Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
Глава 16. Главнеющий инструмент
Но жить надо, и жизнь идет, бежит, летит вперед, не особенно даже интересуясь состоянием хребетников наших душ.
Восьмого мая памятного сорок пятого года кончилась война. Заключенных собрали на плацу перед Штабом, и Буль-ский объявил о Победе. Лагерники переминались с ноги на ногу и кашляли, начальники выкурили по папиросе и ушли, но когда скомандовали: «Разойдись!» – заключенные разбились на кучки и долго топтались на плацу.
Урки, поблескивая на летнем солнце медными крестиками, отбацали чечетку, кто-то бросил шапку вверх, несколько сиплых голосов жиденько прокричали «Ура!» и «Спасибо Сталину за счастливую жизнь!». Шпана правильно почуяла вероятность близкой амнистии и возможность правильной житухи.
Контрики тихо переговаривались, потрясенные, недоверчивые, растерянные.
– Значит, товарищи, мир?
– А вам он на что? Этот мир нас не касается. Наш мир – открытые ворота.
– Неверно. Стыдно так говорить! Страна радуется, и мы с ней. Мы – граждане.
– Бывшие.
– Суд нас гражданства не лишал! Тем более что мы сидим без вины и руки у нас чистые!
– Надоевшая песня, знаете ли, Иван Васильевич. Кому нужны ваши чистые руки?
– Родине. Может, и нас отпустят…
– Родина наставила на нас толстый зад. Нам здесь помирать! Всем поодиночке. А впрочем, что-то будет, это ясно… Какие-то перемены…
Все понуро побрели в бараки, чувствуя, что короткий, но важный период в жизни нашей страны пережит и кончился и что у всех лагерников впереди – тревожная неизвестность.
В моей жизни и в жизни моих друзей перемены действительно произошли, и при этом раньше, чем началась предпоследняя перестройка лагерей – закручивание винта потуже перед тем, как винт лопнул, и вся машина пошла на слом.
Любочка росла, а хорошие ясли находились в распреде, пересылочном лагерном пункте близ Мариинска. Отдав нарядчику брошенные Студентом вещи, Таня получила перевод туда для работы на коровнике: лейтенант Бульский не дорожил кадрами и равнодушно отпустил хорошую работницу. Тогда же в Мариинской центральной лагерной больнице стала работать врачом Надежда Остаповна Сидоренко: молодой женщине было тоскливо одной с больной матерью, и она добилась перевода отца в распред на постоянную работу – плотником в рабочей зоне. Таня и Сидоренко уехали вместе, и мы разошлись, потеряли друг друга из виду, потому что заключенным не разрешается писать письма из лагеря в лагерь. Так незаметно прошли еще два года – сорок шестой и седьмой. Я плохо перенес это время: воспаления легких следовали одно за другим, потом начался туберкулезный процесс в горле. Если бы не заботы верного друга и жены, я бы, вероятно, погиб: Анна Михайловна кончала срок, ее расконвоировали, и она работала посудомойкой в комсоставской столовой и под юбкой приносила мне в зону кое-какую еду, каждый раз рискуя получить новый срок, то есть смертный приговор. Одновременно мобилизовали опытных врачей, каких в зоне теперь было много, и даже профессора из соседней каторжной зоны. Мое здоровье сильно пошатнулось, хоть я старался держаться бодро.
Осенью я проводил Анну Михайловну за ворота, а в ноябре сорок седьмого года неожиданно пришел вызов в Москву. Зачем? Центр в течение войны дважды отказал в пересмотре моего дела по ходатайству командования, а теперь вдруг вызов… Почему? Зачем? У меня была вся катушка, значит, оставался пересуд с добавкой опять до предела или расстрел. Но за десять лет заключения в условиях военного времени, голода я так ослаб, что мне это было уже все равно: не дождусь я, дождутся другие – это главное. Но все равно они дождутся! Время придет! В распреде после двухлетней разлуки мы встретились все трое: я стал ждать этапа в Москву, Сидоренко оставался досиживать свою десятку, а Таня получила извещение о досрочном освобождении. Мой любимый лагерный поэт Андрей Рыбаков оставался на центральном лагпункте в Мариинске – совсем рядом, но повидать его было невозможно. А так хотелось! Отъезд в Москву мог означать разлуку навсегда…
Ранним утром мы собрались перед воротами. Сидоренко, у которого открылась старая рана на ноге и оттуда начали выделяться осколки кости, опирался на клюшку, я держался за фонарный столб. Таня стояла выпрямившись и, не отрываясь, глядела на ворота.
В чистой косыночке и новой телогрейке, с толстеньким ребенком на руках она нетерпеливо перебирала ногами, как молодая лошадка перед скачками. От сильного возбуждения ее трясло.
– А я вот не согласна с товарищем Сидоренко! – засмеялась она, цокая зубами и вздрагивая. – Не согласна, доктор! Остап Порфирьевич все повторял: надежда – это наш главнеющий струмент… А моим главнеющим струментом была любовь. Я людей люблю! Жизнь научила. А чем? Не поверите: чем крепче я всех люблю, тем больше и они меня любят! Просто удивительное дело, доктор: получилась любовь за любовь! Во как! И жить мне стало с того легче! Я теперь сильная: не боюсь жизни никак!
Таня подбросила вверх смеющуюся девочку. Потопала ногами, цокнула зубами и снова рассмеялась:
– Ногам не терпится! Им невтерпеж. А голова, доктор, не может никак оторваться от лагеря: ведь здесь я прожила самое главное в жизни – стала человеком. Всем кланяюсь в ноги, всем-всем: вот товарищу Сидоренко – он спас меня от смерти, когда я флаги выбрасывала, и он же открыл мне главное в жизни – труд. Кланяюсь и вам, доктор! Слышите, как цокаю зубами? А помните вечер перед БУРом? Вы протянули мне руку и открыли вторую тайну – про любовь. Кланяюсь начальнице Анечке за ее доброе сердце. Кланяюсь Студенту! Всем спасибо, кто помог мне выйти отсюда человеком. А ведь это самое главное, правда ведь?
Из вахтенного помещения вышел дежурный надзиратель.
– Готова?
– Готова! – ответил от волнения дрожащий голос Тани: он прозвучал как чужой.
– Вперед!
Мы обнялись. Говорить было трудно, все трое молчали. Потом Таня делает шаг вперед – тот шаг, который сразу разделил нас. На время? Навсегда? Неизвестно… Но я верю… Верю…
Наступает минута величайшего душевного напряжения.
– Сенина Татьяна Александровна, год рождения тысяча девятьсот двадцать шестой. С дочерью Любовью Викторовной года рождения тысяча девятьсот сорок четвертого, гражданкой Советского Союза.
– Документы!
Последние объятия – теперь уже только мысленные.
– Порядок. Вахта!
Засов на воротах нестерпимо медленно ползет назад, громыхая и скрипя, и нет ему конца… Вдруг калитка вздрагивает, чуть слышно скрипит и приоткрывается.
– Проходи!
И милый молодой голос звучит уже из-за ржавой колючей проволоки на высоком заборе, на этот раз звучит такой растерянный и удивленный:
– Ой, как хорошо на свободе! Ой, не могу!
Этот голос прозвенел, как пенье жаворонка из бездонной синевы неба.
На вышке старенький часовой зашевелился, стукнул автоматом, зевнул и свесился за зону.
– А ну не вертеться! Не положено, поняла? Давай отсе-лева! Лети!
И тот же изумленный голос вдруг донесся откуда-то справа и многим тише:
– Прощайте!
Потом еще правее, совсем уже издалека:
– До чего же хорошо!
Мы молчали, взволнованные, потрясенные.
– Улетела птичка и верещит – радуется! – философски заметил стрелок и с ладони понюхал толченой махры. – Оно и правильно. Воля, брат, она кажному живому естеству от природы дадена, хучь человеку, хучь птице. Так-то. Да.
В бараке Сидоренко долго делал вид, что дремлет. Потом не выдержал.
– Ось нас стало меньше, Антанта. Улетела наша птичка. Це добре. Хай живе на воле, та живе добре. А Студент… Студент був нужен Тане для пробы: девка чуяла, що расте, и хотела за щось ухватиться та вертануть похлеще, щоб самой спытать свою силу… Ну и вертанула!
Сидоренко растроганно улыбнулся и провел рукой по лицу, словно обнимал прошедшее – милое, навсегда потерянное…
– Да, все это, конешно, було… Таня на наших глазах выросла. А мы? Мы тоже не стояли на месте!
– Не стояли? – испытующе спросил я.
Сидоренко понял намек.
– Стоять не можно, Антанта, – жизнь пихае пид зад коленом! Понял?
– Гм… Пока не вижу!
– Увидишь, Антанта! Дай мне якогось Студента – мне треба ухватиться та спробовать силу!
И Студент нашелся.
В это утро происходила общая проверка по личным делам – процедура долгая, на весь день. На плацу поставили столы, на них разложили ящики с пакетами личных дел, и работники Первой части начали по алфавиту вызывать заключенных, выстроенных группами согласно первым двум буквам их фамилий. Я не без удовольствия вышел из барака – день был прекрасный, не особенно холодный, солнечный и тихий, а проверка дает возможность увидеть весь наличный состав, всмотреться в произошедшие изменения и понять их смысл.
Когда-то я говорил себе, что символической фигурой советского лагеря является доходяга – серая лохматая фигура в грязном и рваном тряпье, жующая картофельную кожуру, подобранную на мусорной куче возле кухни. Если когда-нибудь мне удастся написать книгу о лагерях, то такую фигуру, безликую, как привидение из страшного сна, я нарисую для обложки: более меткого символа не придумаешь! Но вот в конце войны питание значительно изменилось к лучшему, и серые призраки в зоне незаметно исчезли. Одевать инвалидов в актированное тряпье запретили, теперь все были одеты по форме, и рабочие отличались от нерабочих только по степени изношенности их форменной одежды. И движения людей, их манера сидеть и говорить – все изменилось… Значит, серый призрак был символом не лагеря, а войны? Конечно! Мне это стало совершенно ясно. Теперь для обложки нужно было бы изобразить работягу – коренастого мужичка в черном бушлате, подпоясанном веревочкой, на которой болтаются кисет, кружка и сумочка с ложкой, сахаром и хлебом. Так выглядел типичный лагерник времени второй половины войны. Но вот я вышел на проверку теперь, после ее победного окончания, обвел опытным взором наличный состав и отметил новые перемены. Направо стоят люди в новенькой немецкой армейской форме. И носы у всех как будто бы крючком, и глаза серые, и волосы будто светлые. Кто это? Да это наши ударники, те самые, которых с добродушной усмешкой еще недавно мы называли работягами. А это что за люди – в рваных красноармейских шинелях, кое-как напяленных на плечи, в мятых фуражках с обломанными козырьками? Это – военнопленные немцы, финны, японцы. В своих лагерях они проворовались или нахулиганили и попали под суд, а потом сюда, к нам, в исправительно-трудовые… Фу-ты… Стоят, понурив головы, и носы у всех стали чисто русскими – картошкой…
Новые времена – новые люди!
Я стоял и наблюдал. Может быть, эту неожиданную проверку назначили из-за какой-то важной комиссии из Новосибирска. Несколько полковников и генерал стоят перед фронтом, и мы с удивлением рассматриваем их кителя, золотые погоны и, главное, лампасы: генерала мы видим впервые. Вдруг тучный красивый подполковник с почтительной улыбкой говорит что-то генералу, тот кивает головой, подполковник подходит к нашим рядам и приятным голосом, слегка картавя, спрашивает:
– Нарядчик! Здесь присутствует заключенный Сидоренко Остап Порфирьевич?
– Сидоренко? – рванулся нарядчик. – Сидоренко… Сидо… Да, да, гражданин подполковник, имеется! Эй, Сидоренко! Из строительной! Сюда! На цирлах!
Из рядов не спеша ковыляет Остап Порфирьевич. Начальник медленно подошел ближе и остановился шагах в десяти.
– Заключенный! – мягко, приятно улыбаясь, обратился нарядный и подтянутый офицер к лагернику с клюшкой. – Вы узнаете меня? Я – подполковник Долинский из Управления Сиблага. Ну, узнали? Я хочу лично поздравить вас и сообщить приятнейшую весть.
Долинский сделал паузу. Разноцветные ряды заключенных замерли, насторожились.
– Заключенный Сидоренко, по ходатайству Управления Сиблага перед правительством СССР вы подведены под последнюю амнистию!
Общий вздох, легкое движение. Даже надзиратели перестали зевать и повернули головы. Довольный эффектом подполковник приосанился.
Строго:
– Нарядчик, срочно оформить дело в Первой части – я уже дал указание. Чтоб гражданин Сидоренко сегодня же был в городе у своей дочери, Надежды Остаповны.
Ласково:
– Не волнуйтесь, Остап Порфирьевич, будьте благоразумны. Желаю здоровья и счастья в жизни. Передайте привет Надежде Остаповне. Всего хорошего!
И торжественно, величественно, как заключительный аккорд героической симфонии:
– А вам, заключенные, это пример: советская власть стоит на правде, за советской властью правда не пропадет!
Лагернике клюшкой шевельнулся и провел рукой по лицу, точно стараясь проснуться. Я сделал движение вперед, чтобы вовремя подбежать и подхватить его: мне показалось, что неожиданно освобожденному сделалось дурно от радости.
Но Сидоренко твердо шагнул вперед, дрожащими пальцами оправил ремень, по-солдатски вытянулся, провел языком по внезапно высохшим, белым губам, тяжело и шумно перевел дыхание и отчеканил громко, ясно, как вызов:
– Разрешите доложить, гражданин начальник: я осужден безвинно и амнистии принять потому не можу, бо вона над-лежить тильки виновным. Я не прошу свободы, а требую восстановления честного имени советского человека и коммуниста. От амнистии категорычно отказываюсь!
Вечером в бараке стоял невероятный гам. Многие лезут друг на друга, как в драке. Конечно, единственная тема – утреннее происшествие.
– В чем дело, Ганс? На проверке ты разобрал хоть что-нибудь? Чего это все так шумят? – спрашивает низенький рыжий военнопленный немец в дырявой буденовке другого – высокого, в выцветшей фуражке, на которой еще темнеет след пятиконечной звездочки.
– Разобрал, – бурчит Ганс и шмыгает носом. Думает и добавляет: – Удивительные люди эти русские. Им за пустяки дают сверхжизненные сроки, и они спокойно молчат, а предлагают ни за что ни про что свободу – они возмущаются, оскорбляются, демонстративно отказываются. Непонятно, Гейнц.
Оба медленно раздеваются и натягивают на головы драные красноармейские шинели.
– Недоделанные контрики, – орут через лежащих немцев уголовники. – От свободы отказываются, падлы! И верно: на кой им свобода?! Правильно делают начальники, когда их, гадов, калечат!
– Дурак ты, Сидоренко! – стараются перекричать шпану бытовики и часть пятьдесят восьмой. – Вышел бы на свободу и хлопотал о пересмотре дела: там легче добиться толку! Прямой расчет! Что само лезет в руки – выпускать не надо! Сглупил, брат, сглупил: щеголять высокими чувствами в лагере – глупо, начальнички этого все равно не понимают. Для них нечего стараться!
Но Сидоренко довольно ухмыляется, глаза у него сухие и блестят, на впалых щеках играет малиновый румянец.
– Ухватился?
– Ухватились!
– Вертанул?
– Вертанули!
– А почему, Антанта? Зараз тебе скажу. Слухай: я понял! Ты понимаешь? А? Я понял! Усих долыньских сверху аж до самого низу! Их всю организацию понял: все у них построено на брехне. Посадили меня за ихнюю брехню на меня, и теперь он отпускает на волю и опять бреше в глаза: я подлежал амнистии давно, он так долго держал меня, як мог, але бильше не може, советский закон не позволяв, бо и эти гады живут в нашей советской державе и законам должны повиноваться. Партия та советская власть сильнее! Где могут, они, конешно, гадять, но бывает, что и не удается им их мошенство. Вот он круть-верть, держать под замком не може, бо його самого могуть за нарушение посадить, и с того он и прикинулся таким добрым!
– Правильно. Амнистия в переводе с греческого – непоминание, то есть заявление, что государство больше не помнит совершения человеком преступления. Нам нужна не амнистия, а честный пересмотр дела и освобождение по решению суда об отсутствии состава преступления. Вы правильно поступили, Остап Порфирьевич! Честь вам!
– То-то, Антанта. Будем ждать честного выхода. Коммунистом я можу быть и туточки, а большим та малым долынь-ским я бильше не слуга!
Глава 17. Беседы с трупом
Из распреда каждодневно уходили в этап на Москву и дальше отдельные люди, вызываемые обычно как свидетели по чужому делу или для добавки. А я валялся на нарах в пересылочном бараке, ждал и волновался. Наконец получил разъяснение – за мной едет спецконвой. Эта новость показалась мне очень неприятной: почему такое внимание к моей особе? Значит, мне готовят какую-нибудь пакость… Настроение было, конечно, неважное, и сусловский лагпункт теперь вспоминался чуть ли не со слезами умиления, как тихая обитель. Вот тогда я и заболел воспалением легких и на несколько недель слег в больницу – болезнь трижды начиналась вновь после, казалось бы, окончательного выздоровления. Наконец холодным осенним вечером меня выписали, и, держась за стены, я дополз до пересылочного барака. А тут новая неожиданность: спецконвой не дождался и ушел обратно, нужно ждать другого. Я было обрадовался возможности отлежаться и набраться сил, но нарядчик сообщил, что принято решение направить меня в общем порядке, что я должен сдать чистенькое обмундирование первого срока, которое носил как врач, облачиться в тряпье и броситься вниз головой в бурный и опасный поток, именуемый общим этапом.
– Ну, что ж – этап так этап, ничего не поделаешь, – сказал я Сидоренко, подсаживаясь вечером к нему на опрятную коечку в рабочем бараке. – Завтра утром иду в Первую часть расписываться. Значит, пора нам расставаться, Остап Порфирьевич. Давайте попрощаемся!
Конечно, Сидоренко знал, что я должен уехать, и ждал этого момента, но все же мое сообщение показалось ему неожиданным: старый рубака отвернулся, засопел, желваки на впалых щеках задвигались.
«Переживает… – подумал я. – Точь-в-точь как когда Пелагея Ивановна неожиданно заговорила об их убитом сыне».
Мы помолчали. Я думал о разговоре под лампадкой, висевшей перед Моной Лизой.
Славное было время! Каким важным для меня оказался этот разговор, я понял только позднее, часто вспоминал его до мельчайших подробностей и раскрывал в них все новый и более глубокий смысл. Для моего внутреннего нравственного развития этот разговор оказался поворотной точкой, перекрестком: я превозмог личное горе и вызванное им временное обособление и свернул опять к людям. Стал мягче. Счастливее. И так уж получилось, что, вспоминая о разговоре, я вспоминал и Пелагею Ивановну и привык думать о ней как о матери: думать о своей матери я не смел, это было слишком тяжело. Когда я получил извещение, что моя мать отравилась, в моих мыслях ее место заняла Пелагея Ивановна – других пожилых женщин я не видел уже десять лет, а любить кого-то человеку всегда надо…
– Ось, дывысь, що вона пише, – наконец проговорил Сидоренко, точно угадывая, о ком я думаю. – Бачу: помирає моя Пелагея Ивановна. Помирає…
Он потупился, а я стал читать старательно выведенные четкие крупные буквы:
«Мой ненаглядный Остап Порхвирович,
Надя говоре, що товарищ Долинский ей обещал хлопотать за Вас. Може, и чего добьется, хоть я ей запрещаю с ним видаться и его просить, бо вижу, чего вин хоче. От своей дочки я такой уплаты не разрешаю, хотя и за Вашу судьбу, а Вы сами тоже того нияк не разрешили бы, хочь за мое выздоровление. Здоровье мое дуже слабое, и до августа месяца 1954 года я не доживу. Надя хотела меня везти до Вас на тележке для последнего свидания, но я и того не вынесу. Приходится повидаться уж на том свете, Бог мне это забеспече за мои мучения. Я Вам земно кланяюсь и прошу меня звынить за все главное, за долгую болезнь, хотя я була покалечена шофером в нетрезвом состоянии, як в протоколе написано. Теплые носки две пары на зиму я связала, их передаст Надя. Тоже и деньги, 110 рублей. Деньги мои личные, Надя от них отказалась. Ей будьте ненаглядным отцом, як Вы мене булы мужем.
Кланяется и просит прощенья Сидоренко Пелагея Ивановна».
– Кто здесь Сидоренко Остап Порфирьевич? – закричал в дверях надзиратель. – В Первую часть! Быстро! Идите распишитесь!
– Гражданин надзиратель, это, наверное, требуют меня! – Я назвал себя.
– Говорю: Сидоренко! Марш! А вы, доктор, идите в пересылочный барак, вам здесь делать нечего. Скоро будет отбой!
Минут через десять вернулся Сидоренко и, кряхтя, опустился на койку.
– Дело в шляпе. Распысався.
– В чем?
– За петушок. Теперь выхожу в пятьдесят девятом – помалу тебя нагоняю, Антанта. Долыньский расплатился зо мной за отказ от амнистии. Гм… И як быстро провернул дело, подлюка розовая. Як ему це удалось, дохтор?
Я был поражен.
– А какая формулировка?
– «Решение суда по вторичному рассмотрению дела вследствие дополнительно выяснившихся обстоятельств». Я списав на бумажку.
В дверях барака опять надзиратель.
– Доктор, вы еще здесь? Бегом в Первую часть! Через полчаса этап выходит к поезду! Живо!
Дней за десять до этого в распред доставили неизвестного, когда-то бежавшего из лагерей и пойманного с чужими бумагами на имя Станислава Сигизмундовича Скшиньс-кого. Это был человек, убивавший бритвой или ножом якобы без причины – за ним уже числилось одиннадцать мертвых. Суд механически добавлял срок до предела, а предел при последнем судебном разбирательстве был установлен несколько недель тому назад, и поэтому мертвецы обходились Неизвестному дешево. Теперь его возили по лагерям, чтобы установить личность и найти основное дело: начальство подозревало, что он – бежавший контрик. По прибытии в распред Неизвестный явился в кабинет начальника и заявил, что до этапа просит предоставить ему больничное питание: тогда он обязуется не выходить из барака и никого не тронет. Если же это условие принято не будет, то первым убитым будет сам начальник. Тот выслушал ультиматум, подумал и условие принял: собственная жизнь дороже одного больничного пайка, а в том, что Неизвестный зарежет его, сомнений не могло быть. Все успокоились, и за это время только раз Неизвестный нарушил договор – явился на концерт центральной культбригады, но был схвачен нарядчиком как пробравшийся зайцем инвалид: концерт предназначался только для рабочих, а их легко можно отличить по новому обмундированию. Неизвестный медленно поднял мертвые глаза и слабо улыбнулся – и парализованный смертельным ужасом нарядчик понял свою ошибку.
– Проси прощения на коленях! На колени! Ну! – едва слышно промямлил Неизвестный и вынул из рукава телогрейки короткий и широкий нож.
Нарядчик в переполненном зале стал на колени и был прощен. Отобрать нож он, конечно, и не подумал: Неизвестный отдал бы его без возражений, а утром нарядчика нашли бы зарезанным, но уже другим ножом – в зоне ножей было достаточно, так как при частых обысках – шмонах – начальники находили и отбирали только швейные иголки и писчие перья.
– Доктор, спешите стать в ряды поближе к началу колонны: последним я приведу Скшиньского, он едет с вами. Постарайтесь не попасть с ним в одно купе, – предупредил нарядчик.
Но я так долго обнимался с товарищами, что не заметил, как небольшая колонна, человек в сорок, выстроилась у ворот. Я едва успел подбежать к последнему ряду, как возле меня выросла тщедушная сутулая фигурка в рваной телогрейке, сунула руки рукав в рукав и согнулась от холода крючком.
– Скшиньский здесь, гражданин дежурный! Все по списку! Пошли!
Ворота распахнулись, и под смешанным снегом и дождем мы двинулись в ночную тьму: неожиданно подул югозападный ветер, снег превратился в кашу и закрутила мокрая теплая метель.
От распреда до станции недалеко – несколько километров хода по ровной дороге. Но справа и слева дворы и дома, какие-то пустыри и склады, здесь бежать на рывок легко, и конвой нервничал: мы продвигались под разрывы осветительных ракет, в причудливом фиолетовом свете, сквозь качающиеся на ветру полосы дождя и снега, скользили, падали в пузырящуюся под ногами жижу и опять вприпрыжку бежали вперед, подгоняемые прикладами и бешеным рычанием выученных псов, которых бегущие солдаты держали на цепочках.
– Ты что это приклеился ко мне? – вдруг обернулся ко мне Неизвестный. – Не боишься? Я – Скшиньский. Слыхал?
Мы оба поскользнулись, ухватились друг за друга, вместе упали, потом побежали дальше. Грязь текла у нас по лицам и смывалась струями холодной воды.
– Слыхал. Чего мне бояться? Страх уже позади. Теперь бояться поздно.
Я опять упал, потом, хромая, поспешил дальше: мы бежали последними, сзади нас были только мальчишки-стрелки, их приклады и псы.
– Давно сидишь?
– Кончаю десятку.
– Значит, наблатыкался? Битый фрайер или духарик?
Ракеты так бухали и шипели сзади, что мы оба инстинктивно вздрагивали и прижимались друг к другу: казалось, что мальчишки из баловства стреляют нам в спину.
– За десять лет не стал ни тем, ни другим. Хочу выйти, кем вошел, – человеком.
– Не спотыкайтесь, гады! Вперед! – орали стрелки. – Не смотреть по сторонам! Бегом! Ну! Ну!!!
И травили на нас разъяренных псов.
Неизвестный долго обдумывал мои слова.
– А сколько у вас сроку?
– Вся катушка.
– Думаете выдержать?
– Обязан.
Неизвестный качнулся на ухабе, ухватился за мое плечо и удержался. Мы бежали дальше, задыхаясь, ослепленные снегом и дождем, светом и оглушенные буханьем ракет, криками и рычаньем псов.
– Зачем?
– Чтобы работать, как раньше.
– Рассказать, как мы здесь жили, о чем думали. Мы войдем в историю. Нас из нее и клещами не вытащишь.
– Бери их! Хватай! – кричали стрелки псам. – Рви их, гадов! Вперед!
В фиолетовом свете ракетной вспышки я увидел мертвую улыбку Неизвестного, печальную и безразличную. Потом свет потух, «мертвец» схватил меня за руку, и мы побежали рядом, как братья.
– Шевелись! Шевелись! – ревели солдаты, размахивая автоматами. – Вперед! Бегом!
Вдали показались пути, ряды вагонов, освещенное здание вокзала: они выплывали из завесы дождя, расплываясь и покачиваясь с нею вместе. Колонна замедлила бег. Потом пошла шагом вдоль вагонов.
– Этап, стой! Стойте же, гады! Куды претесь? Назад! Садись!
Окруженные рычащими псами, рвущимися с цепочек, мы присели на корточки у вагона с решетками на окнах. Ракет больше не запускали, нас охватила темнота, прижатая книзу светом высоких станционных фонарей. Оскаленные пасти и светящиеся зеленые глаза псов были совсем рядом.
– Сейчас начнется посадка. Прощайте. Я вам завидую, глупец. Жаль, что я не способен на такие идеи. Как я был бы счастлив! Спасибо!
Он вдруг как будто всхлипнул и крепко пожал мне локоть. В Новосибирске нас высадили и доставили на пересылку для формировки нового этапа до Омска. В камере Неизвестный разыскал меня и улегся рядом.
– Хочу поболтать с вами, доктор. Вы мне нужны – для споров, что ли, сам не пойму. Но нужны. С вами я говорю вроде как с самим собою.
Едва захлопнулась тяжелая железная дверь камеры, как он вынул из подошвы обломок лезвия безопасной бритвы, налил в миску горячий чай, достал из телогрейки завернутый в тряпочку кусок американского душистого мыла и подозвал ехавших с нами паханов. Они ловко побрили друг друга, затем Неизвестный повернулся и ко мне:
– Пожалуйста, доктор, не обессудьте, лезвие новое, американское – я наших не терплю. Садитесь, бритвой я владею хорошо.
Отказываться было неполитично. Я сел, закинул голову, Неизвестный левой рукой слегка надавил мне ухо, нагнул голову к правому плечу и начал старательно водить лезвием по моей шее. Это было странное ощущение: с десяток человек он зарезал этой бритвой и именно таким образом – неожиданно во время разговора клал собеседнику правую руку на левое ухо, отклонял голову на правый бок и одним быстрым и точным движением перерезал жертве сонную артерию. Неудач не было, бритвой он владел действительно превосходно: все раненые умирали в течение минуты.
– Бритва не беспокоит? Нет? – шутил мой страшный собеседник, видимо, подражая парикмахеру. – Подбородочек извольте поднять выше, чуть вправо, вот так-с! – и вдруг изменил тон: – Однако давайте вернемся к нашему разговору, я не могу его забыть, доктор. Все о нем думаю! Так вот, наша жизнь – это поругание разума и достоинства человека. Согласны? Забавно! А сами собираетесь тянуть двадцать лет? Это трусость!
Я покосился на лезвие и промычал сквозь душистую пену:
– Твердость!
– А не отговорочка ли? А? Слушайте, если вы в самом деле твердый и сильный человек, кончайте-ка лучше самоубийством! Чик! – и он провел тупой стороной лезвия по моей шее. – Чик – и все! Единственное спасение.
Я передернулся, но возможно спокойнее покачал головой. Потом Неизвестный вытер горячей тряпкой мое лицо, и мы сели пить чай вместе с паханами, которые тупо моргали глазами, не понимая смысл нашего разговора.
– Мне не нужно спасение. Я додержусь. Это мой долг.
– Повторяю, доктор, вы – чудак! Но если додержитесь, то расскажите и обо мне. Я – слабый. Живу и мучаюсь. Потерял смысл жизни. Не могу кончить с собой. Смешно?
Днем в камеру неожиданно вошел опер с дежурным офицером для разговора с отобранными в разные этапы. Уже уходя, опер обернулся к дежурному:
– А бритых немедленно в карцер! Сейчас же! Бритву отобрать!
Нас обыскали, конечно, ничего не нашли (обломок был сразу передан на хранение незаметному старичку), раздели и по двое сунули в холодильники – узкие карцеры на одного человека. Тесно, всем телом, даже щеками мы с Неизвестным прижались друг к другу и стояли в конверте босые на холодном полу, мелко цокая зубами и дрожа.
– Чтоб не сойти с ума, давайте говорить дальше, доктор.
– Давайте. Нет, мне не смешно, Неизвестный. Вы не можете кончить с собой, но с другими кончаете в два счета!
Краем глаза я видел его свежевыбритую щеку и полузакрытый тусклый глаз. Он долго молчал.
– Однако же я не убиваю без разбора, не думайте. Выбираю тех, кто меня боится. Прикончить смелого скучно. Парадокс, правда? Вы думаете, что убивать плохо? Вздор!
Неизвестный вдруг оживился, на его бескровном лице появилась краска, он даже разжал объятия и несколько отодвинулся от меня.
– Не будьте наивным, доктор! В чем же тогда данная нам свобода воли? Я – за утверждение самого себя: это последнее, что мне осталось. Бунт против судьбы! Говорю вам, я – слабый. Живой мертвец. Комично, а?
Потом возбуждение прошло, и он снова прижался ко мне.
– Так вот и мучаюсь без толку. Я вам завидую. У вас есть идея. Глупая, но идея. А я – заблудившаяся в трех соснах Красная Шапочка. Верно?
Наши спины стали подмерзать. Судорожно обнявшись, мы изо всех сил прижимались друг к другу, чтобы дождаться утра. Красноватая лампочка освещала наши стриженые головы и пар, исходивший от нас, от нашего дыхания. Потом легкое облако пара исчезло, и мы перестали цокать зубами. Захотелось спать. Это был опасный признак: началось замерзание.
– Нет, – еле шевеля языком, ответил я. – Вы тоже с идеями. Оволчившаяся маленькая овечка. Вам надо встряхнуться и открыть глаза. Не валяться в БУРах, а работать.
Неизвестный был слабее меня. Под утро я почувствовал, что его руки размыкаются, что он как будто обвисает в моих объятиях. Своими коленками я ощущал, как стали подгибаться его колени.