Текст книги "Алексей Константинович Толстой"
Автор книги: Дмитрий Жуков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Великий князь Павел Александрович действительно родился 21 сентября 1860 года. Однако вызывают сомнение такие факты. Август Толстой провел в Англии, а 11 октября из Лондона он направляет поэту Федору Ивановичу Тютчеву, председателю Комитета цензуры иностранной, письмо с просьбой просмотреть побыстрей посылку с книгами, которая адресована прямо в комитет. Толстому также очень хочется прочесть Тютчеву своего «Дон-Жуана». Месяц с небольшим – слишком малое время, чтобы он мог «обосноваться» в Пустыньке, если в этот срок входит и дорога из Англии в Россию и обратно. И уж никак не вяжется с письмом Тютчеву распространенное утверждение, что Толстой выехал во Францию в ноябре.
Кочуя по Европе, поэт задержался в Дрездене, где жила в то время Каролина Карловна Павлова, внимательно следившая за успехами Толстого на литературном поприще и начавшая переводить «Дон-Жуана» на немецкий язык. Это был родной язык русской поэтессы, дочери профессора физики и химии Карла Яниша, прочно осевшего в России. В девятнадцать лет волей случая она была тепло принята в блестящем салоне Зинаиды Волконской, где познакомилась с Баратынским, Веневитиновым, Шевыревым, Погодиным, а позже с Пушкиным и Мицкевичем, который давал ей уроки польского языка, увлекся ученицей и сделал ей предложение. Однако добродетельные немцы пришли в ужас от возможного брака их дочери с бедняком, да еще стоящим на дурном счету у правительства. Она утешалась умными разговорами с Гумбольдтом, переводами русских стихов на немецкий, дружбой с многими известными поэтами, а в тридцатые годы и сама начала писать по-русски. Баратынский говорил про поэтессу:
Чт_о_ рифмы, вздор!
Над рифмами смеются.
Уносят их летийские струи,
На пальчиках чернила остаются.
Вышла замуж она, будучи уже старой девой, за литератора Николая Филипповича Павлова. Каролина Павлова поспешила открыть собственный салон. В ее особняке на Рождественском бульваре в Москве происходили словесные битвы западников со славянофилами. Здесь читал свои первые стихи студент Фет. Хомяков и Самарин спорили с Герценом и Огаревым, Шевырев с Грановским. Бывали старики М. Н. Загоскин и А. И. Тургенев. Потом появились братья Киреевские и Аксаковы. Высокая худощавая Каролина Павлова величественно читала стихи на всех европейских языках. Гости похваливали ее собственные сочинения, но за глаза посмеивались над ее манерностью. Салон развалился с разорением хозяйки, и причиной тому была страсть к карточной игре ее мужа. Еще Пушкин писал к Нащокину: «С Павловым не играй». От Янишей к московскому генерал-губернатору Закревскому поступила жалоба, и тот приказал произвести у Павлова обыск, но вместо крапленых карт там нашли сочинения Герцена и Долгорукого, «Полярную звезду» и другие «предосудительные» сочинения. За долги Павлов угодил в долговое отделение тюрьмы, «в яму», а в марте 1852 года его выслали в Пермь.
После этого все московское общество отвернулось от Каролины Павловой. По рукам ходили злые эпиграммы Соболевского. Вот начало одной из них:
Ах, куда ни взглянешь,
Все любви могила!
Мyжа мамзель Яниш
В яму посадила...
С отцом, матерью и сыном она уехала в Петербург, но холера, унесшая старика Яниша, погнала ее дальше, в Дерпт. По словам Валерия Брюсова, собравшего материалы для биографии Павловой, которые были включены в дореволюционный двухтомник ее сочинений, именно в Дерпте не то летом, не то осенью 1853 года с ней познакомился Алексей Константинович Толстой. «Она сравнивала себя с пилигримом в пустыне, уже упавшим на песок и умиравшим от жажды, которому встречный путник подал глоток воды», – писал Брюсов. Этим путником был Толстой, который с рыцарским великодушием постарался поднять дух талантливой поэтессы. В Дерпте она написала поэму «Разговор в Кремле», в котором воспевала Россию. Однако в «Современнике» появилась насмешливая рецензия. Павлова уехала из России. Она дружила со знаменитым художником А. Ивановым. В Берлине встретилась со старым остряком Гумбольдтом, сказавшим: «Согласитесь, сударыня, я любезен: я ждал вас тридцать лет. Другой на моем месте давно бы умер».
Каролина Павлова поселилась в Дрездене. Сохранилось письмо Толстого, написанное в этом городе где-то на рубеже 1860 и 1861 годов, поскольку там есть упоминание, что поэт «вчера» забыл что-то у Павловой на столе. Толстой восторгается творческим подходом Каролины Карловны к переводу «Дон-Жуана» на немецкий и даже выучил некоторые переводы своих стихов наизусть. Павлова готовила издание «Дон-Жуана» в Дрездене и просила Толстого написать биографическую справку. Толстой сказал о себе несколько слов, не забыв упомянуть, что в детстве сидел на коленях у Гёте. Написал о том, что уже с 1834 года служит с отвращением. Но об отвращении он советует ей умолчать, «остальное впереди».
Тогда же Павлова написала восторженное стихотворение «Гр. А. К. Толстому»:
Спасибо вам! и это слово
Будь вам всегдашний мой привет!
Спасибо вам за то, что снова
Я поняла, что я – поэт.
За то, что вновь мне есть светило,
Что вновь восторг мне стал знаком,
И что я вновь заговорила
Моим заветным языком...
Толстой сумел поддержать и вдохновить Каролину Павлову еще раз, и очень скоро с пера ее сольются прекрасные и грустные стихи:
Бегут вдоль дороги все ели густые
Туда, к рубежу,
Откуда я еду, туда, где Россия;
Я вслед им гляжу...
Так началось тесное сотрудничество Толстого и Павловой, его непременной переводчицы. Он устраивал ее стихи в русские журналы, выхлопотал пенсию.
19 февраля 1861 года был подписан манифест об отмене крепостного права. Толстой поспешил выехать из Дрездена и уже 5 марта, когда манифест подлежал обнародованию, был в Красном Роге. Он знал, что в Петербурге ожидали беспорядков. Во все губернии были посланы уполномоченные. Генералы неустанно наставляли офицеров, как им действовать в случае, если разразятся бунты. Еще по дороге Толстой видел эти приготовления – суету полицейских, передвигающиеся воинские части, и настроение его портилось с каждым днем. Он ожидал праздника, а дело вроде бы шло к кровопролитию.
Ретивость генералов вызывала раздражение. Заряженные ружья и в самом деле могли выстрелить. 12 марта Толстой написал письмо бывшему цензору Крузе, напомнив ему их споры о спиритизме, Юме, возможности сверхъестественного. Но это лишь повод высказать в фантастической форме свое недовольство происходящим, генеральской, как он считал, глупостью. Письмо его при желании вполне можно было бы подверстать к сочинениям Козьмы Пруткова.
«Как не верить в так называемое сверхъестественное, когда не далее как на прошлой неделе был такой необыкновенный случай в наших краях, что, рассказывая Вам его, я боюсь, что Вы и меня почтете лжецом? А именно: Орловской губернии, Трубчевского уезда в деревне Вшивой Горке пойман был управляющим помещика Новососкина, из мещан Артемием Никифоровым – дикий генерал, в полной форме, в ботфортах и с знаком XXV-летней беспорочной службы. Он совсем отвык говорить, а только очень внятно командовал, и перед поимкой его крестьяне, выезжавшие в лес за дровами, замечали уже несколько дней сряду, что он на заре выходил на небольшую поляну токовать по случаю весны, причем распускал фалды мундира в виде павлиньего хвоста и, повертываясь направо и налево, что-то такое пел, но крестьяне не могут сказать, что именно, а различили только слова: «Славься, славься!» Один бессрочно отпускной, выезжавший также за дровами, утверждает, что генерал пел не славься, славься! а просто разные пехотные сигналы. Полагают, что он зиму провел под корнем сосны, где найдены его испражнения, и думают, что он питался сосаньем ботфорт. Как бы то ни было, исправник Трубчевского уезда препроводил его при рапорте в город Орел. Какого он вероисповеданья – не могли дознаться. Один случай при его поимке возродил даже сомнение насчет его пола; а именно: когда его схватили, он снес яйцо величиною с обыкновенное гусиное, но с крапинами темно-кирпичного цвета. Яйцо в присутствии понятых положено под индейку, но еще не известно, что из него выйдет».
А вышло вот что.
Толстой решил лично прочесть краснорогским крестьянам полученный манифест. Но даже предварительное ознакомление с этим документом, сочиненным митрополитом Филаретом, показало, что он длинен и невразумителен в части, обращенной к крестьянам. И в самом деле, когда Толстой надел парадный мундир, вышел на крыльцо своего дома и стал читать манифест собравшимся крестьянам, они слушали молча и недоуменно поглядывали друг на друга.
– Как новое устройство, по неизбежной многосложности требуемых оным перемен, не может быть произведено вдруг, а потребуется для сего время, примерно не менее двух лет, то в течение сего времени в отвращение замешательства и для соблюдения общественной и частной пользы существующий доныне в помещичьих имениях порядок должен быть сохранен дотоле, когда, по совершении надлежащих приготовлений...
Толстой оказался прав. В Красном Роге и еще в трех деревнях крестьяне, казалось бы, спокойно восприняли манифест, но про себя решили, что документ фальшивый. В одной из деревень крестьяне вскоре сместили старосту и десятника. Хотя Толстому удалось уговорить крестьян не волноваться, он понимал их недовольство и, как показало будущее, решил, не нарушая закона, по возможности удовлетворять крестьянские нужды в покосах и лесе. Тогда же он написал Маркевичу: «П_о_л_о_ж_е_н_и_я, служащие, так сказать, дополнением к манифесту, столь пространны и столь сложны, что ч_е_р_т н_о_г_у с_л_о_м_и_т, и я не сомневаюсь, что во многих местах крестьяне сочтут их чем-то апокрифическим».
Толстой прожил в Красном Роге несколько месяцев. Теша себя надеждой стать хорошим сельским хозяином, он пытался что-то предпринимать, распоряжаться. Указания его выслушивались почтительно, но не выполнялись. Крестьяне часто обращались к нему за помощью, и он никогда не отказывал в ней, защищал их от притеснений приказных крыс и полицейских властей, давал деньги... Наступили новые времена, вступили в силу капиталистические отношения. Изворотливость, прижимистость, умение вкладывать в дело каждую копейку и получать с нее прибыль, каждодневное приращивание своего имущества за счет других правдами и неправдами – все это было чуждо Толстому, исполненному либерального благодушия и благожелательности. И как ни был он богат, состоянию его суждено отныне таять с катастрофической быстротой... Вокруг уже вились дельцы – новые хозяева жизни.
Алексей Константинович ведет оживленную переписку со своими литературными знакомыми. Он весь в творческих планах, он гордится признанием своего таланта и теперь уже хочет избавиться окончательно даже от тех не слишком обременительных служебных обязанностей, которые ему приходилось выполнять время от времени.
Он едет в Петербург. Вот он уже в Петергофе, где тогда находился двор. 26 июля Толстой получает приглашение от императрицы посетить царскую семью на ферме, провести вечер в узком кругу. Однако царь был «холодно милостив» к нему, и Алексей Константинович не решился заговорить с ним об отставке, тем более что многие приближенные императора уверяли поэта в безнадежности его попытки.
«Я хочу предупредить удар и написать ему в Крым. Говорить теперь невозможно», – написал он на другой день Софье Андреевне из Петергофа.
В августе Александр II уехал в Крым отдыхать в Ливадии. Там-то он и получил письмо Толстого, которое, при всех принятых тогда «расшаркиваниях», нельзя не признать смелым и категоричным.
«Ваше величество, долго думал я о том, каким образом мне изложить Вам дело, глубоко затрагивающее меня, и пришел к убеждению, что прямой путь, как и во всем, самый лучший. Государь, служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей природе. Я сознаю, что всякий в меру своих сил должен приносить пользу своему отечеству, но есть разные способы быть полезным. Способ, указанный мне Провидением, – мое литературное дарование, и всякий иной путь для меня невозможен. Я всегда буду плохим военным, плохим чиновником, но, как мне кажется, я, не самообольщаясь, могу сказать, что я хороший писатель. Это призвание для меня не ново; я бы давно отдался ему полностью, если бы в продолжение длительного времени (до сорока лет) не насиловал себя из чувства долга и уважения к моим родным, которые не разделяли моих взглядов на этот счет. Таким образом, я сперва служил в гражданском ведомстве, а когда разразилась война, я, как все, стал военным. После окончания войны я собирался оставить службу, чтобы всецело посвятить себя литературе, но Вашему величеству угодно было уведомить меня через дядю моего, графа Перовского, о желании Вашем, чтобы я состоял при Вашей Особе. Я изложил моему дяде мои сомнения и колебания в письме, с которым он Вас познакомил, но так как он настаивал на исполнении Вашей воли, я подчинился и стал флигель-адъютантом. Я надеялся тогда победить мою природу – художника, но опыт показал, что я боролся с ней напрасно. Служба и искусство несовместимы. Одно вредит другому, и нужно выбирать одно из двух. Конечно, большего одобрения заслуживало бы деятельное участие в государственных делах, но в способности к службе судьба мне отказала, между тем как другое призвание мне дано.
Ваше величество, меня смущает мое положение: я ношу мундир, а связанные же с ним обязанности должным образом исполнять не могу.
Благородное сердце Вашего величества простит мне мольбу окончательно уволить меня в отставку. Я делаю это не для того, чтобы удалиться от Вас, а чтобы идти ясно определившимся путем и перестать быть птицей, наряженной в чужие перья.
Что же касается Вас, государь, которого я никогда не перестану любить и уважать, то у меня есть средство служить Вашей особе: это средство – говорить во что бы то ни стало правду; вот единственная должность, которая мне подходит и, к счастью, не требует мундира...
Гр. А. Толстой».
28 сентября 1861 года последовал указ об увольнении со службы по домашним обстоятельствам с сохранением чина статского советника, который Толстой имел до поступления в полк. Его произвели в егермейстеры, что было необременительно, давало возможность охотиться в царских угодьях и бывать во дворце когда угодно. Той же осенью он был исключен из списков лейб-гвардейского стрелкового батальона.
Глава восьмая
СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК
Вот и исполнилось то, к чему стремился Алексей Константинович так давно. Ему сорок четыре года, он еще полон сил, в голове теснятся замыслы новых вещей. По-разному описывают его состояние исследователи. Одни подчеркивают социальное значение свершившегося – освободившись от царской службы, теперь он может жить вне общества высшей чиновной бюрократии, чуждой ему по духу. Другие отыскивали в записных книжках варианты перевода стихотворения о Ричарде Львиное Сердце и выделяли стихи: «Он весел душою, он телом здоров; он трубит, поет и смеется». Или: «Привольно дышать на просторе ему, блестят возрождением взоры».
А ведь, по сути, оснований для такой восторженности почти нет. Сам он излишне драматизировал свое былое положение, угнетавшее его скорее морально, поскольку не было такой возможности избегать своих обязанностей при дворе, которой он бы не воспользовался. Уверившись сам и доказав всем, что он настоящий художник, Толстой понимал, какая ответственность ложится на его плечи после громогласных заявлений о своем призвании. И, пожалуй, нет на свете более тяжкого бремени, чем эта ответственность писателя, поэта, художника перед самим собой и читателями. Требовательность к себе растет вместе с успехом; опытный глаз зорче подмечает недостатки написанного; растет число отвергнутых вариантов; в душу закрадывается страх не оправдать ожиданий читателя, и работа замедляется под гнетом сомнений. Именно это бремя и наваливалось на Алексея Константиновича, порождая постоянное беспокойство, заставляя метаться с места на место...
Но теперь главный источник раздражения – служба при дворе – устранен. Он мог посвятить себя полностью тому, что постепенно созревало в его сознании, – трагедиям на материале эпохи, предшествовавшей Смутному времени. Наброски первой из них – «Смерть Иоанна Грозного» – он возил с собой всюду, но об этой своей работе говорил только в очень узком кругу. У него было ощущение, что он стоит на пороге главного труда своей жизни...
Впрочем, всему свое время. На очереди хроника событий, последовавших за отставкой Алексея Константиновича Толстого, взгляды которого формировались обстоятельствами, не укладывающимися в хронологические рамки.
С тех пор как он наконец получил возможность полностью отдать себя творчеству и заслужил признание читающей публики, он расстался с Козьмой Прутковым. И тем не менее юмор Толстого не только не иссяк, но продолжал проявлять себя и в шуточных стихотворениях для друзей и в его сатирах, получавших самое широкое распространение. Любопытно, что Алексей Толстой нигде не упоминал о своей причастности к созданию Козьмы Пруткова. В воспоминаниях о Толстом, в письмах к нему имя Козьмы Пруткова встречается часто. Писали о прутковской веселости Толстого, о его шутках в духе Пруткова...
Хотя известно, что уже после журнальных публикаций Козьма Прутков был на устах самых выдающихся русских литераторов, Толстой, очевидно, считал свое участие в нем пустячком, не стоившим упоминания. Он и предполагать не мог второй жизни Козьмы Пруткова, его «посмертной» славы. Впрочем, Толстому хватало собственной славы...
Порой его филиппики против цензуры в письмах принимали форму прутковских афоризмов, но без упоминания самого имени вымышленного поэта, а это говорит о том, что веселая игра не позабыта. Поводом для очередной вспышки «прутковщины» было, например, увольнение Болеслава Маркевича из Государственной канцелярии за бездеятельность в 1860 году, но тот в своем письме к Толстому изобразил дело так, будто начальник канцелярии Бутков преследует его за литературные занятия. Посредственный литератор, но услужливый и веселый человек, Маркевич пользовался неизменным расположением Толстого, который охотно проводил время в его обществе, давал приют и деньги, делился мыслями и заботами в письмах. Он писал о злоключении Маркевича:
«Все люди разделяются на две категории, на преданных и непреданных; остальные различия суть только мнимые; все литераторы, и даже знающиеся с ними, принадлежат к непреданным, стало быть, к вредным. И терпентин на что-нибудь полезен, а литератор ни на что. Преданный человек равняется губке, не испускающей из себя ничего без нажатия. Жать может одно начальство; это право принадлежит ему исключительно. Если у тебя есть моральный фонтан – заткни его. Преданный человек равняется пробке: он охотно затыкает всякое отверстие. Все, чем затыкают отверстия, равняется преданному человеку. Плюнь тому на голову, кто скажет, что просвещение к чему-нибудь служит; но человек может служить в министерстве просвещения, особенно ценсором. Благонамеренный ценсор! не бери себе в пример Катона. Не старайся понимать своего начальства, его виды необъятны, никто не обнимет необъятного. Обнять Буткова позволяется только в светлое Христово воскресенье, по долгу службы. Бойся обидеть начальника, поднося ему яйцо; он это может принять за личность. Каждый начальник равняется центру, коего периферия неизвестна. Бутков, изгоняя литераторов, равняется Платону. Платон, преследуя поэтов, равнялся Ширинскому-Шихматову. Ковалевский ничему не равняется. Многие равняются Тимашеву».
Алексей Толстой любил поиграть словом, как вот в этих вариациях на темы афоризмов Козьмы Пруткова, напоминающих в каламбуре о римском «цензоре» Катоне Старшем (который по политическим мотивам исключал достойных людей из сенаторского сословия), или в намеке на идеальное платоновское государство (в нем не нашлось места поэтам, которых, по Платону, следовало бы изгнать) о громадной начитанности поэта.
Творчество Козьмы Пруткова и стихи Толстого, юмориста и сатирика, связаны невидимыми, но прочными нитями. Эта связь в поэтической лихости, в невероятной сатирической меткости. Еще «пруткововед» В. Сквозников очень удачно говорил о «словесных (от переизбытка сил!) дурачествах, которыми развлекались веселые аристократы с глубоким народным корнем».
Алексей Константинович был великим ценителем народной речи. Он воспитывал в себе смелость в обращении со словом с детства, внимательно прислушивался к разговорам крестьян, записывал слова и народные выражения, охотно посылая их при случае Владимиру Далю, а о подлинной охоте на сказителей – гусляров и кобзарей – уже говорилось. Как и народ, Толстой не всегда рифмовал свои песни, а если были рифмы, то они, как говорил знаток русской песни А. Востоков, «не с намерением приисканы, а случайно и непринужденно, так сказать, слились с языка».
Весть об отставке Толстой получил в Москве, где 11 ноября в славянофильской газете «День» появилась его песня:
– Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
Что ты изволишь в котле варить?
– Кашицу, матушка, кашицу,
Кашицу, сударыня, кашицу!..
Песня вызвала толки самые разнообразные и дала повод причислить Толстого к славянофилам, считавшим, что начавшаяся при Петре I европеизация сбила Россию с истинного пути. И в самом деле, в песне у Толстого первый русский император крупу для каши достал за морем. «Нешто своей крупы не было?» Своя, мол, была сорная. Петр заварил и месил «палкою» кашу, которую потом пришлось расхлебывать потомкам – «детушкам», и она оказалась «крутенька» и «солона».
Петербургская верхушка была недовольна стихотворением, о чем графиня Блудова сообщила Ивану Аксакову. И тот ответил ей:
– Песня Толстого прекрасна в художественном отношении и может показаться балаганною только важным генералам, утопившим в своей генеральской важности все живое в себе. Кроме того, есть старинная народная песня той же формы...
Слово Толстого действительно «кипело и животрепетало». Оно прочно оседало в памяти. И уже 15 ноября Аксаков писал Толстому:
«Успех Вашего экспромта или песни таков, что начинает пугать и цензоров и меня... Публика подхватила ее, выучила наизусть, увидала в ней намеки на современное положение, на разрешение крестьянского вопроса, – и в восторге. Говорят, третьего дня в Дворянском клубе дворяне то и дело повторяли: «Палкою, матушка, палкою»... Едете ли в Опекунский совет – та же история: чиновники, сдавая деньги, подписывая билеты, твердят про себя: «Кашицу, матушка, кашицу»...
Дворяне, недовольные реформой, считали песню выпадом против правительства. Революционные демократы в той же «палке» видели критику всего царского строя и одобрительно отозвались о песне в «Русском слове». И еще не раз сатиры Алексея Толстого (как и сочинения Козьмы Пруткова) будут истолковывать всяк по-своему. А уж запоминать-то и приводить в своих сочинениях «метко сказанное русское слово» – непременно.
Историк М. П. Погодин в то самое время печатал свой труд «Суд над царевичем Алексеем Петровичем» и не преминул написать «Два слова графу А. К. Толстому в ответ на его песню о царе Петре Алексеевиче»:
«Правду сказали вы, что каша, заваренная и замешенная царем Петром Алексеевичем, крута и солона, но, по крайней мере, есть что хлебать, есть чем сыту быть, а попади Карл XII на какого-нибудь Федора Алексеевича или Ивана Алексеевича, так пришлось бы, может быть, детушкам надолго и зубы положить на полку...»
Впоследствии Толстой никогда не включал этого стихотворения в свои сборники. Что же случилось? Ничего. Просто Толстой не был славянофилом, как не был и западником.
В декабре Алексей Константинович с Софьей Андреевной перебрались в Пустыньку. Роман «Князь Серебряный» уже написан, и Толстой читает его у императрицы в присутствии сестер Тютчевых, Веневитиновой, А.А. Толстой, Бориса Перовского и других.
Сколько же прошло времени с тех пор, как Толстой взялся за этот труд, оказавшийся таким мучительным? С уверенностью сказать это теперь не может никто. В каком виде был роман, когда он читал его двенадцать лет назад Гоголю?
Толстой возил рукопись с собой всюду, работал урывками, сердился на неровности в стиле и на героя своего, который казался ему «бледнее» всякого первого любовника, глупого и храброго. После войны его любимое детище, как он писал Софье Андреевне, вроде бы было закончено, оставалось только «поработать над героем», заинтересовать читателя характером человека благородного, «не понимающего зла, но который не видит дальше своего носа и который видит только одну вещь за раз и никогда не видит отношения между двумя вещами». Роман или хотя бы главы из него просили для своих журналов Некрасов и Дружинин, но Толстой так и не решился опубликовать что-либо, а тем временем произведение насыщалось народной речью, сказками да прибаутками, не только вычитываемыми в сборниках, но и записанными самим романистом. «Песни сладкие, гусли звонкие, сказания великие» зазвучали в романе с новой силой. Притчи, былины, апокрифы, загадки, плачи, заговоры – чего только не использовано в речи персонажей! Это целая энциклопедия старинной русской словесности и фольклора. Источников, прочитанных Толстым, не счесть. Письмо царя Алексея Михайловича начальнику соколиной охоты, летописи, старинный «Судебник», «Голубиная книга», «Сказания русского народа», «Песни русского народа», «Русские народные сказки», собранные И. П. Сахаровым, – это лишь малая часть того, что держал Толстой в своей великолепной памяти. Отчетливо чувствуешь удовольствие, с которым Алексей Константинович выписывал разговор разбойников Перстня и Коршуна, притворившихся слепыми муромскими сказочниками, с царем Иваном Грозным.
– А есть еще у вас богатыри в Муроме? – спрашивает царь.
«Как не быть! Этот товар не переводится; есть у нас дядя Михей: сам себя за волосы на вершок от земли подымает; есть тетка Ульяна: одна ходит на таракана».
Или вот еще их прибаутки:
«Это, вишь, мой товарищ, Амелька Гудок; борода у него длинна, а ум короток; когда я речь веду скромную, не постную, несу себе околесную, он мне поддакивает, потакает да посвистывает, похваляет да помалчивает. Так ли, дядя, белая борода, утиная поступь, куриные ножки; не сбиться бы нам с дорожки!
– Вестимо так! – подхватил Коршун... – Наша чара полна зелена вина, а уж налил по край, так пей до дна! Вот как, дядя петушиный голосок, кротовое око; пошли ходить, заберемся далеко!
– Ай люли тарарах, пляшут козы на горах! – сказал Перстень, переминая ногами, – козы пляшут, мухи пашут, а у бабушки Ефросиньи в левом ухе звенит!..
– Ай люлюшеньки-люли! – перебил Коршун, также переминая ногами, – ай люлюшеньки-люли, сидит рак на мели; не горюет рак, а свистит в кулак; как прибудет вода, так пройдет беда!»
И не простые это прибаутки, не ради красного словца говорятся – за каждой тайный смысл, понятный разбойникам и... читателю, но не царю.
И как тут не вспомнить слепцов, которым так обрадовался Толстой в Погорельцах. Тогда он вернулся на несколько месяцев к роману, «но не кончил его – недоставало душевного спокойствия». Собрался было через несколько месяцев предложить Погодину главу из романа в сборник «Утро», однако потом извинился: «Мой роман доселе не подчищен и не может выступить в свет в неприличном виде, даже и отрывком. Тысячи мелочей помешали мне им заняться».
20 марта 1860 года Толстой сообщает Маркевичу, что вторая часть «Князя Серебряного» закончена, но обнаружилось, что она отличается по стилю от первой, и надо снова работать. Он начинает беспокоиться о том, как цензура отнесется к образу грозного Ивана Васильевича. Меньше тревожили его анахронизмы, которые он допустил в романе, несмотря на свою добросовестность в изучении исторического материала. События надо было сконцентрировать, и потому он подверг казни Вяземского лет на пять раньше, чем это было на самом деле. Придется анахронизмы оговорить в предисловии. Отрезал же Гёте голову своему Эгмонту на двадцать лет раньше срока...
И вот дошла очередь до предисловия к роману, до извинений в допущенных анахронизмах. Длительную же работу свою он объясняет так:
«В отношении к ужасам того времени автор оставался постоянно ниже истории. Из уважения к искусству и к нравственному чувству читателя он набросил на них тень и показал их по возможности в отдалении. Тем не менее он сознается, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук и он бросал перо в негодовании не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования. Это тяжелое чувство постоянно мешало необходимой в эпическом сочинении объективности и было отчасти причиной, что роман, начатый более десяти лет тому назад, окончен только в настоящем году».
В конце лета и осенью 1862 года роман наконец увидел свет на страницах журнала «Русский вестник» с таким вот предисловием. Как видим, Толстой не торопился с публикацией того, над чем он работал «с тщанием и любовью». Любопытны его письма, поступавшие к издателю М. Н. Каткову в июле едва ли не каждый день. Тогда роман набирался, и автор очень беспокоился о том, чтобы корректура была поручена человеку, знакомому с древним русским языком и, по его выражению, с археологией. А то как бы наборщики не стали исправлять «богачество» на «богатство» или «печаловаться» на «печалиться», как это сделал переписчик. «Это может изменить не только характер речи, но и исказить смысл».
Что же касается цензурных «придирок», то тут он был непреклонен – либо не менять в романе ни строчки, либо он забирает рукопись. «Если стыдливо-верноподданнические чувства цензуры» будут покороблены, то он согласен, чтобы переменили единственное место в предисловии – это об обществе, которое смотрело на Ивана Грозного «без негодования». Видимо, Толстому сказали при дворе, что здесь может быть усмотрен намек, способный возбудить недоброжелательство читателей и к нынешнему царствующему дому.
Становится понятным, почему Толстой начал обнародование романа с чтения его при дворе. 26 июля он написал Каткову: «Если сильный авторитет может иметь влияние на цензуру, то скажу Вам, что императрица два раза слушала чтение Серебряного в присутствии государя». Тактический ход оказался верным – цензура притихла, и это, кажется, был последний и единственный раз, когда Толстому не досаждали при публикации его крупных произведений.
Интерес к предстоящему появлению романа был всеобщим. Достоевский обратился через Полонского к Толстому с просьбой дать роман для издававшегося им тогда журнала «Время». Толстой поблагодарил Достоевского, но соглашения с Катковым нарушить не мог.