355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быстролетов » Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3 » Текст книги (страница 6)
Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:51

Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3"


Автор книги: Дмитрий Быстролетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)

Глава З. Голодовки

Однако я решил бороться за свои права. И единственным оружием заключённого в тюрьме является голодовка.

Первую голодовку я начал примерно через месяц, когда всё выяснилось. На утренней проверке заявил дежурному начальнику охраны, что требую ответить на вопрос – за что меня посадили в одиночку и на какой срок. Начальник внимательно выслушал, потом молча пожал плечами и развёл руками, показав тем самым, что ему это неизвестно.

– Если вы этого не знаете, прошу выдать мне листок бумаги и карандаш. Я тот же вопрос задам начальнику Следственного отдела генералу Леонову!

Лейтенант исподлобья посмотрел на меня и энергично затряс головой, давая понять, что он отказывает мне в моей просьбе.

После уборной в форточку, как всегда, просунули хлеб, сахар, чай. Я не подошёл и не взял пищу. За дверью послышались громкий шёпот и беготня: голодовка в камере – это ЧП! Дверь распахнулась, и ко мне вошёл тот же офицер. На этот раз он заговорил прямо с порога.

– Что это вы вздумали дурить, заключённый? Немедленно примите пищу!

Я прислонился спиной к противоположной стене и молчал.

– Приказываю: принять пищу! Слышите? Немедленно! Иначе – сейчас же в карцер.

Молчание. Я стою, не шевелясь. Рычащее:

– Ну!

Я молчу.

Лейтенант ждет минуты три, потом берет из рук надзирателя хлеб, сахар и кружку чая и кладет всё это на столик.

– Кушайте, заключённый! – произносит он задушевным голосом доброго папы. – Кушайте, а то чай остынет! Будьте благоразумны и берегите здоровье!

И, приятно улыбаясь, боком выскальзывает вон. Я слышу опять громкий шёпот и новые шаги: глазок открывается и остается открытым: ко мне приставили особого наблюдателя. А между тем муки стояния и сиденья на рельсе идут своим чередом. Обед я не принимаю, и его ставят на стол рядом с завтраком, меняя при этом остывший чай на горячий. Я не притрагиваюсь к пище. Её не убирают, а вечером добавляют ещё и ужин. Маленький замёрзший столик дымится и благоухает.

– Кушайте, заключённый, кушайте! Помните, что на воле вас ждут, – вы не имеете права так издеваться над собой! Жизнь ещё не кончена! Может, вас амнистируют, и вы снова увидите жену, детей. У вас есть дети?

Я молчу, спиной прижавшись к промёрзлой стене.

– Не хотите отвечать? Напрасно. Я вам зла не желаю. Я выполняю службу. Ешьте, не подводите ни себя, ни меня! Ешьте, пока каша горячая!

Всю ночь глазок не закрывался.

На третьи сутки меня переводят на больничное питание: появляется ароматный наваристый бульон, каша полита сливочным маслом, на ней красуется аппетитный кусочек поджаренного мяса. Вместе с офицером теперь ко мне входит врач.

– Кушайте, заключённый, не ослабляйте себя! – ласково рычат они в два голоса, умильно оскпабясь и заглядывая мне в глаза.

– Бросьте издеваться над своим здоровьем! Будьте мужчиной! Что сказали бы вам ваша жена и мамаша? Ой, как нехорошо! Как глупо! Подумайте о своих деточках, будьте к ним добрее: съешьте кусочек!

Чувство голода постепенно притупляется: запах пищи, первые дни мучительно раздражавший нос и вызывавший бешеное слюнотечение, постепенно теряет свою привлекательность. На пятый день я его не чувствую. На шестой день появляется седой полковник, начальник спецобъекта. Уговоры. Угрозы. Просьбы. Я твёрд, как камень. Я вяло танцую вокруг стола, заваленного яствами.

На шестой день вечером входит дежурный надзиратель, опускает койку и тычет в неё пальцем. Не понимая, что он хочет, я осторожно сажусь. Внезапно врываются солдаты, опрокидывают меня навзничь и откуда-то взявшийся фельдшер вставляет мне в нос резиновую трубку и начинает вливать в желудок горячий наваристый мясной бульон. Всё происходит в один момент. Когда я вскакиваю, то чувствую, как мой пустой живот раздут и приятно согрет. Надзиратель бросил мне грубо:

– Голодовка кончена, понятно? Вы накормлены! Теперь голодать бесполезно: лучше садитесь и ешьте. Понятно? А?

Говорю – понятно или нет? Кушайте! Иначе будем кормить через нос три раза в день столько дней, сколько нужно, чтобы показать вам бесполезность такого номера! Вам это не понравится очень скоро.

Они убирают все лишние яства и оставляют скудный ужин. Когда все ушли, я присел к столу и с аппетитом поел. Голодовкой я не добился цели – клочка бумаги и карандаша.

Но если она не принесла прямых результатов, то дала косвенные: я получил очень ценные сведения о приёмах тюремного начальства – сроках допускаемого воздержания от пищи, о технике усиленного надзора, внезапных переходах от уговоров к угрозам. Обдумав все подробности, я установил очень важный факт: после объявления голодовки заключённого не обыскивают. А это меняло дело, то есть облегчало борьбу: ведь не даром же я бывший разведчик! Глаз у меня намётанный, острый – разведчик должен быстро находить щели в крепостных сооружениях противника!

И я поставил себя на диету, откладывая в день по ломтику хлеба и кусочку сахара. Хлеб я нарезал рукояткой ложки и осторожно сушил в старой шапке так, чтобы надзиратель не увидел в глазок. Кусочек сахара оставлял в кармане. Задача сводилась к тому, чтобы накопить восемнадцать сухарей и восемнадцать кусочков сахара. Затем объявить голодовку и потихоньку от наблюдателя три раза в день принимать пищу, по сухарю и кусочку сахара, в течение шести дней, а затем до принудительного переходить на нормальное питание и сразу же начинать копить тайный запас пищи для следующей голодовки.

Ну-с, в грязной шапке аккуратно сложено восемнадцать сухарей, в карманах мусолятся восемнадцать кусков сахара.

Всё готово. В бой!

Утром я становлюсь спиной к стене прямо под замёрзшим оконцем и стою неподвижно, когда из форточки протягиваются руки с хлебом, сахаром и чаем.

Снова всё то же – за дверью торопливые шаги, громкий шёпот. ЧП! Глазок больше не закрывается: я взят под усиленное наблюдение. Вот раскрывается дверь. Они. Сладкие слова с усилием выдавливаются из хриплых глоток. На грубых лицах умильное выражение, долженствующее изображать участие и доброту. Ладно, всё это уже известно. А вот когда дверь на секунду приходит в движение во время ухода из камеры уговаривателей, и надзиратель вынужден опустить щиток на глазке, я мгновенно сую в рот сахар и хлеб и с невинным видом начинаю топтаться и дуть на пальцы.

Но выясняется неожиданное: скверный тюремный хлеб, высушенный без духовой плиты превратился не в сухарь, а в каменную плитку, которую я протолкнул в рот вместе с куском сахара, а теперь не в состоянии незаметно жевать. Я чувствую, что обе щеки надулись пузырями и хорошо видны из глазка, к которому я целый день до отбоя обязан всегда стоять лицом. Слюна заполнила рот и начинает протекать из губ. Я бешено работаю языком, стараясь повернуть проклятый камень во рту, чтобы поскорее раскусить его надвое. Не тут-то было! Чёрный глазок сверлит меня, капли горячего пота выступают на лбу, а чугунная плитка не поворачивается и не даёт проглотить слюну, которая стала капать на грудь. В отчаянии топочу изо всех сил, шагаю через рельсу туда и сюда – всё напрасно. И вдруг в последнее отчаянное мгновение в совершенно безвыходный растерянности щиток вдруг падает, и за дверью слышится чирканье спички: наблюдатель закуривает. Я моментально пальцами поворачиваю хлебный камень во рту, отчаянно раскусываю его пополам и потом ещё раз пополам. Во рту делается свободнее, слюна проглочена, я спасён.

В изнеможении опускаюсь на рельсу. Сейчас она мне кажется пуховой подушкой!

Не знаю, достаточно ли ясно для читателя, что в этой борьбе не должно было быть промаха или неточности: ведь если надзиратель заподозрил бы что-нибудь неладное, то устроил бы обыск с неизбежным обнаружением заготовленных ранее запасов, что квалифицировалось бы как обман начальства. Страшен был не столько карцер, сколько потеря возможности объявить голодовку. Я крепко надеялся на это оружие, оно было мое единственное, и потерять его означало бы потерять надежду, волю к борьбе и желание бороться.

Тогда оставалось бы только самоубийство.

Само собой разумеется, что уговорщики выполняли своё дело только формально. Обычно я стоял у стены, они жались к полузакрытой двери. Потупив голову, я молчал, а они грубо разыгрывали комедию задушевных уговоров. Нас разделял стол с роскошной приманкой, и не меня, а ее сторожили не спуская глаз: поэтому-то и остались незамеченными мои оттопыренные щёки. Отговорили положенное по заранее заученной шпаргалке – и конец: выскользнут боком за дверь, закроют на ключ, и я свободен до следующего обхода дежурного офицера или врача. А начальник тюрьмы так вообще не соизволял войти в камеру и вещал благие истины издали, через порог, и был поэтому совершенно безопасен.

Но однажды в камеру вкатился толстенький румяный лейтенантик, как видно, только что приступивший к работе и ещё полный желания все выполнять, как говорится, на все сто. Он сразу сел на рельсу и начал говорить, смотря мне в лицо с расстояния полуметра. Я стоял в своей обычной позе – спиной к стене, с наклоненной головой. Закончив трафаретные фразы, симпатичный парень в порядке перевыполнения задания пустился в разговор от «себя»:

– Что это вы так опустили голову? Почему молчите? А? Ну скажите хоть слово! Поднимите же голову, заключённый! Говорю, поднимите голову и посмотрите на меня! Поговорим о вашей семье. У вас есть дети?

Я молчал, потому что рот у меня был набит сахаром и хлебом.

– Ах, как вы себя мучаете, как мучаете – пятый день ни крошки в рот не взяли! Бедняга! И зачем вы это делаете? Зачем?

Он заглянул мне в лицо. Щёки у меня торчали буграми от окаменевшего хлеба, который я проглотить не мог.

– Зачем вы так убиваете себя без пищи? Скажите хоть слово! Одно слово! Ну!

Рот уже наполнился слюной, и я знал, что скоро она потечёт на грудь, если я не получу возможности жевать. Горячий пот опять выступил на лбу – от напряжения, от страха и от смеха.

– Бедный голодающий! Возьмите же хоть кусочек в рот!

Наконец, в самый последний момент перед разоблачением, обиженный лейтенант встал и ушёл. Я проглотил хлеб и сахар и принялся хохотать. Теперь, когда я пишу воспоминания, мне эта история не кажется такой смешной, как тогда, но после ухода лейтенанта я хохотал искренне, неудержимо, весело. Молодой краснорожий попка откинул форточку и уставился на меня.

– Чего рыгочешь?

– Просто весело до невозможности! Ха-ха-ха!

– Не положено, чтоб весело. Не разрешается, понял?

Я опять вспомнил свои оттопыренные щёки и слова офицера и прыснул снова: сидел на рельсе и смеялся от души.

– Вот дьявол! – сказал попка и тоже стал улыбаться, глядя на меня. – Весёлое у вас расположение, папаша!

Две голодовки я провёл, требуя бумаги для заявления начальнику следственного отдела и министру государственной безопасности. Две голодовки имели другую цель – я требовал книг и прогулок, этого неотъемлемого права заключённых в тюрьме.

И все оказалось напрасным.

Только одна голодовка была вполне успешной.

Через полгода, осенью сорок восьмого, меня, согласно общим для всех тюрем правилам, тщательно обыскали и перевели в другую камеру. Она находилась в коридоре первого здания, недалеко от «вокзала». Камера оказалась сухой и сравнительно светлой, и я в первый момент очень обрадовался. Но выяснилось, что в этой части коридора собраны сумасшедшие. В гробовой тишине каменных могил время от времени раздавались вопли, всхлипывания, смех и громкие разговоры с воображаемыми родственниками.

– Мама, скажи Валюше, что я ещё жив! – выкрикивал молодой голос беспрерывно день и ночь с промежутками примерно в полчаса. Он действовал мне на нервы. Только успокоюсь, отвлекусь, займусь своими мыслями – и вдруг в звенящей тишине живого кладбища опять тот же рыдающий голос.

– Мама, скажи Валюше, что я ещё жив!

И меня снова начинало трясти. С каждым выкриком всё сильнее и болезненнее. Я чувствовал, что тоже схожу с ума, что ещё немного, и опущусь на четвереньки и завою сам. В отчаянии я объявил голодовку и потребовал перевода в другое место. Меня действительно сейчас же перевели в отдалённый конец второго здания в камеру, выходящую во двор. Было тепло, камера показалась мне салоном. Переселяясь, я услышал из-за соседних дверей нарочито приглушённые голоса, смех, слово «мат!» и звук передвигаемой по доске шахматной фигуры. Кругом жили люди! Спецобъект, как все советские тюрьмы, – это хитроумная кухня, где готовятся самые разнообразные блюда. Мне пока предписано самое острое. Но спецобъект совсем не мёртвый дом: Достоевский многого не знал и многого не додумал с тюремной точки зрения. Он показал себя мягкотелым фрайером.

Вывод?

Надо жить! Надо бороться!

Любопытно, что крушение иллюзии о возможности добиться изменения режима путём голодовок совпало у меня с подъёмом сил, вызванным, надо думать, отсутствием холода и звуками человеческой речи из соседних камер: пусть я в одиночке, пусть меня мучают молчанием, но ведь рядом сидят люди вдвоём, они играют в шахматы и, без сомнения, читают книги!

А почему и мне не могут внезапно изменить режим?

Это возможно, условия для этого имеются, а значит, надо ждать!

И я решил написать стихотворение и потом музыку к нему – пусть оно станет для меня гимном. Я не представлял себе, как пишут стихи и музыку, но смело принялся за дело. Сначала получилось что-то довольно длинное, но мне казался важным не объем, а чеканность и лаконичность формулировки. Гимны бывают разные, и мой гимн может быть только боевым! После тщательных поисков выразительной формы и безжалостных сокращений я, наконец, довёл моё творение до возможного для меня совершенства.

Это был торжественный день!

Пообедав, я встал, развёл руки, как дирижёр большого оркестра, и грянул в пространство мой гимн, звучавший как вызов:

 
Буду биться до конца,
Ламца дрица гоп-ца-ца!
 
Глава 4. Новая цель

Одиночная камера режимного спецобъекта. Кончается первый год испытания одиночеством.

В качестве туриста я бывал в одиночных камерах Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей, таких сухих и обширных, что многие и многие советские семьи охотно вселились бы туда по первому зову. Во дворе я видел грядки, которые каждый день заключённый получал в своё распоряжение для физической работы на свежем воздухе. Глядя на деревянный стол под окном, табурет, перо и чернильницу, я вспомнил литературные и научные труды, написанные в одиночных камерах политическими заключёнными царского времени – Писаревым, Морозовым и другими. Но то было время отсталое, поистине детское, оно ушло безвозвратно. Теперь всё было иное, передовое, научное. Продуманное до мелочей. Когда я сам попал в одиночную камеру, то она оказалась далеко не детской, и сравнивать меня с героями борьбы против царизма оказалось невозможным.

Те сидели за действительные нарушения законов, никогда ими не отрицавшиеся, и гордились этим; у меня вина отсутствовала, и внутреннего стержня для сохранения морального равновесия не было.

Их семьи оставались в полной безопасности; моя была истреблена.

Те сидели по суду и знали точно срок своей изоляции; я живым был брошен в могилу без суда, по самоличному распоряжению чиновника и не знал срока своего пребывания в одиночной камере.

Те сидели в обширных помещениях, могущих по советским понятиям вместить десяток, а то и два заключённых; я сидел в каменной могиле с рельсой посередине, и место для прогулок у меня равнялось одному шагу с одной стороны рельсы и одному шагу с другой стороны.

Там было тепло, здесь – холодно.

Там было сухо, здесь – сыро.

Но не это главное! Не это!!

Там водили на прогулку и давали возможность трудиться над грядкой, а здесь дни, недели, и месяцы я пребывал в топтании на месте или сидении на проклятой рельсе, как на колу. При воспоминании о ней у меня и сейчас, двадцать пять лет спустя, начинает ломить позвоночник. Да, здесь всё было заранее обдумано!

И теперь самое страшное.

Там разрешали книги, предоставлявшие возможность забыться – можно было читать их, перечитывать и заучивать наизусть, больше того – там заключённому давалась радость творчества – всё, чем он мог занять сознание. Здесь я узнал, что значат безжалостные руки абсолютного безделья, сжимающие бунтующий, изголодавшийся по работе мозг, руки, запускающие в него железный палец и поворачивающие так, чтобы нежная, высочайше организованная ткань, величайшее чудо природы на земле, превратилась бы потом в кашу, в месиво, в отброс.

Да, я сидел на рационализованном, продуманном и вполне современном режиме: железный палец был мастерски воткнут в мой мозг и прочно засел там.

На как долго?

Ещё до появления на свет Госплана и других планирующих госучреждений люди приучились заранее рассчитывать обстоятельства своей жизни. Во всех случаях и при любых условиях. Арестант, услышав на суде цифру присуждённого ему срока, прежде всего в уме начинал поудобнее устраиваться в своём новом положении. Эх, да что говорить – ведь даже приговорённый к повешению не будет равнодушно сидеть на гвозде, торчащем в сидении телеги, которая везёт его к месту казни. Человек всегда остаётся человеком, и каждый в жизни отодвигается от своего гвоздя по-своему, в зависимости от эпохи, возможности и склонностей. К примеру, арестант отсталого времени Писарев, сидя в Петропавловке, написал и даже напечатал (!!) ряд острых литературно-публицистических статей (срок у него был детский – петушок!), допотопный арестант Морозов (получивший всю тогдашнюю катушку) в Шлиссельбургской крепости обложился справочниками и углубился в дебри науки: он в камере предугадал и обосновал некоторые новые положения астрономии. А в наше просвещённое время мой друг инженер-электрик Котя Юревич, прикрывшись дырявеньким пальтишком, на нарах в Бутырках вычислял в уме диаметр сечения и число витков намотки воображаемого генератора; инженер-строитель Голубцов все дни напролёт шевелил бескровными губами, подсчитывая число кирпичей для строительства стоэтажного дома со стандартными квартирами на одного, три и пять человек. В Бутырках, лежа рядом со мной, без устали шевелили губами и что-то высчитывали учёный, гинеколог и знаменитый авиаконструктор. Даже тихонький палачик Наседкин, пришпоренный вынужденным бездельем, развлекался по своей специальности – вычислял кубатуру братских могил для безвинно расстрелянных советских людей. Все изобретали себе работу! Чтобы не сойти с ума, каждый делал что мог и пытался подальше отодвинуться от гвоздя в меру своих душевных способностей и в пределах возможностей своей эпохи.

У меня тоже были свои способности и возможности, и по мере сил я старался пользоваться ими.

Это – непреодолимая жажда творчества, моя радость и моё проклятие. Всю жизнь я ходил как мешок, набитый творческими замыслами, или был похож на беременную женщину. Но жизнь не позволяла мешку опорожниться, а женщине разродиться.

Моё детство протекало и трудно, и легко. Трудно потому, что по желанию отца я был перевезён из Крыма в Петербург и отдан на воспитание в чужую семью для освоения иностранных языков и приобретения хороших манер, а легко потому, что мой отец обязался до совершеннолетия отчислять на моё воспитание значительную сумму денег, позволивших матери и мне жить в хороших условиях. Но обесценивание рубля во время Первой мировой войны сломало эту золочёную клетку и обеспечило мне беспокойную трудовую юность: с шестнадцати лет я начал добывать средства на жизнь тяжёлым физическим трудом на море. И всё же к восемнадцати годам хорошо окончил гимназию, мореходную школу и частные художественные курсы. Творческие планы, помноженные на веру в себя, распирали мне грудь. Но вокруг бушевала Гражданская война, и, чтобы не служить у белых, я вместе с революционно настроенными моряками бежал в Константинополь. Начался труднейший период моей жизни: одинокая молодость за границей – опасности, голод и изнуряющий труд на палубах и в кочегарках. Я стал бродягой, бывал безработным, тонул в штормах и все же никогда не упускал случая делать зарисовки и писать заметки – так, себе, для того чтобы потом скомкать их и бросить за борт. Потому что трудная и жестокая жизнь казалась мне захватывающей радостью, и я хотел хоть на полчаса остановить для себя её быстротечность. Эти маленькие записки и зарисовки являлись острой внутренней необходимостью.

Потом я стал работать в торгпредстве в Праге. И когда отдохнул и отъелся, и мой жизненный опыт расширился в результате сложнейшей явной и конспиративной работы, то мне показалось, что в моих руках накапливаются сведения, которые имеют общественное значение. В двадцатых годах у нас было мало авторов, хорошо знавших Европу и наблюдавших западную жизнь не поверхностно, из окна вагона, а изнутри, из самых тайников. «Судьба дала мне в руки большие возможности и надо воспользоваться ими! Я буду писать! Не потому, что страдаю писательским зудом или воображаю себя гением, и не из-за денег, но во имя гражданского долга. Ведь я боец! Я на фронте. Напишу весёлую и ядовитую книжечку о буржуазной Европе и о западном мещанстве – пусть она явится выстрелом по врагам», – сказал я себе и принялся за дело. Тем более, что кое-какой опыт у меня имелся: мои первые статьи о белой эмиграции попали в печать в двадцать четвёртом году, в следующем году я поместил ряд литературных очерков, связанных с политическими вопросами текущего дня, а с двадцать седьмого стал сотрудничать в экономических журналах и одновременно копить материалы для своей книги – вырезки, фотографии, наспех сделанные заметки, даты и цифры. Дело подвигалось удачно. Государственную работу на юридическом факультете на тему «Основные проблемы права в освещении исторического и диалектического материализма» в двадцать восьмом году я писал вдохновенно, как в угаре, и она мне удалась. В ней я как бы подытоживал уроки своей бродячей молодости: всё то, что тогда просто прошло перед глазами и было только выстрадано физически, теперь получило внутренний смысл, слепая жгучая злоба одинокого двадцатилетнего парня получила политическое обоснование. Я прозрел. Стал коммунистом не потому, что прочёл книги Маркса и Ленина, и не потому, что эти идеи мне подсказал партийный агитатор; нет, они были вколочены в мою голову годами лишений и горя, я стал коммунистом задолго до того, как сам осознал это. Слово «коммунизм» в моём сознании было написано раскалённым кочегарным ломом и закреплено рёвом ледяных валов, перекатывающихся через палубу.

– Текст вам прислали из Москвы? – спросил профессор, пугливо приоткрыв ротик. Этот вопрос показался мне вознаграждением: ещё бы, я писал кровью сердца и поэтому чувствовал, что написал хорошо! Получилось не сухое исследование, а боевой политический призыв!

К началу тридцатого года рукопись книжечки была готова, и я стал рваться домой, в Москву, учиться в Академии внешней торговли и дать ход своему произведению. Направление в Академию было в кармане. Но тёмной январской ночью тридцатого года на конспиративной встрече в парке я получил неожиданно фантастическое предложение – инсценировать отъезд из Праги в Москву и опуститься в глубокое подполье – стать советским разведчиком. Тогда все страны мира откроются передо мною! Нужно полетать по свету лет пять, а потом отправлюсь в Москву, в Академию, но уже Другим человеком, более опытным и нужным. Сутки не прикасаясь к еде, я метался по комнате из угла в угол, как зверь в клетке. Ночью сжёг рукопись и все литературные материалы. На конспиративной встрече заявил: «Предложения принимаю. К выезду готов».

Семь лет я колесил по свету. Сначала только смотрел большими глазами. Потом стал опять подкапливать материалы. Наконец приступил к писанию первого зашифрованного варианта на разных языках в зависимости от паспорта, по которому жил. Это уже был не юношеский задорный политический памфлет, а книга, тоже политическая и тоже ядовито-задорная, но написанная в ином, более высоком плане и на основании неизмеримо более обширного жизненного опыта. Она должна была выйти с моими иллюстрациями. Их я заготовил там же, за границей, по свежим впечатлениям, так сказать, сделал зарисовки с натуры. Более того, даже заказал клише и явился в Москву уже во всеоружии. Друзья и рецензенты в общем одобрили текст и рисунки, я сел за окончательную отработку рукописи по их указаниям и подготовку ее для сдачи в редакцию. Наконец всё было готово. Я торжествовал. Но в тридцать восьмом году был арестован. Рукопись вместе с клише изъяли и уничтожили.

В лагере на втором году заключения решил осторожно подбирать новый материал. Сначала только в голове. Потом осмелел: с сорок третьего года стал писать и делать зарисовки. Безголовость начальства очень помогала: я не скрывал, что пишу и рисую. Напротив – показывал свои работы всем желающим, и мои рисунки не только не отбирались, но даже заказывались начальниками для себя – в них они видели весёлое лагерное подражание шуткам «Крокодила». Например, особенно им нравился такой акварельный рисунок: зелёный человек-скелет в лагерных лохмотьях, с огромной лошадиной костью в руках стоит на одной ноге на мусорной куче около кухни на фоне вышки и огромной розовой луны, запутавшейся в колючей проволоке. Добрые дяди сердечно хохотали и заказывали всё новые и новые экземпляры, в особенности после того, как я дополнил рисунок одной верной и живописной деталью – скелет-оборванец с костью стал ещё и мочиться себе под ноги, а налитые кровью и слезами безумные глаза я увеличил до размеров уличных фонарей.

– Ну вылитый лагерник-пеллагрозник из инвалидного барака! – одобрительно кивал начальник режима и ставил в углу подпись и печать. – Чистый «Крокодил»! Лопнуть можно со смеху.

Год за годом накапливались написанные и нарисованные материалы со штампами и без них, и я окончательно обнаглел: на один со штампом хранил два без штампов. Человеческие документы накапливались, отрабатывались, приводились в порядок. Персонажи моих записок сами участвовали в их критическом обсуждении, и это очень помогало. Я приступил к составлению хорошо замаскированных и тщательно перетасованных воспоминаний. Часть черновиков поручил вынести за зону сочувствовавшему вольному врачу З.Н. Носовой, часть – своей лагерной жене. Как раз в это время Анна Михайловна окончила срок и под платьем пронесла через вахту увесистый пакет. Для контрика это было героизмом, игрой со смертью: новый срок она бы не вынесла. Вольный врач потом исчезла с поля зрения, жена все сберегла до моего возвращения из заключения. Но это были только отдельные куски. Всё в целом – текст и рисунки – я хранил при себе в лагере и сам сжёг их после внезапного вызова в Москву в конце сорок седьмого года.

Теперь в одиночной камере режимного спецобъекта, тысячу раз обысканный и миллион раз тяжело униженный за одиннадцать лет заключения, я был поставлен перед выбором жестоким и беспощадным. Что делать? Как жить? Чем и для чего?

Когда погасла надежда добыть книги и прогулки голодовками, то меня охватило острое отчаяние: на какой срок я погребён заживо? На год? Десять? Все четырнадцать? Только бы знать! Знать заветную цифру! Как всё бы изменилось… Я даже извещение о необходимости сидеть здесь весь оставшийся срок принял бы с радостью, не с облегчением, а именно с радостью: как гора упала бы с плеч, если кончилась бы эта проклятая неизвестность. Года три я выдержал бы с трудом, но выдержал бы, сидеть ещё одиннадцать лет оказалось бы бессмысленным, и я, скрежеща от ярости зубами, покончил бы с собой. Жить можно только с надеждой, умирать должно, когда надежды не станет. Но эта дьявольская неизвестность! Тончайшая из пыток, придуманная рационализаторами! Что мне делать – жить или Умереть?! Жить без дела невозможно, а кончать с собой, то есть складывать оружие, жалко и преждевременно: это похоже на трусость!

И я решился. Надо спастись через труд!

Буду писать длиннейшую книгу воспоминаний – яркую, красочную, развлекательную. Без бумаги и ручки. В голове.

Да, да, в изувеченной молотком следователя, но всё ещё живой голове.

Не в голодовках выход, а в невидимом уходе в мир свободы и солнца!

А это значит – в борьбе…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю