355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быстролетов » Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3 » Текст книги (страница 9)
Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:51

Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3"


Автор книги: Дмитрий Быстролетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)

Книга девятая. ЗАПИСКИ ИЗ ЖИВОГО ДОМА

Предисловие

Передо мной на столе лежат две небольшие книги: «Записки из Мёртвого дома» Ф.М. Достоевского и «Повесть о пережитом» Б. Дьякова. Обе представляют для меня особый интерес: я собираюсь описать виденное и пережитое в сибирских спецлагерях, а это случилось ровно через сто лет после прибытия Достоевский в каторжный острог и одновременно с пребыванием в Озерлаге Дьякова, причём мы волею случая были даже на одних и тех же лагпунктах.

Материалы для сравнения богатейшие!

Вот поэтому я и прочёл с таким вниманием эти две небольшие книжечки и, прежде чем начать свой рассказ, хочу сделать несколько замечаний по поводу прочитанного.

Человек видит мир не таким, каким он есть, а таким, каким он смог его разглядеть. Рассказ о виденном – зеркало, в котором в равной мере отражаются внешний мир и лицо автора. Поэтому я смело возьмусь за дело, ибо знаю, что мы, три свидетеля, – очень разные люди и совершенно по-разному поняли то, что видели.

Итак, что же заметил уважаемый Федор Михайлович?

Тесную зону и душный барак с голыми нарами. В Озерлаге я наблюдал то же: за 100 лет, как видно, положение не очень изменилось. До смерти Сталина только для придурков допускались четырёхместные вагонки с матрасами, одеялами и подушками.

Пища в остроге достаточная, хлеб вкусный. Пища у нас до смерти Сталина была скудная и невкусная.

В остроге много тараканов. Я работал санитарным инспектором на лагпунктах, где находился, и честно заявляю: у нас тараканов, клопов и вшей не было. Раз появились тараканы, но опер дал мне суровый нагоняй, я тараканов вывел и больше их никогда не видел.

«Потребовался год, чтобы освоиться с заключением, но привыкнуть к нему невозможно: заключённого терзают беспокойство, несбыточные надежды, суеверное ожидание чудесного изменения, преувеличенная оценка значения свободы. Цель жизни у всех одна – освобождение». Всё удивительно верно, Федор Михайлович! За 100 лет психология заключённого не изменилась.

В остроге побеги тогда были редки и неудачны. В спец-лаге – тоже.

Работа каторжан обычная, такая как у вольных. Правильно, Федор Михайлович! Представление о каторжной работе у людей, никогда не бывших в заключении, превратное: работу там ненавидят не за тяжесть, а за то, что она принудительная, чужая, постылая.

Сильнейшая пытка в остроге – необходимость постоянно быть на людях. Хорошо подмечено!

За провинность в остроге бьют кнутом. У нас было проще: списывали в дальний этап, то есть на смерть: писчее перо убивает чище и надёжнее, чем кнут.

Драк не было. Расстрелов тоже. Счастливец же вы, Федор Михайлович, и какой! У нас в лагере никто не знал, доживёт ли до вечера: каждого подстерегал нож урки, нежелавшего попасть в этап, или пуля стрелка, захотевшего получить двести рублей премии и две недели отпуска «на пропитие денег». Царское правительство до этого не додумалось, а?

Были кандалы. У нас нет – их заменяли сторожевые псы.

У нас, Федор Михайлович, была массовая смертность от гипертонии, а у вас о ней даже не знали.

У вас уголовники и вообще простые люди не любили «политических» и культурных людей. У нас тоже.

Теперь о внутреннем состоянии заключённых.

«Я полюбил, наконец, своё уединение, – пишет Федор Михайлович. – Иной раз благословлял судьбу за это уединение, без которого не состоялись бы ни суд над собой, ни этот строгий пересмотр своей жизни».

Да, но вы сидели за дело, а мы – ни за что! Мы требовали суда, но не над собой, а над нашими судьями…

«Я ждал, я звал свободу, хотел испробовать себя вновь, в новой борьбе. Порой меня охватывало судорожное нетерпение».

Гм… О себе этого сказать не могу: я знал, какого сорта «свобода» ждёт бывшего заключённого за воротами сталинского спецлага. Нет, Федор Михайлович, вы жили в простое и лёгкое царское время: выражаясь по-лагерному, влезли в антиправительственный кружок, отхватили десятку, отбуха-ли её до звоночка, и всё. А я за своё правительство сотни раз совал голову в петлю и получил за это двадцать лет заключения и пятёрку «намордника» (ссылки), не считая истребления семьи, поломанных ребер, повреждённой головы, разбитого живота. Социализм – не царизм, генсек КПСС – не царь-батюшка, и настоящих ужасов в жизни вы, Федор Михайлович, не видели! Меня вывезли из лагеря как инвалида, и «Записки из Живого дома» не напечатают: невидимая лагерная ограда мешает, она и сейчас поперёк моего пути! И ваше, и наше время сходятся в том, что правда тогда и теперь считается противоправительственным опасным злом. Но считается по-разному: вы дождались «воскресения из мёртвых», а вот я не дождался, у меня не было ни смерти, ни воскресения, только та же известная канитель. Так-то!

Поэтому и заключительные патетические ваши строки мне не нравятся, Федор Михайлович! Вы пишете:

«Сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь уж надо всё сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ! Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего.

Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?»

Насчёт особой даровитости убийц и мошенников у меня другое мнение: они – отбросы и зверьё, а не лучшая часть нашего народа! Ни хвалить их, ни удивляться им нечего: в государстве тюрьма всегда нужна, как клозет в жилом доме, – где человек, там и отбросы, – и свою судьбу каждый выбирает сам, по уму и характеру: чтобы жить, одни взваливают на спину тяжёлую ношу, другие берут в руку нож – это легче. Посмотрели бы вы, Федор Михайлович, на людей, толпящихся у наших продавцов билетов государственной лотереи: ни одного умного и сильного лица, это любители снимать пенки, любители положиться «на счастье», словом – жалкие людишки. Вот такие малодушные и малоумные при известных условиях и превращаются в уголовников. Так почему же их жалеть? Зачем им сочувствовать, когда тысячи тысяч людей вокруг нас работают, стараются, думают, жертвуют собой – и по-пустому? Вот их надо жалеть, только их! Эх, Федор Михайлович, плохо вы знали жизнь… И зачем этот вопрос в конце? Вы же знали, кто виноват, и если не захотели ответить, так зачем и спрашивать?

В заключение человек садит себя только сам – вы виноваты перед собой так же, как и я: нам обоим нужно было думать лучше и раньше. «За что боролись, на то и напоролись», – говорят лагерники. В заключении я всегда повторял: «Так мне и надо».

И, наконец, о форме книги. У вас получился отчёт, скучнейшая вещь, неорганизованное перечисление того да сего. А вы его назвали «роман в двух частях». Вы жили и писали в благодатное и наивное время, и даже от вашей книги тогда у людей пробегал мороз по коже! Да, вы счастливец! А вот в наше время люди привыкли ко всему, и вызвать у читателя сильное чувство теперь значительно труднее, уважаемый Федор Михайлович!

Теперь о «Повести» Дьякова.

Очень благонамеренный сталинист и ретивый служака, редактор журнала «Октябрь» товарищ Кочетов написал казённый роман «Секретарь обкома». Редактор журнала «Новый мир», товарищ Твардовский, известный в Москве фрон-дист и либерал, неосторожно охаял роман своего коллеги. Они и раньше не ладили, а тут красный консерватор затаил жажду мести против красного либерала. Скоро представился случай: «Новый мир» опубликовал повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Повесть не продумана по содержанию: в ней доказывается, что в заключении людям живётся плохо и что оно угнетает психику заключённого. Но ведь известно, что в местах заключения всех эпох и всех народов всегда было и будет плохо – на то и заключение! Если там станет хорошо, то при нашей бытовой неустроенности за загородку на отдых с радостью попрут миллионы! Важно не то, что там плохо, а то, кому плохо и за что плохо, то есть о каких заключённых идёт речь: если об убийцах и жуликах, о предателях и изменниках, то так им и надо! О чём горевать? Пусть сидят и каются в грехах! Многих из них надо было бы просто перестрелять! Но лагеря в сталинское время были переполнены людьми, сидевшими без вины. Я лично был изувечен на допросах, три года подвергался пытке молчанием в каменном гробу, отсидел один год в БУРе, а всего отмучился семнадцать с лишним лет, моя жена зарезалась, а мать отравилась, – а в конце концов я был освобождён и реабилитирован, потому что у меня, видите ли, не было состава преступления. Кроме одного преступления, чёрт меня побери, – идиотской доверчивости: на воле, до ареста, я верил подлецам, которые притворялись коммунистами. И таких, как я, были десятки миллионов. Значит, не в суровости лагерного быта загвоздка, а в неоправданное™ наказания без преступления, в ужасе массового террора, проводимого Сталиным ради того, чтобы удержаться у власти.

«Один день…» – это нудный рассказ нудного автора о нудных сторонах яркой жизни, которую он просмотрел. Но лагерная тема у нас вообще не пропускалась в печати, и публика жадно впилась в повесть и незаслуженно превознесла до небес автора, редактора и журнал. Тут-то красный консерватор и смекнул, что подвернулся случай подставить ножку красному либералу, дорогому товарищу по родной партии. Был найден послушный литератор, побывавший в лагерях, ему вручили заказ написать образцовую повесть и там показать, как именно следует трактовать эту скользкую тему, как можно кричать «против!», но так, чтобы получалось «за!».

Литератор именовался Борисом Дьяковым, его творение – «Повесть о пережитом».

Поварская книга на кухне социалистического реализма не держится в секрете, и рецепт всех заказных блюд хорошо известен. Он подсказан всем нашим бытом.

Мне довелось быть участником строительства комбината и города Норильска. Строителями были на девяносто девять процентов заключённые, вольняшки только стерегли нас и администрировали работу (фактически руководители – тоже заключённые). Город и завод стоят на костях заключённых. А разве теперь можно прочесть в бесчисленных статьях о Норильске хоть одно слово о заключённых? Какие заключённые?! Где?! Норильск выстроен коммунистами и комсомольцами! Это дело рук великой партии Ленина!

Я был на строительстве Байкало-Амурской магистрали от Тайшета до Новочунки. Строили одни заключённые. Но разве о них написано хоть полслова? Нет! БАМ строили коммунисты и комсомольцы! Ур-р-р-а!

У меня на глазах строился огромный нефтеперегонный завод в Омске. Опять всё то же – на деле работали заключённые, на бумаге – коммунисты и комсомольцы!

Любое достижение народа партия приписывала себе.

Так и протекает наша жизнь до смерти. А когда люди Умирают, то можно прочесть объявление в чёрной рамке на последней странице московской «Вечёрки» и узнать, что Умер коммунист с такого-то года или старый большевик с такого-то года… Как будто бы смерть выбирает только членов КПСС! Как будто бы смерть беспартийного не заслуживает упоминания…

А после смерти? Генеральный секретарь ЦК КПСС Н.С. Хрущёв, разоблачая «нарушения советской законности в эпоху культа личности И.В. Сталина», в пылу патетического краснобайства даже воскликнул, что, мол, придёт время, когда «коммунистам, жертвам культа личности, будут ставить памятники». Коммунистам?! Почему именно одним коммунистам?! А беспартийным?! Ведь их погибло неизмеримо больше, чем коммунистов, гибли они рядом, так зачем же после смерти разделять давно почивших людей на две группы и добрым словом и делом почитать только одних и пренебрежительно забыть о других, почтить не целое, а его незначительную часть? Ведь когда в годы сталинского террора и борьбы за власть без вины погибали миллионы советских людей, то коммунисты всё-таки имели к этой борьбе хотя бы косвенное и пассивное отношение (поднятием рук при голосовании), а беспартийные не имели к внутрипартийной борьбе абсолютно никакого отношения вообще и погибали, как говорится, так себе, сбоку припёка?

Но стиль нашего быта именно таков, и товарищ Дьяков, получив задание, его, разумеется, учёл. Он описал всё, что сумел разглядеть, но напустил в рассказ столько казённой приправы, что всё блюдо изменило цвет, запах и вкус. Описание лагеря и его быта превратилось в описание жизни коммунистов в лагерях, и героем повествования стал не контрик вообще, невинный советский человек, и даже не рядовой коммунист, а генерал, слышите, – генерал, да не просто там какой-нибудь генералишко, а сам комкор! Во-как!

А дальше, как и полагается по кухонной книге, у Б. Дьякова последовала обязательная приправа – соцсоревнование, восторженная подписка на заем, цитаты из Ленина, при которых по щекам катятся слезы, и прочее. Бесстыдство автора не имеет предела! О реакции на смерть Сталина он пишет так: «Во мне нарастала острая боль: “Он не должен был умереть, пока мы здесь! Пока не узнал всю правду! Пока не исправил!” Я лёг под одеяло. “Кому же теперь писать? Что будет с нами, заключёнными? Не всколыхнутся ли враги, не затеют ли войну?”»

Отвратительно! Тошнотворно! Лакей в своём усердии явно хватил через край…

А ночью этому сталинскому прихвостню, конечно, снится Вождь. И говорит ему вещие слова: «Я ещё не умер!»

Да, правильно: к сожалению, Сталин действительно не умер! Он живёт припеваючи в душах кочетовых и дьяковых и будет жить так долго, пока он своих холопов кормит. И кормит неплохо!

Да, да, жирная кормушка – великая купель долгой и сытой жизни сталинизма. И Сталин знал, что делал, когда выбивал табурет из-под ног повешенной им ленинской идеологии.

Глава 1. Как я узнал, что Мертвых домов в нашей стране нет

По дороге из Москвы в Сибирь я стал готовиться к высадке в Суслово, потому что заключённые говорили, что вызванных в центр на доследование возвращают в свой старый лагерь, так сказать, по принадлежности. Поэтому в Новосибирске я любовно перебрал свои вещи – три тряпочки, служившие для завёртывания сахара, хлеба и рыбы, и обломок ложки, вытряс пыль и мусор из куска гимнастёрки, который мне служил то в качестве скатерти, то чемодана, и затем погрузился в нервную дрёму, сквозь которую настороженно прислушивался к звукам жизни, долетающим в наглухо запёртый арестантский вагон: хотелось не пропустить Мариинск. Так и случилось. Наш пассажирский поезд остановился, и я ясно услышал крики проводников: «Мариинск!»

Конвой зашевелился – солдаты выбегали за кипятком, и мне послышалась фраза:

– Здесь, в Мариинске, хороших папирос не достанешь! Я торопливо оделся и сел на пол у двери. Радостное чувство охватило меня – сладкое сознание возвращения домой, в родные места, где я скоро увижу койку, на которой сидела Анечка, встречу людей, которые её знают и помнят.

– Суслово!

Я встал, сказал дремлющим товарищам: «Мне выходить! Счастливо оставаться!» – и вытянулся перед дверями. Сердце колотилось от приятного возбуждения. Но дежурный пробежал к выходу и обратно, поезд медленно тронулся дальше на восток, и родные места стали медленно уплывать назад… Я постучал в дверь.

– Знаем, кого куда высадить! Сиди, гад, пока по роже не получил!

И всё.

Меня увозили куда-то дальше. Куда? В Красноярск? В Норильск? Очень похоже – ведь я там тоже бывал. Или на Лену? Во Владивосток и на Колыму?

Я растянулся на своём месте и закрыл глаза. Теперь мне было всё равно. Тепло медленно уходило из встревоженного сердца, оно до краев наполнялось только холодом, равнодушием и беззаботностью.

Жизни мне не жаль загубленной.

Сердце полно несказанной беспечности…

Вдруг вспомнился обрывок какого-то стихотворения.

А может так и лучше? Когда все позади, тогда ничего не страшно и никого не жаль – только вперед и вперед!

Однажды ночью вагон отцепили. Кукушка затолкала его на запасную линию. Остаток ночи провели без стука колес. Чей-то голос взволнованно спросил:

– Где мы? Какая станция?

– А чёрт её знает… Тебе-то не всё равно, что ли? Спи, гад! – недовольно забурчали остальные.

Я равнодушно подумал: «Вот ночь перед новой страницей жизни!» – и спокойно заснул.

На рассвете выгрузили всех, весь вагон. Конвойный больно ударил меня валенком в зад при выходе из купе и прикладом в спину на лестнице – после одиночки я был ещё нервно-психическим больным – плохо определял высоту и боялся её. Кто-то из опытных урок, жмурясь от дневного света, огляделся и узнал станцию:

– Тайшет! Пригнали дорогу строить, братцы!

Я даже не взглянул вокруг: какое мне дело?

Очень холодно. Неглубокий снег. Ветер. Ходячих построили в колонну, больных посадили и побросали на три телеги, и мы тронулись по бедным приземистым улочкам жалкого городка.

Плелись медленно. Я шёл в первом ряду после последней телеги. За её край держался красными руками герр барон. Мокрая от супа, чая и мочи шляпа сейчас же обледенела, словно её посыпали сахарной пудрой, пальто у барона не было, на ногах без носок шлепали по снегу оторванными подошвами щёгольские жёлтые туфли. Убийственно насмешливо выглядывали из-под рваных штанин шёлковые кальсоны красного цвета.

«У него будет пневмония, если идти недалеко, – подумал я. – Если далеко, то к вечеру он упадёт, и его заколют стрелки…»

Тайшетские граждане привыкли, как видно, к этапам заключённых – ни один из редких встречных не обернулся и не посмотрел нам вслед. Шли молча. Руки у барона побелели, а грязные пятки из-под красных кальсон стали казаться зеленовато-жёлтыми. Он качнулся раз… другой…

– Колонна, стой!

Мы были перед воротами лагерного распреда.

С первого взгляда лагерь казался обычным, похожим на итээловский: от ворот вглубь – широкий проход для этапников, справа и слева – жилые бараки и служебные здания, посредине – площадь для массовых проверок всего контингента.

После городских улиц сразу бросились в глаза аккуратность и чистота зданий: они были подбелены, подремонтированы, оконные стёкла и рамы – целые. Из кухонной трубы валил дым, на дорожках дневальные лопатами разгребали снег.

Да, хорошо быть заключённым.

Через десять минут глаз отметил отличия этого лагеря от исправительно-трудового: нет женщин и лагерники украшены номерами.

Телеги с больными подъехали к аккуратному домику. Это, конечно, стационар и амбулатория – вон стоят люди в белых халатах поверх телогреек. Пока выносят больных, герр барон валится в снег. Его уносят. Нас, остальных, гонят в большой холодный этапный барак, размещают на голых нарах. Приносят хлеб, горячий суп, сахар. Кипяток каждый пусть возьмет себе сам – вон в углу навалены на полу ржавые котелки и заскорузлые ложки.

– Быстрее! Сейчас будет комиссовка! На нижних нарах всё пожрали? Становись! Скорей! Марш в баню! Быстро! Средним нарам приготовиться! Верхние, отдыхайте! Вас заберут после обеда!

И вот мы в бане, голые, жмёмся в клубах холодного пара. Наше тряпьё сдано в прожарку, так что скамьи пока пустые. Уже начали зверствовать три урки-парикмахера, уже амбулаторный санитар, плечистый латыш по имени Карл, раздаёт мыло и мажет лобки вонючей чёрной жидкостью, уже образовалась очередь к столу начальства, когда наконец оно торжественно появляется в клубах ледяного пара, – невысокий полковник в шинели, пожилой опер в телогрейке, капитан медслужбы – женщина лет тридцати пяти со злым тёмным лицом, как видно татарка, два юрких смазливых лейтенанта с корзинами пакетов и унылого вида врач-заключённый в белом халате поверх телогрейки со стетоскопом в руках.

– Начинаем комиссовку! Подходите, заключённые! – кричит сквозь клубы пара лейтенант, начальник Первой части. Он устроился в углу около небольшого стола, на котором навалены запечатанные сургучом конверты – личные дела этапников.

– Лацис Ян Янович! – говорит первый голый человек. Начальник роется в стопках.

– Год рождения? Место рождения? Статья? Срок? Конец срока? Иди к начальнику!

Через самоохранника лейтенант передаёт конверт на стол начальства. Не вскрывая пакет, опер проверяет данные, написанные сверху, и начинает приятное знакомство:

– За что дали? А? Шпион, значит! Ну, здесь как загоним тебя на трассу, в тайгу на лесоруб, так будет не до шпионства. В эсэсовцах был? А? Не слышу! Не был? Только в СД? Ха-ха, мне нравится это «только»! Сколько наших людей перевешал? А? Не вешал? Ладно, потом проверю!

Лацис обходит стол: у другого конца, справа от полковника, сидит начальник медсанчасти.

– На что жалуетесь? Сердце? Болит? А здесь не санаторий! Доктор, послушайте его!

Заключённый-врач, очень высокий сероглазый блондин, похожий на эстонца, молча слушает сердце и лёгкие.

– Сэрдце оцень усталь… Функциональни явления.

– Один?

– Два, гразданин нацальник. Надо отдыхайт.

– Здесь не санаторий, доктор. Рабочая категория первая.

– Послушай, Юлдашева, твой врач прав, – лениво говорит полковник. – Человек устал с этапа, отдохнёт, а через три месяца, на следующей комиссовке уже на лагпункте, он получит первую и пойдёт в тайгу. Это выгоднее, понимаешь?

Лицо Юлдашевой темнеет ещё больше. Она молча поджимает губы и на личной карточке Яна Яновича ставит дату комиссовки, пометку: «Кат. тр.2 (вторая)» и расписывается. А от стола начальника Первого отделения уже передают следующий конверт. Нас всего 73 человека, так что дело идёт вперёд небыстро.

Подойдя к столу, я привычно рапортую свои данные.

– Ого-с, – цедит опер. – И шпион, и опять же террорист, и обратно заговорщик… Хорошую птичку мы зацепили… А ну подойди ближе… Ах, да это ещё до войны… В тридцать восьмом… Гм… Виновным себя признаёте?

– Нет.

– Откуда пожаловали?

– Из спецобъекта. Отсидел в одиночке три года за отказ °т амнистии.

Молчание. Юлдашева смотрит в потолок, но полковник и опер обмениваются понимающими взглядами.

– Специальность?

– Врач.

Опять немой вопрос и ответ.

– Где работали на воле?

– В ИНО ГУГБ НКВД СССР.

– Тэкс-тэкс… Что ж вы от амнистии отказались? Нравится у нас в лагерях? А?

– Нет, гражданин начальник. Но выходить как амнистированный шпион и террорист нравится ещё меньше: я не представляю себе свою дальнейшую жизнь в таком случае.

– Гм… Да. Ну идите.

– Выраженная миокардиодистрофия, гразданин начальник: И/Р.

– Послушай сама, капитан.

– Да, сердце слабовато.

– Пометь: инвалид работающий. Я потом дам распоряжение, только напомни, слышишь?

Тем временем пакеты уложены в корзины и унесены в Штаб лейтенантом с нарядчиком. Но начальник Первой части не уходит. На столике появляется миска с чёрной краской, кисть, мотки ниток, иголки и нарезанные короткие и широкие полосочки белой бязи. Этапники, уже получившие из прожарки барахло, обжигая пальцы о дымящуюся ткань, большими тупыми ножницами вырезают на своей ватной одежде пять дыр – на шапке, на груди и спине телогрейки, на обоих бедрах штанов. Начальник вносит в список заключённых лагеря личные данные каждого прибывшего, ставит номер и повторяет его голому человеку, который получает от самоохранника пять лоскутков и здесь же кое-как мажет на них свой номер и затем нашивает белые лоскутки с номерами на свою чёрную одежду. Некоторые проделывают всё это равнодушно, кое-кто шутит, у двух человек на глазах слезы. Помню, что ещё во Внутренней тюрьме на Лубянке я совершенно равнодушно прижимал пальцы к подушечке с краской и ставил отпечатки на первом служебном документе, выставленном на моё имя в тюрьме: я не видел в этом ничего зазорного, так же как и в первом обыске с заглядыванием в задний проход – форма есть форма, она обязательна для всех виновных, и единственно ужасным мне казалось только то, что я, невиновный советский человек, приравнен к виновным. Так случилось и в этот раз: я не почувствовал ни стыда, ни унижения, когда получил иглу с НИТКОЙ, подшил мокрые грязные лоскутки и, одевшись, увидел на себе много номеров. При чём здесь я? Пусть стыдно будет партийным людям с красными звёздочками на шапках! Мой номер был АД 245, и я присоединился к группе смеющихся:

– Ну, хлопцы, попали в ад! Уж теперь будут нас черти жарить на сковородке!

– А мы сами черти!

– Разговорчики отставить! – прикрикнул лейтенант. – Развеселились!

У меня сильно кружилась голова от духоты и жары. Я был ещё очень болен и слаб после трехлетнего сидения в каменной могиле спецобъекта. Многое из того, что происходило вокруг меня в последующие месяцы, не задержалось в памяти, потому что больной мозг только исподволь приучался к работе. Но этот символический спуск в ад запомнился, и, как это ни странно, запомнился как что-то забавное.

Позднее я видел немало людей, которые старались при замене старой одежды на новую не вырезать в ней дыр и не подшивать лоскутки с номерами, тем более что делалось это в каптёрке, без начальственного глаза. Иногда номера мазали нарочито безобразно. Кое-кто шёл даже в карцер из-за номеров (за вшивание вверх ногами). Но я быстро заметил, что урки, связанные с начальством, щеголяют отсутствием номеров, и потому всегда заботился, чтобы они у меня были намазаны и пришиты по форме.

С номерами у меня получилось в спецлагерях, как со стрижкой в исправительно-трудовых: так как уголовники всеми правдами и неправдами старались не стричься, и чуб был первой приметой суки и урки, то я особенно старательно и часто стригся, чтобы подчеркнуть пропасть между нами: моя стриженая голова должна была издали кричать: «Я – контрик!»

После бани – обед в бараке, в котором уже растопили Две печи. Да и вообще мне тепло – ведь после прожарки одежда дымится и едва не горит, она обжигает кожу.

– Я слышал, что вас кто-то назвал доктором? – приветливо сказал мне высокий человек в обтрёпанной военной Форме. – Позвольте представиться – военврач, – и он назвал фамилию, которую я забыл. – Коллега, переходите в наш уголок – там от прошлых этапов накопилось шесть врачей, да в стационаре лежат два, итого восемь, вы будете девятым безработным врачом в распреде!

Я переношу свой узелок к новым друзьям, и скоро мы тонем в клубах махорочного дыма и первой беглой беседы.

– Как вы перенесли клеймение номерами?

– Прекрасно. К тому же клеймили не меня, а моё обгорелое барахло – его не жалко.

– А я, знаете ли, всплакнул!

– Да что вы! А когда за вами пришли с ордером на арест?

– Гм… Не помню… Нет, конечно.

– Так вы, коллега, большой оригинал!

– А вы разве плакали?

– Нет. Но я верил в справедливость.

– А теперь?

– Теперь не верю, а знаю, что в конце концов всё кончится хорошо. Нам поставят памятники.

– Коллега, вы тоже оригинал!

– Что нового в газетах?

– Ничего. Вот здесь, на этом клочке бумаги, в течение последней недели я записал слова, которые преподносятся каждый день тому, кто сам себя назвал Хозяином: великий кормчий, вдохновенный зодчий, дорогой друг, любимый отец, гениальный вождь, мудрый учитель, вдохновитель и организатор всех наших побед, творец народного счастья, любимый, родной, светлый, радость и счастье человечества, корифей науки, слава нашей Родины и всего прогрессивного человечества, светоч мира, соратник и продолжатель дела великого Ленина, освободитель народов, могучий утёс! Ну, как?

– Отвратительно! До какой низости может пасть проституированная печать…

– До какого падения может дойти народ! И не умные прохвосты, а миллионы простаков, повторяющих эти мерзостные слова с удовольствием и гордостью! Хочется читать, а возьмёшь газету, и она валится из рук – тошнит! Вот до чего дошли.

Военный врач в сердцах плюнул.

– Ладно уж! Как называется этот лагерь? – спросил я. – Давайте перейдём к более практическим темам!

– От Тайшета до Ангары строят ветку. Около Братска будет когда-нибудь большая электростанция. Строят заключённые – итээловцы, и мы, каторжники и спецлаговцы. Вы знаете, что у нас есть каторжники?

– Я их уже видел, наши зоны в Сиблаге были рядом.

– Это было во время войны. Теперь на каторгу не осуждают, такие лагеря называются после войны спецлагерями. Они именуются не по городам, как трудовые лагеря, а по вымышленным географическим понятиям: скажем, по трассе здесь рассыпали лагпункты Тайшетского исправительно-трудового лагеря и лагпункты нашего спецлага, который зовётся Озёрным, хотя никаких озёр здесь нет и в помине. Номера наших лагпунктов отличаются от итээловских добавлением цифры ноль – скажем, 09 и 9 будут номера двух соседних лагерных пунктов, но первый будет спецлаг с усиленным конвоем, множеством собак и без женщин, а второй – обычным итээловским лагпунктом, только после войны женщины живут там в особо огороженных зонах и встречаются с мужчинами только на работе.

– А спецлагерники?

– Совсем не встречаются с женщинами. Единственными представительницами прекрасного пола тут являются начальники МСЧ. Нашу с бородавкой на носу видели?

– Видел. Стерва, наверное?

– И какая!

– А кто здесь врач?

– Эстонец, бывший эсэсовец. Он не врач, а биолог. Славный малый.

– Гм… Эсэсовец-биолог работает врачом, а вы, русские врачи, валяетесь на нарах?!

– Он – инвалид, а нас у всех рабочие категории, ждём отправки на трассу. Потом на лагпунктах устроимся.

– Какова жизнь на трассе?

– Говорят, ужасная. Мы там не были, конечно. Трасса – это здешнее пугало.

– А жизнь в распреде?

– Тихая. Скучная. Этапники приходят и уходят в оба конца – на трассу и с трассы, а обслуга – исключительная сволочь – стукачи и суки низшего пошиба.

– Почему?

– Потому что здесь конкуренция очень сильная. Чтобы Удержаться на тёплом месте и не загреметь на трассу тут надо подличать, подставлять друг другу ножку. Кто здесь Удерживается год – тот, значит, отъявленный подлец. Кто почестнее, тот летит в этап раньше, видно, чего-то недосмотрел, где-то споткнулся. Не потрафил оперу. Не сблокировался с надзирателями. Воровать надо уметь вообще, а уж здесь и подавно: сверху требуют, снизу сторожат сотнями глаз. Вот и попробуй проверни в таких условиях комбинацию, которая бы накормила вольного начальника, да так, чтобы и самому что-нибудь перепало. Особенная гадина здесь работает в МСЧ – зубной врач по фамилии Дудник, бывший оперативный работник одесского гестапо, правая рука здешнего опера. Вымогатель и зверь. Сумасшедший и провокатор. Он у вас ничего не отнял?

– Хо-хо!

– Да, верно, у вас ничего нет! И всё же – не попадайтесь ему на глаза! Опаснейшая тварь! Старайтесь не…

В дверях нарядчик:

– Доктор Быстролётов! Ну что же вы здесь полёживаете? Ведь вечерний приём начался! Идите принимайте стационар и амбулаторию! Вещи забирайте с собой, будете жить в кабине вместе с доктором Дудником!

Маленькая приёмная набита людьми. Посреди толпы больных ошалело мечется унылый блондин в белом халате.

– Коллега!

Блондин сует мне градусник.

– Коллега! Я…

– Цто болит? Карл, дайте ему один таблетка…

– Коллега, выслушайте же меня! Я – врач, который прислан принять от вас стационар и амбулаторию!

Эстонец молча начинает стягивать с себя халат.

– Коллега, я уверяю вас, что не просился на ваше место и ни словом, ни делом не проявил желания занять его. Моя совесть чиста!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю