355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быстролетов » Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3 » Текст книги (страница 25)
Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:51

Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3"


Автор книги: Дмитрий Быстролетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)

Глава 10. Что такое любовь?

– Таня, – однажды шепнул я Сениной после обеда, когда больница погрузилась в сон, – тихонько, чтоб никто не заметил, возьми сумку скорой помощи – побольше бинтов и ваты. Прихвати два жгута для остановки кровотечения. Носилки вынеси на крыльцо будто для мойки и оставь их там. Как начнет темнеть, обойди зону кругом и жди меня возле последнего барака против БУРа. Не спрашивай ничего, все увидишь сама.

Утром этого дня после развода я обходил рабочие бараки согласно положению – проверял оставшихся по списку освобожденных и делал указания дневальным по части поддержания чистоты. Осень уже началась, самая скверная ее вторая половина – проливные дожди, непролазная грязь, промозглый холод. В одном из женских бараков, пустом, холодном и темном, я увидел на фоне высокой печи совершенно обнаженную молодую женщину: она прижималась к печи всем телом, обнимала ее широко раскинутыми руками и казалась распятой.

– Это я, цыганка Сашка, – громко прошептал мне знакомый голос из полутьмы. – Не пугайся, доктор, и не шухери!

– Ты что здесь делаешь? Принимаешь воздушные ванны?

– Не шутуй, не будь гадом. Батя припер к Штабу тележку с какими-то пакетами, так я пакеты сбросила, а тележку смыла, порубала и вот греюсь: холода не обожаю, я с Тирасполя, у нас сейчас тепло.

– Гм… А чего это ты голая? Продулась?

– Не в цвет попал, тут серьезное дело. К тебе просьба. Мой Иван в БУРе, ты сам знаешь: сидит за хлеборезку, помнишь? Через проволоку он уж дней десять кричит, чтоб я ему доставила табачку. Мол, невтерпеж, понял? А откуда его взять, энтот табак? На вахте один стрелок втихаря подторговывает махрой, и товар у него на большой палец, очень распрекрасный, но денег, гад, не берет, хочет барахло, теперь тряпки дороже денег. Так я с себя все как есть стира-нула, выгладила и загнала за наволочку махры – видишь, висит на вагонке? Вон та самая! Теперь слушай: сегодня, как смеркнется, я поползу через огневую дорожку в БУР, поволоку махру. Ребяты, которые гладят дорожку, давно уже в одном месте проделали над самой землей проход и замаскировали проволокой.

– Белое тело стрелок с вышки заметит сразу.

– Я лезу в пальте, смотри, в этом самом. Оно переделано с шинели. Пальто на полчаса дала наша сука дневальная. За две пайки. Полезу, как смеркнется, но до фонарей – в самое неразберительное время. Передам мешок Ванечке – и враз обратно. Ты будь другом, подожди с бинтами у барака. Если меня кокнут начисто – смывайся, не показывайся гадам, а если только зацепят – выползай, скажи, что, мол, шел случайно с обходом. Поймают – всунут тебе десятку за соучастие. Ты не боишься?

«Мы и беляков лечили, а ты? – вспомнились слова Сидоренко. – Их болью ты не болеешь».

– Нет, – твердо ответил я. – Не боюсь. – «Рисковать собой из-за бандита и шлюхи? Надо! Я не только врач, но лагерник и человек. Это обязывает. Начнешь вычислять по счетам, кто чего стоит, – ничего не сделаешь! Рисковать надо!» И я еще раз повторил: – Я не боюсь!

– Молодчик. Ты в последнее время сильно изменился, доктор, – голая женщина дружески улыбнулась и добавила: – Тебя теперь любят в зоне. Раньше я с таким делом к тебе и не подступилась бы. С чего это ты подобрел?

– Проснулся.

– Здрасьте пожалуста… А разбудил кто? Скажи!

– Есть здесь один проповедник.

– Неужто поп, что работает на кухне? Вот чудеса! Его наши старухи почитают, пайку ему носят, а я соображаю так – раз у голодных берет, значит – гад. Надо давать, а не тянуть руку за последним.

– Верно.

– А как же? Надо быть человеком, не строить из себя Долинского, небесного законника.

Я вздрогнул.

– И ты в проповедники записалась, Сашка?

– А мне зачем? Я – на земле живу, я – черт, во мне всякого много – и сладкого и горького. Так насчет сегодняшнего вечера заметано?

– В законе.

И вот вместе с Таней и долговязой женщиной по кличке Швабра, владелицей пальто, мы втроем стоим у крыльца и делаем вид, что ведем деловой разговор. Косит холодный дождь. Видимость плохая: столбы ограждения БУРа почти не видны, в полосах воды они как будто бы покачиваются и то выступят вперед и станут ясно видимыми, то отодвинутся назад и пропадут в бурой мгле. Вышки тоже не видно, хотя она где-то близко. Стрелку еще хуже – он смотрит сверху: колья ограждения для него сливаются в один ряд, в узкую черту на фоне текущей по грязи воды. От волнения у нас дрожь пробегает по телу, у Тани громко цокают зубы.

– Эх, зубки у тебя больно хороши, чтоб мне свободы не видать! – хрипит Швабра. – А насчет Сашки, это уж верно, доктор, вы не сомневайтесь: проползет, чума. Природа-то какая сейчас – дождь, туман, тоже и вечерится – все одно на одно, и получается как мое пальто. Гад на вышке разве усмотрит?

Мы напряженно всматриваемся в серую муть, в которой притаилась смерть.

– Вряд ли, – говорю я. – Туман колышется пластами, как бурые одеяла, сложенные одно на другое, знаете, так в магазине бывает, – одеяла столбом до потолка.

Таня щелкает зубами. Швабра кашляет и сипит:

– Это до революции было, чтоб столбом до потолка. Сейчас все рвут с руками. И одеялы были шелковые розовые и голубые, не то чтоб, как теперь, – шинельного сукна.

Мимо крадется, точно плывет в дождевой туче, темная фигура с болтающимся мешком. Сдавленное:

– Это вы?

– Мы. Не бойся!

– С Богом! – добавляет Швабра и крестится. – Эх, мое пальтишко! Новенькое – и в грязь…

Фигура быстро подходит к краю барака, ложится на живот в потоки воды и уползает к огневой дорожке. Мы ничего не видим кроме булькающих пузырей – кругом только призрачный свет, мгла, качающиеся полосы дождя.

– Обещала простирать пальто в бане, шпана, – судорожно вздыхает Швабра. – Материя новая, бабы недавно смыли за зоной шинель у одного стрелка – жена развесила на заборе, дура.

– Я не могу так, – жалобно шепчет Таня и рукой поддерживает челюсть, чтоб не цокать зубами. – Подойдем ближе, к углу хотя бы, а, доктор? С вышки все равно не видать!

За углом мы прижимаемся спинами к бревенчатой стене барака. Где-то в зоне голоса – возвращаются рабочие бригады. Кругом нас ровный шорох дождя, немолчное бульканье и хлюпанье текущей по грязи воды.

– Она уже проползла?

– Первую дорожку, конечно! Вторую, с той стороны ограждения, – не знаю. Нужно два раза пролезть сквозь дыру в колючей проволоке и пересечь четыре огневых дорожки. Не забудь, Таня, она потянула мешок.

– А если железные колючки разорвут наволочку?

– Табак высыплется в грязь.

– Так зачем же она поползла?

– Чтоб передать махру Ивану.

– Дура. Верно, доктор?

– Нет.

– Ради табака рискует жизнью!

– Она рискует жизнью ради любви, Таня. Махра – это дешевое барахло, но оба они – Иван и Сашка – сейчас самые богатые и счастливые люди: он тем, что его так любят, она – что способна так любить. Жаль, что высокие чувства даны такому низкому отребью – грабителю и потаскухе.

– Почему жаль?

– Они их недостойны. Оба способны крепко любить только потому, что сильны их тела, а не души. Поняла? Это примитивные люди, и только.

Мы тихонько говорили и напряженно глядели вперед. Вдруг дождь прекратился, разом посветлело, и сейчас же справа сверху тяжело захлопала в бурой мгле первая автоматная очередь. Часовой стрелял из трофейного автомата трассирующими пулями. Они мгновенно прошили зелеными стежками серую пелену, и мы неожиданно низко, у самой земли, вдруг увидели грязные голову и плечи Сашки: они были похожи на камни, едва возвышавшиеся над зыбкой грязью.

– Она… Родненькая… Ползет…

Я оторвал от моего рукава вцепившиеся в него пальцы Тани.

– Успокойся. Приготовь бинты! Быстро!

Стрелок, местный колхозник, наверное, на охоте попадал белке в глаз, чтоб не испортить шкурку. Но стрелять из немецкого автомата он явно не умел: опытный охотник, он впопыхах забыл, что тут нужно не целиться, а водить стволом, нащупывать цель огневой струей. По зеленым иглам, мгновенно протыкавшим мглу и дождь, мы хорошо это видели.

Сашка ползла медленно: она боялась согнуть руки и ноги, чтобы они не поднялись над уровнем грязи, она гребла ими, как веслами, и плыла в холодной слякоти среди дождевых пузырей, пулевых всплесков, мелькания и свиста светящихся пуль. Ближе… Ближе… Нарушительница уже давно переползла дорожку, но увлеченный охотой сибиряк все еще продолжал стрелять: это был уже только спорт.

– Не поднимайся, Сашка! Ползи за угол! – трубили мы в сложенные ладони: стрелок на вышке был недалеко и в азарте мог полоснуть очередью и по нам.

Вдруг по всей зоне вспыхнули огни – вдоль забора, на вышках. Стрельба сразу смолкла: часовой увидел, что дорожка пуста, что кто-то уже успел проползти из БУРа в зону. А это было, в конце концов, не такое уж серьезное нарушение, как побег из зоны на волю. И сейчас же, совсем неожиданно, прямо у наших ног Сашка тяжело оторвалась из грязи. Густая жижа стекала с ее длинного пальто. Она была похожа на статую из полированного камня. Только этот камень теперь сладко всхлипывал от возбуждения и счастья.

– Грязь – это ничего, смоется. Молодчица ты, Сашка! Пресвятая Богородица, Матерь Пречистая, на все воля Твоя! – шептала Швабра, торопливо крестясь и одновременно зорко осматривая со всех сторон свое пальто. И вдруг хрюкнула, всплеснула руками, размахнулась и со всей силы ударила Сашку по лицу. Раз и еще раз. – Это чего? А? Смотрите, доктор! Скидывай мое пальто, скидывай, падло! Враз, ну!

Швабра, пыхтя, стянула с плеч Сашки стопудовое пальто и мигом просунула несколько пальцев сквозь поперечные рваные дыры на спине.

– Пули! Видишь, позорница? Спина порватая как есть! Ах, ты, слон цыганский – и пролезть толком не можешь! На тебе! Получай еще! За дело бью, Сашка! За дело!

Поперек голой Сашкиной спины чернели пулевые ожоги, а может быть, и раны: опять полил дождь, окончательно стемнело, я ничего не видел толком. Обнаженная женщина ежилась под холодным дождем и поводила от боли плечами, но молчала: в этой покорности было счастье, сознание вины, боль – все…

– Не жмись голая, одевай пальто и беги в барак! Облейся водой, займи у кого-нибудь платье и в амбулаторию! Ну! Сейчас ударят проверку!

И действительно: на вахте судорожно завыл рельс.

– Ты когда ползла – думала за пальто? Будешь платить, Сашка! За каждую пулю по отдельности! – рычала Швабра.

– Я их спиной видела, эти самые пули! Все дергали! Чвырк! Чвырк! – блаженно скулила Сашка. – А табачок я передала Ванечке в самые евойные ручки! Верно говорю, Швабра, чтоб меня зарезали!

Они обнялись и, поддерживая друг друга, зачавкали по грязи.

– Бежим и мы! Пора! – я перевел дух и рукавом стер со лба холодный пот. – Как удачно обошлось дело, а, Таня?

Но Таня не двигалась. Крепко ухватив меня за плечи, она глядела ликующими, восторженными глазами в темноту и дождь, сквозь меня, через меня.

– Да что с тобой? Очнись!

Она вздрогнула, тряхнула головой, и мы двинулись в больницу. Уже на крыльце, с носилками под мышкой, девушка вдруг спросила:

– Доктор, как по-вашему, я – примитивная?

Глава 11. Можно ли в заключении быть счастливой?

Несколько дней Таня оставалась тихой, задумчивой, глубоко ушедшей в себя. Станет у окна и смотрит молча и сосредоточенно на весенние звонкие ручейки, бегущие по двору. А я видел – внутри у нее шла большая и напряженная работа по осмысливанию виденного. Это было понятно по ее вопросам.

– Доктор, любить могут все живые природные существа?

– Нет, Таня. Живых существ разного пола в природе влечет друг к другу всего лишь инстинкт, то есть бессознательная потребность. А люди наделены сознанием, только им одним в природе дано высокое счастье любить.

– А Иван и Сашка?

Я сделал отметающий жест.

– Ах, эти двое… В их любви много бессознательного влечения. Животные также способны на самопожертвование, и все же они остаются только животными. Любящий человек ради махорки не вовлечет близкую ему женщину в смертельную опасность. Это гадко, это зло, а человеческая любовь, Таня, прекрасна, она всегда добро.

И снова большие глаза, не видя, наблюдают за веселой игрой вешних вод.

А еще несколько дней спустя, торжественно затворив дверь, Таня идет через длинную дежурку ко мне, словно плывет по розовым весенним облакам, – такая просветленная и торжествующая. Минуту колеблется, потом кладет обе руки на мои плечи и шепчет, счастливо сияя синими глазами:

– Вы мне заместо отца и матери, доктор. Кому же еще смею довериться? Примите мою радость: я люблю Студента…

Первое время начальница Аня, я и Марья Васильевна приглядывали за Студентом и Таней – дело было серьезное, все считали себя в ответе за Танино будущее. Несколько раз мы по очереди делали ей строгие предупреждения: объясняли значение свободы для человека вообще и освобождения без судимости для ее будущего: если паспорт не будет замаран, то перед ней откроются все двери – к образованию, к более интересной работе, к хорошему советскому браку, к счастливой семье.

– Будь осторожна, Таня! – твердили хором мы.

– Буду! – улыбалась она и кивала головой.

Время шло, и мы успокоились. К тому же Студент был поглощен легкими победами в высшем обществе за зоной, а Таня казалась погруженной в блаженный мир своего внутреннего счастья: она светилась им, она излучала радость, гордость и торжество. Внешне ничего как будто бы не изменилось: по-прежнему добровольная санитарка таскала больных и их горшки, носила ящики с углем, топила печи и с удивительной быстротой производила уборку – видимо, накал рабочего рвения точнейшим образом отражал общий подъем ее физических и духовных сил.

И все-таки кое-что изменилось. Самое главное.

– Отдохни и ты, – сказал я как-то Тане, когда после обеда она объявила «мертвый час» и разогнала курильщиков из коридора. В больнице стало тихо, послышалось тиканье настенных часов и ровное сопенье. Окна были распахнуты, стоял светлый прохладный денек раннего сибирского лета сорок четвертого года. – Угомонись! Посиди, Таня!

Она присела на подоконник, закрыла глаза и подставила лицо солнцу.

– Мне теперь не угомониться, – вдруг ответила она, не раскрывая глаз и чему-то улыбаясь. – Я теперь по-другому работаю, доктор. И работа у меня другая.

– Гм… Не понимаю, – ответил я, делая записи в истории болезни. – Уж полгода ты возишься с этим литовцем Лука-шевичусом, у которого абсцесс легкого, поворачиваешь его на постели и моешь теплой водой. Не надоело?

Она долго молчала, видимо, подыскивая слова для ответа.

– Нет, не надоело, доктор! Раньше я была другая, понимаете, то есть совсем-совсем другая: когда ослабла, то работала плохо, потом отъелась и стала работать хорошо, в полную силу. Чего же лениться, если силы есть? Но работа меня не трогала: не мне она была нужна, а моим рукам. Я оставалась совсем в стороне. А теперь…

Она звонко засмеялась, повернулась на подоконнике лицом ко мне и радостно ударила в ладоши.

– Теперь работа нужна мне самой, то есть Тане Сениной, а не ее рукам, поняли, доктор? Я хочу… Как бы это сказать… Выразиться, ну, да, – выразиться в работе: пусть все знают, какая я что ни на есть самая счастливая. Во как! Я люблю Студента и через него люблю работу, и Лукашевичуса этого тоже полюбила! Как он вчера мне руки целовал! Если б только вы видели…

Она засмеялась. Я насторожился.

– Кто? Студент?

– Лукашевичус! – Таня вскочила с подоконника и несколько раз топнула ногой как в танце, а потом шутливо сгорбилась и, подражая больным, просипела:

– Королева в правильном виде! – наконец гордо выпрямилась и закончила твердо: – Да, королева и счастливейшая на земле!

Глава 12. Не примитивная, а человеческая

Седьмая осень в заключении. Впереди – восемнадцать. Вот опять два розовых дня. С крыльца амбулатории я смотрю на тайгу, и что-то сладко щемит на сердце. Не отрываясь, я гляжу на тоненькие кудрявые вольные березки за зоной и на заключенные березки в зоне, они сегодня удивительно похожи. И те, пышные, и эти, общипанные, – они сегодня праздничные, они розовые. Я думаю о прошлом о чем же думать еще? Ведь будущего у меня пока нет. Я в него лишь верю…

Я вспоминаю дни и ночи труда и борьбы, упоение достижениями, думы о будущем: страна вокруг меня растет, и я расту вместе с нею – ведь мы слиты воедино. Да, это было…

Сквозь розовую тайгу и слезы на глазах я смотрю еще дальше вглубь прошлого, самонадеянного и жестокого. Я вижу молодость. Кто не щадит себя, не щадит и других; не глядя по сторонам, я шел вперед и видел только дальнюю цель, я шагал напрямик, как слепой, и никогда не спотыкался. Да, и это было…

Была молодость как триумфальное шествие беспредельно вперед; были зрелость и родной эшафот, на который склонилась моя полумертвая, израненная в боях голова…

И вот теперь только старость – вера в то, чего нет, и как посмертный венец – два розовых дня и серебряная паутинка на дуле направленного в меня автомата…

– Ты що, доктор, спышь? Чи сказывся?

Я открыл глаза. Сидоренко стоит во главе торжественной процессии начальников из Маротделения: за его спиной прокурор, начальник Первого отдела, наш опер и наш начальник Первой части, наша начальница.

– Це комиссия насчет Сениной. Зови ее.

Комиссия входит в кокетливую комнатку с голубыми занавесочками. Все рассаживаются. Начальник Первого отдела вынимает из портфеля документ.

Вводят Сенину. Она спокойно останавливается у двери. Все улыбаются. Все в прекрасном настроении. Анна Герасимовна за плечи выводит виновницу торжества на середину комнаты и говорит:

– Ну, Танечка, твоя минута настала. Слушай!

Держа в руке документ о досрочном освобождении, начальник отдела встает. С видом доброго дядюшки кладет руку на плечо красивой девушке и ласково говорит:

– Гражданка Сенина! Прежде чем прочесть вам решение суда, я хочу по-простому, по-товарищески объяснить, как произошла такая ошибка и почему было нанесено оскорбление хорошей советской девушке. Я хочу, чтобы вы все выслушали, поняли и извинили.

Все закивали головами и растроганно заулыбались. Это был великолепный момент торжества оскорбленного судопроизводства. Но Татьяна Сенина вдруг шагнула вперед, легким движением руки отбросила назад волосы и твердо, громко и ясно отчеканила:

– Я беременна.

Холодно. Ветер треплет черные, голые ветви деревьев. В грязи перед воротами выстроились правильные квадраты бригад. Из-за забора слышатся тявканье сторожевых псов и кашель конвойных.

Первой справа в ударной бригаде, выходящей на свинарник, прямо и уверенно стоит вихрастая молодая женщина в добротном ватном обмундировании первого срока.

– Будешь уставать, заходи за освобождением, – тихонько шепчу ей я.

Она поднимает серые глаза, ставшие теперь такими глубокими и серьезными.

– Я добровольно отказалась от свободы не для безделья, доктор. Сашка не ждала танк, чтоб перебраться через огневые дорожки. Где же тогда любовь? В чем? Много я наделала глупостей – в парк с ребятами пошла, флаги выбрасывала. А вот этого не жалею: люблю и свое ставлю как положено. Я не примитивная, доктор, я – человеческая. Во как!

Она помолчала, глядя вперед, в ворота и через них – на волю.

– Спасибо за предложение. Однако же я не приду. Я хорошо работаю, и у меня теперь есть помощник. Он меня поддержит.

– О ком ты говоришь? Студент…

– Я говорю о моем будущем ребенке.

Режимная скрывается за воротами.

– Первая ударная, вперед!

И, наклонив головы, черные ряды врезаются в холодный ветер, крутящий на мокрой дороге желтые осенние листья.

Глава 13. Освобождение? Гм…

В эти дни был неожиданно амнистирован Студент. Если в начале суровой барачной жизни Таня могла надеяться на какие-то короткие минуты душевного отдыха, то теперь эта возможность отпала. Студент, обезумевший, оглушенный неожиданной свободой, кое-как простившись с Таней, наскоро обещав ей писать и позднее привезти ее к себе в Москву, поскорей выбежал за ворота, бросив в лагере даже свои вещи.

– Черт с ними, не хочу брать с собой ничего, что потом может напомнить мне лагерь! – захлебываясь, повторял он, глядя на всех невидящими глазами. – Кончился проклятый сон! Я – снова человек!

По нашему мнению, для будущей матери это был жестокий удар, и все со страхом ожидали впечатления, которое произведет на Таню неожиданный разрыв. Но ничего не произошло.

– Я была ко всему готова заранее: к этапу, аресту, разлуке, смерти. Я – заключенная, как и он, – сказала Таня и больше никогда не говорила о Студенте.

В середине зимы у Тани родилась девочка. Мы долго спорили, как правильней ее назвать – Любовью, Верой или Надеждой. Мать решила сама:

– Назовем Любовью. Веры и надежды без любви не бывает, правда? А любовь – это все, в ней каждое доброе чувство умещается! Ловко придумала? Все в одном слове!

И мы назвали девочку Любовью.

Перед Новым годом от Студента пришло письмо. Вот оно:

«Здравствуйте, доктор!

Вы помните, что когда мне неожиданно объявили об освобождении, я ошалел и вел себя безобразно: уехал, по-настоящему даже не простившись. Вы уж простите: таково действие слова “свобода”. Мне тогда все что-то говорили, давали поручения, просили, советовали, и всем я кивал головой и повторял “да, да”. Но верьте, даю честное слово: я ничего не слышал. “Я – свободен!” – исступленно орал во мне какой-то сумасшедший голос, а остальное казалось несуществующим. Вы все для меня внезапно умерли или превратились в призраков из другого мира!

Но когда я вышел за ворота, когда часами на вокзале ждал билета и посадки на поезд, тогда все внутри улеглось и приняло настоящие очертания: мое невольное преступление, законное наказание, которое я честно отбыл, и значение людей, с которыми я встретился за колючей проволокой. Я с благодарностью думал о Вас как о своем учителе и старшем друге, но больше всего, конечно, вспоминал Татьяну.

Я понимал, что совершил второе большое и глупое преступление, вторую ошибку: сибирская колхозница и московский студент – это слишком чуждые друг другу люди, разные вследствие несоответствия культурного уровня, чужие вопреки физической близости, которая иногда могла казаться любовью. Лежа в Омске на вокзальной скамье, я пылко клялся, что не брошу Таню, что найду ее после войны и исправлю ошибку женитьбой. Но в Свердловске я еще более успокоился, окончательно нашел себя и подумал, что такой брак не был бы счастливым, и прежде всего для нее самой: потом мы все равно разошлись бы – совершенно естественно, неизбежно и закономерно. Мой внезапный отъезд, конечно, навязан мне обстоятельствами, но он – не горе для нас, а единственно практичный выход. Я оставил Сенину в гуманном советском лагере, она родит в родильном доме под наблюдением врача, потом сдаст ребенка в лагерные ясли. В пределах разумного будущее матери и ребенка обеспечено. Война скоро кончится, и говорят, что после заключения мира объявят амнистию; может быть! Тогда Сенина уйдет из лагеря, оставя ребенка в детдоме, – это разрешается! Она вернется домой ничем не запятнанная и начнет жизнь сызнова. Я обдумывал дело со всех точек зрения и успокаивался все больше и больше: будущее Сениной не будет опорочено ничем, по крайней мере, во всем том, что касается меня. А весенняя молодая вспышка – ну, в этом виноваты мы оба, она никак не меньше, чем я, – в следующий раз оба будем осторожней.

А когда я вернулся в Москву… Доктор, я узрел чудо: город мне показался высоким, как Нью-Йорк, и солнечным, как Рим! Точь-в-точь как Вы мне когда-то рассказывали! Моя комната казалась прекрасней золоченых залов Версальского дворца! Первую ночь я не спал до утра, глядел в давно не беленный потолок и все себе повторял: “Дома! Снова дома!” А наутро нахлынули московские дела, и, знаете, доктор, я забыл все, что пережил и видел в Сибири! Будто все вымело из памяти! Все забыл – лагерь, Сенину… К черту! Я хочу быть свободным от прошлого!

Это письмо я пишу потому, что вчера мне вдруг подумалось, что в декабре родится ребенок, и Сенина начнет разыскивать меня из-за алиментов. “Осталась гнилая нитка, все еще связывающая меня с прошлым, – подумал я. – Нет, я еще не свободен!” Скажите ей, что я добровольно пошел на фронт и пропал без вести. Моя мама в случае запроса все подтвердит. Кстати, это в значительной части правда: как советский гражданин я не стал ожидать повестки и действительно иду в армию добровольно, чтобы выполнить долг перед Родиной. С отцом я уже списался, он берет меня к себе, я буду работать в большом госпитале, а это очень пригодится мне потом, в институте: я вернусь в науку не из лагеря, а с фронта.

Твердо надеюсь на Вас и потому верю, что близится окончательное мое освобождение от всех грехов молодости, вовлекших меня в лагерную грязь. Вы один можете порвать последнюю нить связи с Сиблагией, этим серым царством удушения благородных чувств в человеческих душах. Так рвите же нить, и да здравствует свобода!

Ваш Студент».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю