355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быстролетов » Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3 » Текст книги (страница 7)
Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:51

Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3"


Автор книги: Дмитрий Быстролетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)

Глава 5. Путешествие в Африку

Прежде всего следует сделать небольшую оговорку. Эту главу можно назвать «Тюремный психоз», потому что в ней мне предстоит описать последствия для здоровья длительного пребывания в одиночной камере спецобъекта. Эта тема – чисто медицинская. Без специальных терминов тут не обойтись, и многим описание симптомов заболевания и выздоровления покажется скучным. Что поделаешь! Я не пишу роман, где подобные описания неуместны. Моей задачей является объективная констатация фактов, и, подробно описав мучительную обстановку, было бы нелепо умолчать или скомкать описание реакций на неё человеческого организма. Сама тема вынуждает меня быть скучным.

Итак, я уже писал, что в ночь на первый день седьмого месяца пребывания в данной камере заключённого с вещами выводят на «вокзал», раздевают донага, тщательно обыскивают и вводят в другую камеру. Два первых полугодия я просидел внизу, в тёмных, сырых и, главное, холодных каменных могилах, и был вполне уверен, что все камеры спецобъекта именно такие. Однако при третьей смене меня провели через двор, подняли на второй этаж здания гостиничного типа и втолкнули в крохотную угловую камеру: очень сухую, тёплую, высокую и светлую, похожую на уютную скворечницу. Если внизу, в морозном полумраке каменных могил, я ещё колебался между отчаянием и надеждой и ожидал расстрела или объявлял голодовки, то, войдя в весёленькую скворечницу, довольно потёр руки.

Эта камера не была запроектирована при постройке здания – её выкроили при переделке монастырской гостиницы под режимную тюрьму: окно было широкое, и когда заложили кирпичами низ, то вверху осталось достаточно места, чтобы солнце могло обозревать мой стриженый затылок (шапку и бушлат я с наслаждением снял после года непрерывной носки). Больше того, откидную кровать укрепили на перегородке с соседней камерой, а косой угол пришёлся против стола и образовал некоторое подобие треугольной прогулочной площадки размером в полный человеческий шаг; если сократить шаг до половины, то получалось два шажка, и если до четверти – четыре шажка. А это уже немало, тем более что оставались в запасе два обычных места для топтания – у двери под глазком и у окна под светлым солнечным окном. Топтаться под дверью полагалось, повернувшись носом к глазку, а под окном – лицом ко всей комнатушке. Это давало впечатление смены пейзажей и вносило безусловное разнообразие. Вообще, я всегда гордился своим большим ростом и крепким сложением, а вот теперь в первый раз пожалел: всё-таки удобнее в скворечнице сидеть именно скворцу. Но здесь было светло и тепло, и я чувствовал прилив бодрости. «Чего я приуныл? – повторял я себе. – Разве я не решил ещё в первый же вечер после приезда в Норильск, что именно трудности и делают пребывание в заключении пиром бессмертных? Надо скорее начать писать. Но что именно? Гм… Вопрос серьёзный».

На втором году заключения, во время этапа из Норильска, умиравший у меня на руках заключённый внушил мне мысль о том, что мы, невинно осуждённые советские люди, должны найти утешение и опору не в смаковании мыслей о мести нашим мучителям, а во внимательной регистрации всего виденного, тщательном отборе и запоминании главного и в непрерывном усилии поглубже и получше понять причины и смысл случившегося. Иначе говоря, надо превозмочь своё личное и подняться до общественного. Ни на минуту не забывать, что мы – драгоценные для суда истории свидетели. Это нужно для того, чтобы дожить до освобождения и донести до миллионов советских людей правду о злодеяниях сталинского времени, сделать их повторение в будущем невозможным. Это – наш долг. И я не терял времени. Книгу воспоминаний о следствии и суде обдумал ещё в Мариинском отделении Сиблага летом сорок первого года, но писать её можно только после освобождения; книги о Норильске и этапе оттуда обдуманы и частично уже написаны в Суслово: материал о Мариинске и Суслово необходимо освоить внутренне, это дело будущего. А сейчас я сижу в спецобъекте и коплю материалы для книги об испытании одиночеством. Все мое хозяйство находится в полном порядке. А так как описывать изоляцию от внешнего мира трудно, потому что событий в тюрьме нет, то я сам придумаю себе события – отправлюсь в далёкое и долгое путешествие по Африке и совмещу прелесть ярких воспоминаний с ужасом сиденья в могиле. Решено: начну писать в голове наиболее ответственные куски книги об Африке. Если выйду на волю, то дописать мостики между ними будет недолго и нетрудно. Получится то, что надо. Именно в книгу о спецобъекте можно будет разумно ввести в текст о сером и холодном настоящем куски яркого и жаркого прошлого и занимательно переплести эти два совершенно разнородных материала!

Так у меня опять появилась цель жизни, а вместе с ней и желание жить. Торопливо поев, я уже спешил прижаться спиной к стене и начать обдумывать план. Мой герой – Андрей Манин, русский, случайно попавший в конце Гражданской войны в Турцию (конкретный материал заимствую из биографии Коти Юревича, моего приятеля по константинопольскому колледжу). Волею случая он получает документы на имя голландца Ганри Манинга, оканчивает колледж и колесит по миру как аполитичный наемник – репортёр, рисовальщик и фотограф американского агентства «Новости мира» (конкретный материал – по опыту моей жизни и по рассказам Ганри Пика, голландского художника, работавшего в нашей разведывательной группе). Пик рассказывал, как до поездки в Африку он жил спокойным обывателем, но ужасы колониальной действительности пробудили в нём протест совести и желание бороться за правду на земле и в конце концов сделали его революционером. В жизни Ган Пик пошёл в нашу организацию, в романе Ган Манинг уйдёт на фронт под Мадрид (я в Мадриде бывал и Испанию достаточно знаю). Попутно для контраста следует дать историю конголезского молодого человека (по моим собственным наблюдениям). Первый план книги – развитие характера двух героев, второй – показ людей и природы Конго.

Таков скелет романа. Почему Андрей-Ган едет в Африку? Это просто: американское информационное агентство командировало его в дебри Конго для сбора сенсационных материалов. Он отправляется туда как современный гладиатор: вооружённый самопишущей ручкой и фотоаппаратом.

Ну, всё. Ещё раз обдумаю и начну!

Не знаю, представляет ли себе читатель технические трудности этого дела? Ведь я не собирался писать летопись, в которой древний Пимен, особо не утруждая себя размышлением, просто заносил на бумагу все новости дня наподобие живого телетайпа. С самого начала я решил пройти мимо хроникального рассказа о виденном, потому что для серьёзного отчёта о поездке в Африку нужны точные данные, а их в камере спецобъекта у меня не было. Волей-неволей пришлось поставить перед собой гораздо более сложную задачу – показа действительности через тщательно отобранные примеры: за неимением точного материала такой показ при наличии правильного отбора произведет достаточное впечатление. Однако тем труднее окажется моя задача!

Писать в тюрьме роман без бумаги и пера – чисто советская идея, и её подсказал мне пример писателя Бруно Ясен-ского, с которым мы случайно встретились в тридцать восьмом году на Лубянке – он ожидал очередного допроса, я – разговора с начальством, от которого зависела моя судьба. Избитый и растерзанный Ясенский, чтобы не сойти с ума, «писал» в голове очередной роман. Он сознался, что это трудно. Но ведь автор романов «Человек меняет кожу» и «Я жгу Париж» был профессиональным писателем, а настоящий писатель, имея опыт создания двух романов, легче скомпоновал бы в голове третий и тринадцатый.

Но я не был настоящим и никогда не считал себя таковым, и, тем не менее, хотел, чтобы моя продукция не так уж сильно отличалась от среднего литературного стандарта и чтобы воображаемый читатель не заснул бы при чтении моего произведения. Нужно было обдумать все детали, от титульного листа до примечаний и оглавления, распределить материал по главам, а главы – по разделам, и затем начать писать в голове текст, ничего не забывая, исправляя недочёты, замечая недомолвки, выбрасывая всё лишнее, Добиваясь доступного мне совершенства. И всё это время сохраняя в голове общий план и предназначенный им объём глав и разделов, сохраняя стиль речи отдельных персонажей и авторского текста, заостряя диалог, подыскивая эффектные начала и концовки. Уйма работы! На десятой воображаемой странице голова уже распухает от всевозможных «не забыть бы это», «надо после вот того вставить такое дополнение» и т. д.

Летом в моём скворечнике себе на горе и мне на радость поселились два паука – Иванов и Цыперович. Беспартийный Иванов, чёрный, маленький и лохматый, плел паутину медленно и делал сеть такой редкой и толстой, что мошки замечали её издали и с презрением пролетали мимо. Рыжий длинноногий Цыперович был членом партии и перевыполнял все планы: он кончал работу в два счёта, но мошки рвали его некачественную паутину и бодро летели дальше. Оба товарища – партийный и беспартийный – вечно сидели голодными, и я сам ловил им мошек и подсаживал готовую пищу в паутину. Я их хорошо изучил, разговаривал с ними с утра до вечера, они, дураки, даже снились мне, и я во сне хорошо различал, кто Иванов и кто Цыперович. Так вот, надумав сочинить в голове книгу, надо было сначала решить вопрос – по какому методу? Иванова или Цы-перовича? Я хотел бы изобразить что-то среднее и не спеша сплести качественный материал, но в условиях спецобъекта и миленькой скворечницы это оказалось совсем не просто.

Когда я мысленно во всех подробностях построил каркас будущей книги, то настал торжественный момент перехода от напряжённой технической работы к художественному творчеству, то есть заполнению мёртвой железной конструкции живой тканью жизни, её трепещущей плотью. В то знаменитое утро я торопливо помылся, кое-как проглотил завтрак и стал спиной к оконцу: в первую половину утра туда падали сквозь решётку лучи солнца.

– Да здравствует пир бессмертных! – сказал я себе гордо и выпрямился как на параде. – Пусть-ка министр Абакумов и генерал-майор Леонов сейчас посмотрят на меня! Подохнут от злобы, а? Однако время не ждёт. Как полагается по традиции, новый день и поднятие флага нужно отметить гимном. «Буду биться до конца, ламца дрица гоп-цаца!» Ну всё. Поехали!

Передо мной были грязная стена и пристёгнутая к ней тюремная койка, выкрашенная в серо-зелёный цвет дохлой жабы. Перед койкой торчала рельса. Перед рельсой – железный столик. Вплотную к столику стоял я, прижавшись спиной к стене. Теперь нужно оторваться от действительности и перенестись в далёкое прошлое. Я напрягся, перевёл дух. Начал:

– Глава первая. Господа развлекаются.

Сделал паузу, потом ровным голосом тихонько продолжил:

– Подвесив на спинку шезлонга кожаные чехлы с фотоаппаратом, биноклем и блокнотом для зарисовок и записей, Андрей…

Нет, трудно видеть перед своим носом дохлую жабу и говорить о далёкой Африке. Я плотно зажмурил веки и долго стоял так, вживаясь в настроение. Прошло пять минут. Десять. Двадцать. Тридцать. Наконец я медленно оторвался от этой жизни и шагнул в другую. Дальше пошло и пошло. Сначала мучительно и с трудом, потом полилось привольно и свободно.

Прошло месяца два.

Теперь я поднимаюсь с истинным удовольствием: сознание возможности поскорей приступить к любимой игре зовёт и гонит. Каждая потраченная на умывание и еду минута – обидная и невозвратимая потеря. О заключении я не думаю, его просто не существует. Всё во мне играет от приятного возбуждения. Ведь впереди день творческого труда! За дело! Едва закрыв глаза, я уже вижу солнце и пальмы, чёрных носильщиков и покачивающиеся у них на плечах самодельные носилки из прутьев, а в них бородатых бельгийцев в грязных шлемах. Мне ничего не стоит описывать то, что я удивительно ясно вижу прямо под своим носом, стоя у стены с закрытыми глазами, и слова льются непринуждённо и легко.

Я шепчу:

– Отрывок четвёртый. Деревня в Кассаи.

Делаю паузу. Продолжаю.

– «Прекрасно, – говорит себе Андрей, – сейчас увижу, как в тропической Африке добывают алмазы». Он снимает с груди фотографический аппарат. У него вид охотничьей собаки, готовой броситься на дичь. Внизу перед ним раскинулась зелёная долина, пересекаемая синими искрящимися полосками ручьёв. Андрей…

Снова прошёл месяц-два.

Закрывание глаз незаметно отпало, как в положенное время отпадает струп, обнажая розовое здоровое тело. Я становлюсь спиной в угол, пристально смотрю вперёд, в тюремную стену и пристёгнутую к ней койку цвета дохлой жабы. Мои глаза совершенно здоровы и видят именно это. Зрительный нерв передаёт раздражение, и мозг в зрительный центр сигнализирует картину: впереди – дохлая жаба. Но в другом центре, слева, в височно-теменной области, в месте, по которому привольно гулял когда-то обёрнутый в вату и бинт молоток следователя Соловьёва, теперь всё ярче и ярче разгорается очаг неугасаемого раздражения, сила которого больше, активнее и агрессивнее силы сигнала из зрительного центра, и это постоянное раздражение подавляет случайный сигнал. Широко открытыми глазами я смотрю в стену и койку и совершенно ясно, во всех мельчайших бытовых подробностях вижу небольшое озеро в экваториальном лесу – нависшие над горячей бурой водой деревья и купающихся коричневых пузатых человечков: это – пигмеи, самые маленькие люди на земле.

Картина так ясна, что пишется легко. Как всё это просто! Надо только отмечать подробности и вести развитие сюжетной линии. В конце концов это не писательский, а опи-сывательский труд – смотри перед собой и заноси на воображаемый листок то, что считаешь главным. Просто и легко! Я говорю себе под нос:

– Отрывок шестой. В гостях у каменного века.

Делаю паузу и продолжаю:

– Пигмей пробежал по огромной ветви, вытянувшейся над водой, и повис на одной руке, держа в зубах лук и стрелы. Потом спрыгнул в папоротниковые заросли и исчез. Это был часовой. Андрей…

Снова проходит месяц-два.

Я просыпаюсь от тупой боли в левой височно-теменной области: теперь голова у меня болит беспрерывно, боль несколько утихает ночью, когда я не работаю, но быстро нарастает утром, едва я просыпаюсь и открываю глаза, задолго до времени, когда становлюсь спиной к стене в своём углу. С момента пробуждения и до момента наступления сна я с удовольствием работаю – ведь тюрьма и дохлая жаба исчезли: нет ничего, кроме повторного переживания наяву того, что уже было прожито много лет тому назад. Разница только в том, что тогда я был занят мыслями о деле и часто не замечал окружающего – жил в будущем. Теперь я не замечаю окружающего потому, что мною всецело овладело прошлое. Иногда я ловлю себя на том, что пытаюсь надеть на голову брюки или не знаю, какой стороной одеваются ботинки – подошвой или разрезом для ступни: ведь я всего ЭТОГО не вижу, ни брюк, ни ботинок теперь для меня нет. Больше того, здесь нет меня самого. Остались только механические навыки, автоматические движения подсознательного выполнения дневного распорядка, но в нём уже участвую не я, то есть не моё сознание, а моё тело и движущий его подсознательный нервный механизм. Когда что-то не получается, то приходится с досадой выключать непрерывно движущуюся в сознании ленту воспоминаний и включать органы чувств и сознательно реагировать на их сигналы – печально возвращаться оттуда сюда, из свободного человека становиться заключённым.

– Отрывок восьмой. Полёт над джунглями.

Делаю паузу и продолжаю:

– Из самолёта африканские экваториальные леса кажутся…

– Приготовиться к выходу в уборную. Живо! – Громко шипит из открытой форточки надзиратель. Что это? Несколько секунд я гляжу на него и не могу понять: кто этот человек, что он от меня хочет? Потом соображаю – утро, надо побыстрей одеваться! Путаюсь в тряпьё, кое-как одеваюсь, хватаю парашу и несу её в уборную, но едва дверь захлопывается, как нить связи с окружающим прерывается, и с парашей в руках я остаюсь среди уборной, потому что вижу уже только тёмно-зелёную равнину внизу – верхушки исполинских деревьев, которые отсюда кажутся чуть шевелящимися пятнышками.

– Чего стали? Оправляйтесь! Умывайтесь! Быстро!

Я слышу приказ и повинуюсь. Но очаг раздражения в моём мозгу теперь почти всевластен; он опять погашает сигналы внешней жизни, и чей-то голос, ставший уже повелителем моего «я», властно диктует текст записи в невидимую книгу.

– Готовьтесь к выходу в камеру! Думаете сидеть в отхожем месте до отбоя? Марш!

– Чего оставили парашу? Забирайте её! А крышку?

– Получите хлеб и завтрак! Чего стоите? Берите ложку!

– Обед! Быстро! Не спите! Держите миску обеими руками!

– Ужин! Слышите? Ужин! Куда вы? Получите чай!

– Отбой! Чего вы стоите? Койка уже отпёрта! Ложитесь!

«Отпёрта? – мысленно удивляюсь я. – Значит, они уже входили в камеру. Странно! А я их совершенно не видел. И день прошёл? Как это могло случиться?»

Ещё проходит один-два месяца.

Теперь жизнь моя превратилась в ад. Ад. Ад. Ад. Сна нет, то есть я засыпаю, но во сне безжалостный голос не выключается, он не даёт мне отдыхать, он всё говорит и говорит, как мучитель и палач. Разницы между бодрствованием и сном нет, я целиком переселился туда, на ту сторону сознания, и только изредка чрезмерными усилиями воли заставляю себя вернуться сюда, в милый спецобъект: это попытка бегства из проклятого ада в желанную тюрьму.

Я борюсь за возвращение в действительную жизнь, хватаюсь за неё – и напрасно: голос сильнее меня, он сталкивает меня обратно за черту. Раньше механическое переключение работы мозга гасило принудительное мышление: например, счёт, пение или декламирование стихов затыкало глотку голосу, и он смолкал на время, а с момента прекращения счёта, декламации и пения начинал говорить снова. Теперь он говорит не переставая, даже когда я думаю о чём-то другом.

Один я – это голос, он описывает то, что я вижу, он есть прошлое; другой я – этот тот, кто усилием воли пытается увидеть настоящее.

Сидя у столика и схватив ложку каши, я лихорадочно себе повторяю:

– Ложка. Ложка, ложка, каша, каша, каша. Вот я держу ложку, держу ложку, держу ложку.

А другой голос говорит:

– Отрывок десятый. В шахтах Катанги.

И против моей воли начинает диктовать текст.

Параллельно с возникновением, нарастанием и окончательным утверждением навязчивого мышления у меня начался второй болезненный мучительный процесс – замена мышления речевыми сигналами-словами, мышлением конкретным, то есть путём мысленного представления вещи или состояния. За многие тысячи лет человечество избавилось от необходимости думать конкретными образами и выработало упрощённую систему, при которой образ низводится до понятия, а последнее сигнализируется условным набором звуков. Например, построение в уме представления о четырёх ножках, перекрытых плоским верхом, заменена четырьмя звуками – с, т, о, л. Теперь в моём мозгу произошла потеря накопленного тысячелетиями опыта, и я возвратился к утомительному мышлению образами.

Вышедший из повиновения мозг продолжал неуклюже и медленно работать – переживать то, что я видел когда-то. Против мой воли, ведь её уже не осталось. Он жевал самостоятельно, вместо неё и вне её.

Прошло ещё полгода. Очередная смена камер. Но мне это было безразлично. Меня в тюрьме уже не было: я путешествовал по Африке…

Глава 6. Возвращение

Возвращение оттуда началось весной пятьдесят первого года, на третьем году сидения в одиночке. Оно происходило медленно и постепенно. Изнемогавший от переутомления мозг выключился и стал исподволь набирать силы. На определённой стадии выздоровления сознание включилось снова. Старый очаг раздражения вспыхнул опять, но был так слаб, что внешние раздражения мало-помалу подавили его.

Они оказались сильнее потому, что ни одно самое страшное воспоминание не может быть страшнее действительности.

Помню, я сижу на табурете в небольшой белой комнате с полками для лекарств, и два человека в белых халатах возятся с моими глазами. Я вижу плохо сквозь коричневую муть, которая, очевидно, плавает внутри глаза и колышется вместе с поворотом головы или движением глазного яблока. При взгляде в окно я вижу, что прутья решётки и переплёт рамы по краю неба окрашены с одной стороны в фиолетово-синий, а с другой – в красный цвета. Глаза у меня сильно болят, боль чувствуется от лёгкого давления на глазное яблоко.

– Дайте дионин, Иван Петрович.

– Слушаю, доктор.

Они капают в мои глаза жидкость, и я чувствую, что по ним как будто проводят ножом. Мычу от боли.

– Он хорошо реагирует, доктор.

– Да, последнее время.

– Идёт на поправку?

– Трудно сказать. Глаукома у него прогрессирует. Как бы не пришлось делать энуклеацию.

– Обоих глаз, доктор?

– Конечно.

Я тупо слушаю. Что-то доходит до меня. Как из-за стены. Глаукома… Энуклеация.

«Что такое энуклеация? – тупо думаю я. – Знакомое слово. Энуклеация… Энуклеация… Нет, всё забыл…»

Солдаты ведут меня под руки до камеры. Сквозь коричневые хлопья, медленно колеблющиеся внутри глаза, я различаю двор, траву, загородки для прогулок, деревья с молодой листвой. Меня тащат куда-то наверх и сажают в камере на удобный табурет.

– Ешьте. Принесли обед. Вас перевели на больничное питание.

Я едва узнаю кусок жареной свинины на просяной каше. Глаза невыносимо болят, но я чувствую голод. Отыскиваю ложку и начинаю есть.

«Что такое энуклеация?»

Помню тёплый солнечный день в спецобъекте. Я чувствую себя лучше. Солдаты под руки ведут меня, вводят в прогулочный дворик и усаживают на стул. Я сижу неподвижно – отвык двигаться. В маленькой прогулочной загородке чувствую себя потерянным, как-то неудобно – не то тоскливо, не то страшно. Иногда поднимаю голову и смотрю на небо. Бурые хлопья в глазах медленно плывут книзу, небо кажется пятнистым. Это неприятно. В полумраке серой камеры хлопья совсем не видны. И вообще в камере теснее, уютнее. Я неожиданно замечаю, что поле зрения с одной стороны окрашено в слабо-зеленоватый, с другой – в красноватый.

– Что у меня с глазами, – бормочу я себе. – Болят. Плохо видят. Что со мной сталось?

Голова пока что работает плохо. Но уже работает. Я вспоминаю слова врача. Что-то соображаю.

– У меня глаукома. И ещё что-то…

Из серой паутины, опутавшей мозг, неожиданно всплывает странное, непонятное слово.

И вдруг я вспоминаю, что оно означает: энуклеация – это хирургическое удаление глазных яблок. Их вырезают скальпелем из глазниц.

Само собой разумеется, что в течение второго года заключения в спецобъекте я не лежал в бессознательном состоянии, я ходил, ел и, конечно, о чём-то думал. Но мышление к тому времени стало лишённым эмоций и плоским, и поэтому эти месяцы теперь, много лет спустя, ощущаются как провал в сознании. Однако выздоровление уже подготовлялось исподволь, и не случайно, что первым воспоминанием с этой стороны оказался приём в амбулатории и разговор о глаукоме. Сообразив, что мне грозит слепота и врач собирается удалить оба глаза, я вдруг как бы проснулся: возникли острейшие эмоции! Получился как бы размашистый и свирепый удар плетью: полудохлая кляча рванулась вперёд и вынесла колымагу из ухаба.

Теперь разом вернулась присущая мне воля к жизни.

– Нет, нет, – бормотал я себе. – Глаза мне нужны самому… Как в заключении жить без глаз? Затопчут… Заклюют… В заключении без глаз беда: здесь беспомощность хуже смерти!

Меня охватил мощный порыв протеста, жажда жить, желание бороться за своё здоровье, решимость во что бы то ни стало всё преодолеть и опять победить. В мозгу вспыхнул новый сильнейший очаг раздражения, который окончательно подавил затухающий первый: болезненная игра в воспоминания кончилась, мозг получил новую пищу для работы, и я мало-помалу окончательно высвободился из-под власти принудительного мышления.

Моя камера, вероятно, когда-то являлась гостиничным номером для богатых богомольцев. В большое окно при советской власти вставили решётку, но сквозь неё в камеру упорно лезла свежая, пахучая листва. Воздуха было много, места – ещё больше. Я стал два раза в день обтираться холодной водой и раз десять устраивал себе сеансы гимнастических упражнений. Однажды совершенно неожиданно сквозь дверную форточку мне просунули пачку книг. Я чуть не расцеловал их! Конечно, читать было нельзя, но сам вид кипы книг уже успокаивал и радовал. Я ходил по паркетному полу, лаская книгу в руке, и наслаждался! И тем временем начал наблюдать за своим здоровьем, то есть приступил к подсчёту потерь, – так же как сделал в камере Лефортовской тюрьмы после окончания следствия.

По пульсу определил у себя очень значительное повышение артериального давления – далеко за двести. Отсюда боль в голове и неустойчивость походки. Отчасти отсюда же глаукома. Она наблюдается не у всех гипертоников, и в моём случае она – продукт трёх слагаемых: ударов по голове на допросах, нервного расстройства от десяти лет в лагере и двух в спецобъекте и перенапряжения от писания в голове книги. Но это не всё: появилась агнозия, и я принялся подсчитывать, через сколько дней случается заметный мне самому эпизод неузнавания надзирателя или миски с супом и непонимания, чего от меня хотят. Выяснилось, что такие явления случаются через день-два. Я засёк среднюю цифру и стал наблюдать – не появится ли тенденция к улучшению. Раза два-три заметил, что эпизод повторился на третий или четвёртый день – и воспрянул духом! Тут выявил ещё один симптом: потеря правильной ориентации в пространстве. Вечером, когда зажигался свет, через окно в камеру влетали комары, и они-то и послужили мне подопытными животными. Дело в том, что комары летят по прямой линии и медленно, а не зигзагообразно и быстро, как мухи, например. Вечером комарик влетит и начинает золотой точкой прямолинейно двигаться по продолговатой комнате. Я стану так, чтобы источник света был за моей головой, и хорошо вижу медленно двигающуюся точку. А поймать её не могу, не понимаю, далеко она или близко и куда нужно махать рукой, чтобы сбить комара. Где-то за стенами спецобъекта помещался пионерский лагерь, и через окно, бывало, то и дело доносились весёлые крики детей и распоряжения воспитательниц: «Вова, одень куртку, уже прохладно!», «Слава, доешь бутерброд, потом играй!» А я до пота охотился за комарами, засекал частоту промахов и с замиранием сердца следил за тенденцией, всё ждал, когда стану целиться лучше. В прогулочном дворике сначала научился ползать, потом ходить и наконец маршировать. Украдкой несколько раз заглянул в книги. Много читать было нельзя, но сознание того, что я уже читаю, меня сильно успокаивало. Иногда, в виде опыта, я осторожно угощал себя мозговым книгописательством, но так, чтобы не переутомить голову: мне хотелось понаблюдать над постепенным угасанием вневолевого мышления. Когда прошла неделя-другая без мысли о книге, тогда я радостно и счастливо дал себе короткий сеанс писания в голове – по своей воле и лишь столько, сколько хочу.

Мышление опять стало подчиняться мне, и опасное заигрывание с былым мучителем и господином теперь доставляло мне истинное удовольствие – побаловаться и затем выставить его вон за дверь!

Этим летом в спецобъекте, неожиданно ставшем для меня санаторием, я занялся своим костюмом. Было пора: старенькая гимнастёрка и брюки истлели на мне и требовали самого срочного ремонта.

В рабовладельческой системе тюрем и лагерей чистота и порядок бывают только там, где работают заключённые: все вольняшки, от самого маленького «стрелочника» до самого высокого начальника, заражены пренебрежением к физическому труду, который господам не положен и выполняется только белыми неграми. Так было и в уборной спецобъекта. Убирать её полагалось стрелкам, а значит лужи мочи не высыхали на полу и в них плавали жёлтые окурки и спички. Но я заприметил в углу мокрую швабру, которой проталкивают в дыру испражнения и мусор, – она должна была стать источником обновления моего костюма. В промежутках между наблюдением из глазка я стал поспешно отрывать от неё куски материала – швабра была сделана из солдатских гимнастёрок. Не тут-то было! Или руки у меня ослабели, или материя ещё недостаточно сгнила, но оторвать удобные на латки куски не удавалось. Пришлось пустить в ход зубы, они у меня были хороши – сильные, белые и крепкие, как у зверя. Избегая швов, я в течение нескольких дней нарвал лоскутков нужных размеров и формы. Одновременно собрал спички, высушил и заострил кончики. Лоскутки высушил, оторвал с краев куски фабричной нити, протёр кусочком мыла и получил штопальные нитки, торчавшие как короткие проволочки. Употребляя спички как шила, сделал дырочки в гимнастёрке и брюках, а также в соответствующих латках, и скользкими и упругими нитками-проволочками пришил латки на намеченные места. Конечно, латки оказались непрочными, и скоро пришлось еще раз повторить ремонт, наслаивая латки на латки. Одежда превратилась в панцирь: снятая гимнастёрка теперь стояла на полу стоймя, как водолазный скафандр, расставив рукава точно для страстного объятия. Она проиграла в смысле запаха, но выиграла в отношении тепла, а это очень скоро понадобилось: меня сочли выздоровевшим, отобрали книги, перевели с больничного на общее питание и, когда кончился шестимесячный срок, сунули опять в холодную, тёмную и сырую камеру того корпуса, который был ближе к бане и дальше от «вокзала» и соединялся с «вокзальным» корпусом фанерной галереей. Наступило шестое полугодие сидения в шестой камере спецобъекта (думаю, что она помещалась недалеко от первой). Теперь, наученный опытом, я на неё не жаловался; она оказалась достаточно просторной, чтобы, став у двери спиной к одному концу замкнутой койки, можно было идти вперёд вдоль рельса и столика, сворачивая налево, проходить стол и сворачивать ещё раз налево и идти к другому концу койки. При моём росте всю дорогу можно было пройти в три небольших шага. Но если делить каждый шаг на три, то получалось уже девять шажочков, а с ними в качестве прогулочного пространства советский человек мог вполне спокойно прожить положенное ему на земле время, то есть в моём случае ещё двенадцать лет заключения, потому что я был вполне уверен, что и ссылку мне заменят одиночкой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю