Текст книги "Гроза двенадцатого года (сборник)"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 39 страниц)
– Он, ваше сиятельство, воображает, что он ныне в Афинах, на олимпийских играх присутствует и любезничает с прекрасною Аспазиею, а себя воображает прекрасным Алкивиадом, – бормотал Крылов, усердно уписывая второе блюдечко икры, совсем позабыв, что он не в трактире у Палкина.
В это время, лавируя в толпе, какой-то молодой человек, любезно изгибаясь и забегая вперед, не отставал от высокого сгорбленного старика, одетого в толстое, на вате пальто со звездою.
– Ба-ба-ба! – подмигнул Крылов княгине и Гнедичу: – Да тут совсем Парнасе у вас – извините, княгинюшка, за скверную рифму – вон и сам российский разбитый на ноги Пиндар ковыляет в бархатных валенках, а за ним и парнасский сторож…
Он замолчал и уткнулся в свое блюдечко. К буфету, жуя старческими губами и шурша по мокроватому песку бархатными сапогами, подходил Державин. За ним вьюном вился, улыбаясь негритянскими губами, Николай Иванович Греч, молодой писатель, подающий надежды, хотя еще неизвестно какие…
Державин любезно поздоровался с княгиней, говоря с ней таким голосом и с таким выражением лица, с каким обыкновенно заигрывают с детьми.
– О, княгиня! Вот не знают, кого послать против Бонапарта, – посылают одноглазого Кутузова… дело плохо… А вот паслали бы вас, княгиня, с такими глазками: вы бы разом подстрелили ими корсиканца, – шамкал он беззубым ртом, улыбаясь слезливыми глазами.
– О! вы большой ферлакур, Гаврило Романович! – засмеялась княгиня. – Mais… pardon, – поправилась она: – Вас, я думаю, труднее победить, чем Наполеона… Что вам угодно будет выпить и скушать? – Села она разом на своего конька.
– Выпить и скушать, сударыня… – Он задумался, как будто забыл, что ему нужно было, а потом вспомнил: – Вот как блаженные памяти императрицы Великая Екатерина спросила меня однажды: чем тебя, говорит, Гаврило Романович, пожаловать – поместьем или звездой? – я отвечал: и звездой, матушка государыня, и поместьем, коли ваша милость будет. А она и изволит ответствовать со своею ангельской улыбкою: «Я знала, говорит, что поэты любят звезды и сельскую природу с пастухами и пастушками» – и пожаловала мне вот сию звезду и вотчину.
Услыхав в сотый раз этот рассказ, Крылов не успел даже икру стереть с губ, положил на блюдо золотой (он съел не меньше как на червонец по трактирным ценам) и, шепнув княгине: «Остальное доплатит Зло-бин», – затерся в толпе.
– Что ему, беззубому, тут кушать? – говорил он, пробираясь с Гнедичем дальше. – По его зубам тут ничего нет – ни даже манной кашки.
– А может, для старцев у хорошенькой княгини соска припасена, – заметил Гнедич.
И приятели затерлись в толпе. А жующего свои губы Державина и улыбающегося отвислыми губами Греча сменили у буфета великосветские франты, с которыми княгине было, конечно, веселее, чем с неуклюжими литераторами. В это же время подошел и Уваров, тогда еще не граф и не министр народного просвещения, а только попечитель петербургского учебного округа, быстро делавший свою карьеру, благодаря своим способностям и такту. Он смотрел совсем еще молодым человеком. Под руку с ним шла девушка, уже знакомая нам по Москве, ученица Мерзлякова и тайная его страсть – Аннет Хомутова, барышня много развитее других своих светских знакомых и потому предпочитавшая общество ученых и литераторов. Заговорили тотчас о войне, о Наполеоне, о Смоленске, о том, кто убит, кто ранен, кто получил новое назначение. Выражали сомнение, чтобы Кутузов с его летами и ленью мог осилить такого борца, каков Наполеон.
– Не Кутузов осилит Наполеона, – заметил Уваров, стараясь выражаться точнее и потому медленно, как будто бы он говорил с кафедры. – У Наполеона нет в мире противника, равного ему. Но Наполеона осилит Россия, русский народ во главе с обожаемым монархом. Вот страшный для всемирного победителя противник. Делил пророчит это великое дело нашему благодушному государю, говоря в своем прекрасном к нему обращении:
Sur le front de Louis tu mettras la couronne: Le sceptre le plus beau…[26]26
На чело Людовика возложишь ты корону; Наилучший скипетр… (франц.)
[Закрыть]
– Ax, ax! – остановила его княгиня Волконская. – Mais… pardon… вы, Сергей Семенович, говорите французскую поэзию… но извините – французский язык… он… он изгнан теперь из… из… из порядочного общества, – с трудом договорила она по-русски. – Я вас… я вас… puni… я вас штрафоваю…
– Штрафую, княгиня, – поправил ее Уваров. – И я охотно плачу штраф… Сколько прикажете?
– Сколько… сколько… велико ваше… преступление! – Она даже ножкой топнула, произнося такое трудное русское слово – «преступление»!
Но условия базара требовали, чтобы публика, в видах скорейшего опорожнивания ее карманов, не застаивалась долго у одного буфета или прилавка с дорогими пустяками, а успела бы обойти их все и везде оставить клок шерсти в руках хорошеньких продавщиц. Оштрафовав Уварова самым бессовестным образом и сорвав клочок шерсти с ученой овечки, с милой Аннет Хомутовой, княгиня Волконская отпустила их, чтобы продолжать доить и стричь других овечек и барашков своего патриотического стада.
В это время у прилавка показались двое юношей, совсем мальчиков, в новеньких лицейских мундирчиках. Один из них черный, со смуглым цветом лица, с черными, блестящими, как бы совсем без роговой оболочки зрачками и белыми арапскими белками, с курчавыми, как у негра, волосами и с большими, припухлыми, как у негра же, губами, – ну, совсем арапчонок. Другой высоконький, белобрысенький, с кроткими голубыми глазками, стройненький, как девочка, – ну, совсем остзейский немчик. Это были юные лицеисты и закадычные друзья – Саша Пушкин, который пять лет назад на этом самом месте, где происходил базар, декламировал «стрекочущу кузнецу», обидел злым экспромтом Лизу Сперанскую насчет ее семинарского происхождения и постоянно тормошил свою любимую нянюшку, и Вильгельмушка Кюхельбекер. Хотя они и были закадычными друзьями, но уже и тогда, в Лицее, Саша Пушкин доезжал своего скромного друга и уже в то время отзывался, бывало, о чем-либо скучном любимым своим выражением, облетевшим впоследствии всю Россию и обессмертившим безвестного Вильгельмушку Кюхельбекера:
И Кюхельбекерно, и тошно…
Теперь Саша Пушкин хотя тоже был большой разбойник и любил декламировать Тредиаковского, но уже чаще и чаще стал задумываться над мягким, плачущим, задушевным стихом молодого Жуковского, изучил все, что было наиболее образного и грандиозного у дряхлеющего и телом, и духом, и стихом Державина, и начал пробовать крылья своей юной, смелой и мощной фантазии. В душе это был серьезный, с глубокими задатками мальчик, с честными порывами духа. Одно, что он сам в глубине своей честной и серьезной мысли презирал втайне и от чего не имел сил отрешиться потом всю жизнь, – это запавшее в его характер в Лицее, среди аристократической обстановки и напитанной барством атмосферы, поползновение – невольное, неуловимое поползновение к аристократическому фатству. Вот и теперь, когда он подходил к прилавку княгини Волконской, в нем боролись два чувства – и чувство фатства, тайное, глубокое, которое он скрывал от самого себя, и презрение к этому чувству, злость какая-то на себя самого и на других… «Зачем оно есть в жизни? А если есть, то надо и его испробовать… но зачем оно побеждает меня? Ведь есть же такие сильные, которых оно не побеждает и которые его презирают, как презираю и я», – досадливо думала его упрямая головка. И, несмотря на это, он все-таки подошел к прилавку, с досадой, чтоб только сказать потом товарищам-аристокра-тикам, и сказать с презрением, что и он там был, как и все эти фаты…
Но, взглянув в глаза княгини, услыхав ее голос, с которым она обратилась к нему, предлагая «выпить и скушать», он все это забыл… Он только видел перед собою «чудо красоты», то чудо, о котором он мечтал под сказки старой няни… Он вспыхнул – арапская кровь так и прилила к его смуглым щекам, и хотя ничего не «выпия», однако два сладких пирожка «скушал» и тоже бросил на блюдо червонец – последний, который у него был в кармане после каникул; но уже к другим хорошеньким продавщицам не подошел, хотя и видел между ними княжну Щербатову, с которою когда-то играл в мячик на этом пуэнте. Он все думал о Волконской… Уже много лет спустя, посвящая ей свою знаменитую поэму «Цыгане», он думал об этом базаре на пуэнте, когда писал ей это грациозное посвящение:
Среди рассеянной Москвы, При толках виста и бостона, При бальном лепете молвы, Ты дюбищь игры Аполлона. Царица муз и красоты, Рукою нежной держишь ты Волшебный скиптр вдохновений, И над задумчивым челом, Двойным увенчанным венком, И вьется и пылает гений. Певца, плененного тобой, Не отвергай смиренной дани: Внемли с улыбкой голос мой, Как мимоездом Каталани Цыганке внемлет кочевой…
Эти будущие звуки его лиры уже трепетали в его горячей головке, когда он ходил потом по Елагину острову со своим другом Кюхельбекером, ходил молчаливый, задумчивый и немножко злой…
Между тем к буфету княгини Волконской подошел, сопровождаемый чуйкою с кожаным мешком в руках, высокий старик в длиннополом купеческом сюртуке, в высоких, бутылками сапогах, со строгим, умным профилем какого-то, если можно так сказать, старого иконописного пошиба, и с глазами, которые иначе никак бы нельзя было назвать, как глазами читающими: они буквально читали все, на что ни обращались, в особенности читали легко лица и глаза тех, на кого смотрели.
Подойдя к Волконской, старик снял картуз и поклонился, тряхнув волосами, которые были уже с сильной проседью. Княгиня догадалась, что это богатый купец.
– Что вам угодно будет выпить и скушать? – спросила она робко как-то, видя, что старик читает ее глаза, да так читает, что княгине показалось, будто он знает ее всю, до мелочей, прочел ее настоящее и прошлое, прочел даже то письмо, которое она вчера иисала тихонько от мужа…
Прочитав княгиню от доски до доски и закрыв ее, как легкую, но умную и занимательную книгу, ужасный старик почтительно сказал: «Хотя я русский человек, ваше сиятельство, но, кроме квасу и воды, ничего не пью-с… Ежели можно стаканчик кваску-с?»
Княгиня робко оглянулась на Гришу – тот метнулся, вспомнил, что это не на пожар и не бить кого-либо, осовел на секунду, вспомнил, где у них квас, поставил стеклянный кувшин с пенистым напитком на прилавок перед княгиней. Княгиня торопливо схватилась своей маленькой ручкой за тяжелый кувшин, не подняла его, испугалась, взглянула робко в читающие глаза этого страшного старика, который глядел на нее с доброй, ласковой, совершенно отеческой улыбкой, – и окончательно растерялась. Ужасный старик, добро улыбаясь, сказал: «Не беспокойтесь, ваше сиятельство», – сам налил себе квасу, выпил, поставил стакан на прилавок и знаком подозвал к себе чуйку с кожаным мешком.
– Вынь тысячу червонцев! – тихо сказал ужасный старик чуйке.
Чуйка вынула массивный сверток с золотом. Страшный старик взял его и положил перед княгиней.
– Извольте, ваше сиятельство, на святое дело.
Поклонился и пошел к другому прилавку. Княгиня стояла немая, бледная, испуганная.
– Это Злобин – милеенщик, – бормотал Гриша, не смея шевельнуться. – Тыщу лобанчиков за стакан квасу – н-ну!
9
Злобин, «именитый гражданин» города Вольска Саратовской губернии, представляет собою исторически крупный тип русского практического деятеля. В детстве и молодости – крестьянин, потом волостной писарь, только изворотливостью своего гибкого и тягучего, как золото, ума спасший свою умную голову от виселицы, предназначенной ему Пугачевым; в средних летах – ловкий, юркий мужик, тот мужик, о котором давно сложилась пословица – «мужик сер, да ум у него не черт съел», серый мужичок, обративший на себя внимание такого милостивца и вельможи, как генерал-прокурор императрицы Екатерины Алексеевны, неулыба князь Александр Алексеевич Вяземский; в зрелых и преклонных летах – откупщик, воротило на всю Россию и Сибирь, миллионер такого крупного пошиба, какие со времен именитых людей Строгановых на Руси и не виданы, – Злобин, наполнивший своим именем три царствования и с особого высочайшего соизволения сохранивший за собою уничтоженный в начале нынешнего столетия титул «именитого гражданина», – этот самородок Злобин с читающими глазами был замечательным явлением своего века: находясь в теснейшей, можно сказать, приятельской связи со всеми вельможами, государственными людьми и представителями ума и таланта, будучи отлично принимаем Москвою и Петербургом, радушно открывавшими свои палаты уму и богатству мужика из курной избы, Злобин не покидал своего родного города, который стал как бы его резиденциею, ибо он украсил его истинно царскими зданиями, садами, парками, следы величия и красоты которых и теперь продолжают изумлять всякого, кто бывал проездом в Вольске, – и ворочал капиталами всей России из своего маленького Вольска, зорко глядя оттуда своими читающими глазами за ходом своей громадной откупной жнеи, как паук из центра своей сети следит за всею областью своей паутинной ловитвы. Но как «рыбак рыбака» – он так же издалека увидал другую, себе под пару крупную интеллигентную личность, у которой под семинарским халатиком билось большое сердце – сердце государственного человека, которое если и сжато было после бюрократическою скорлупою и сузилось от этого, то лишь единственно но вине глубоких исторических причин, но из которого била ключом небюрократическая кровь. Одним словом, Злобин был связан тесной дружбой со Сперанским, и не потому единственно, что, как ловкий человек, он искал дружбы любимца государя, дружбы, которая всегда могла ему пригодиться; нет – он был дружен со Сперанским и тогда, когда стоял у кормила правления, как «правая рука» царя, по собственным словам этого последнего, и тогда, когда Сперанский жил в Нижнем. Во время ссылки Сперанского один Злобин не отвернулся от него; он один продолжал поддерживать с ним, как это ни было трудно, тайную и явную переписку. Дружба Злобина со Сперанским истекала из чистого источника – из источника внутреннего сродства: и тот, и другой проявляли широкие замашки духа, – и если у кого у третьего в то время были такие замашки духа, хотя иного рода и притом титанические, так это у Наполеона. У всех у трех этих современников мы видим орлиный замах крыльев и одну и ту же жажду владычества: у Наполеона – владычество грубой силы, у Сперанского – владычество силы ума, у Злобина – владычество капитала. Вот почему два последние питали глубокое удивление к первому и симпатию друг к другу.
Высылка Сперанского поразила Злобина более, чем если бы он узнал, что Наполеон завоевал всю Россию, как он завоевал Италию. Узнав об этом, Злобин поскакал в Петербург – на месте разведать источник и обстоятельства поразившего его события. Но в Петербурге он нашел, что на имя Сперанского наброшен непроницаемый покров таинственности, какой-то саван тайны – никто ничего не знал… что-то было, что-то произошло, а может быть, и не было ничего, а так казалось, так кому-то думалось, что-то подозревалось… одним словом – никто, положительно никто ничего не знал.
Встретившись теперь на пуэнте с Державиным, Злобин воспользовался случаем попытаться узнать что-либо от него, как от министра юстиции, о своем опальном друге. Для этого он пригласил Гаврилу Романовича присесть к одному свободному столику, чтобы выпить бокал «донского» – «шампанское» патриотизм вытеснил и заменил донским цымлянским – выпить бокал донского за вдоровье «славного преследователя российского Наполеона».
– Так, так, – улыбался самолюбивый старик, трепля по плечу Злобина, – ты это меня величаешь славным преследователем российского Наполеона – Емельки Пугачева?
– Как же, ваше высокопревосходительство, я помню, как вы гнались за ним через нашу Малыковку, что ныпе городом Вольском называется, – говорил Злобин, читая потухшие глаза оживающего поэта.
– Да, да, хорошее то было время, – бормотал Державин, качая головой, – я говорю хорошее не по отношению к России, а ко мне… молод я тогда был… а теперь…
– Да, точно – тридцать восемь лет прошло с той поры… много воды утекло в море… многонько… Я помню это так, словно бы оно вчера было: красивый гвардейский офицер…
– Это я-то… да, да, был красив, – шамкал старик, – а теперь…
– Вы и теперь бодры, ваше высокопревосходительство, – поправился Злобин, – духом все молоды, и дело у вас из рук не вывалится…
– Да, да, дело… это так…
– И перо стихотворное…
– Да, да… и перо… и перо…
– У меня ваша ода «Бог» золотом отпечатана на аршинном лександринском листе – на стене за стеклом – в золотой раме…
– Да, да, как зерцало, – бормотал старик, и глаза его как бы оживали.
Но Злобина занимала не ода «Бог» и не то, как Державин когда-то «гнался» за Пугачевым (в сущности, молодой поэт от него сам улепетывал); это была припевка к делу, его занимавшему, и этой припевкой он хотел расшевелить дряхлого министра юстиции, напомнив ему о молодости и о стихах.
– А что слышно, ваше высокопревосходительство, о Михаиле Михайловиче Сперанском? – спросил он как-будто мимоходом, но не глядя на собеседника своими читающими глазами, а уставив их на свои сапоги, словно бы они представляли теперь особенно любопытное зрелище, любопытнее даже вида заката солнца с пуэнта.
При этом вопросе Державин немножко встрепенулся, отодвинул от себя недопитый бокал и исподлобья посмотрел на Злобина, который усердно созерцал свои сапоги.
– О Сперанском… да пока ничего внимания достойного не слышно… Выслан он на жительство в Нижний, и при сем тамошнему губернатору сообщено, что государю императору благоугодно, дабы одному тайному советнику Сперанскому оказываема была всякая пристойность по его чину.
– Так, так… вить государь у нас по доброте-то своей ангел во плоти, – тихо говорил Злобин, все еще созерцая свои сапоги с бутылочными голенищами. – Так, значит, он там не в стеснении…
– Надо полагать… Только надзор за ним строгий: губернатору вменено в неуиустительную обязанность доносить Балашову обо всем замечатрльном касательно Сперанского и о всех лицах, с какими он будет иметь знакомство или частные свидания.
– Так-с… И Злобин перенес свои читающие глаза с сапогов на бокал Державина, долил его, пододвинул и как-то наивно глянул в глаза собеседника. – Так-с… знакомство, свидание… и, поди, переписка…
– Да, разумеется… письма его, а равно и к нему, от кого бы то ни было, велено представлять в подлиннике к Балашову ж, для доклада государю.
При последних словах Злобин сделал такое движение, как будто бы у носа его завертелась муха и он от нее откинулся.
– Вот как-с!..
– Да, осторожно… следя и за перепиской его служителей, родственников и иных лиц, дабы не было передачи ему и пересылки его писем под чужими адресами.
– Так, так… Что же известно, ваше высокопревосходительство, о его жизни там? Как он себя ведет? Вам, по вашему месту, все должно быть известно…
– Нет, это не мое дело – не дело министра юстиции… Балашов говорит, что он ведет себя скромно, тихо, но ни у кого не бывает.
– Удивления достойно!.. Просто не знаешь, что и подумать… Уж не Бонапарт ли этот замешался тут? – говорил Злобин, снова глядя в глаза Державина и читая их, но вычитать ничего не мог.
– Бонапарт… думают и это, думают и другое…
– Нет, ваше высокопревосходительство, коли бы Бонапарт, то есть какая ни на есть измена, – не так бы поступили.
– А, Вася! Нимфа Эгерия в шлеме и латах! Что это вначит? – послышалось восклицание позади Державина и Злобина.
Они оглянулись.
Восклицание сделано было Тургеневым, который за соседним столом сидел рядом с Карамзиным, а против них на чугунном решетчатом со спинкою стуле грузно помещался Крылов, завешенный салфеткою, как ребенок за обедом, и тыкал вилкою в огромный кусок какой-то рыбы с зеленью. Относилось же восклицание Тургенева к молодому человеку, одетому в только что появившийся тогда ополченский мундир – серый русский кафтан с красным широким поясом, шаровары в сапоги с высокими голенищами и картуз с крестом. В молодом человеке нелегко было узнать того цыгановатого, задумчивого и робкого юношу с черными глазами, которого мы видели на пуэн-те пять лет назад, – он значительно возмужал. Это был Жуковский, уже составивший себе известность элегиею «Сельское кладбище» и другими глубокопоэтическими, больше грустными и унылыми, чем оживляющими, но всегда очень сердечными стихотворениями. Смотрел он по-прежнему робко и задумчиво.
– Иди, иди, дай взглянуть на тебя, скромная нимфа, – продолжал Тургенев. – Что это ты?
Жуковский подошел и молча со всеми поздоровался, как со старыми знакомыми. Крылов, взглянув на него, так и остановился с недожеванным куском во рту.
– А я тебя нарочно ищу, – заговорил Жуковский, ласково и как бы грустно глядя в глаза Тургеневу. – Я приехал проститься – я тороплюсь ехать…
– Куда? сейчас? – с изумлением спросил Тургенев.
– Да, сегодня же – в Москву.
– Да что с тобой! Ты точно на свидание с Нумой Помпилием торопишься…
Жуковский хотел улыбнуться, но не мог. Нижняя губа его как-то дрогнула.
– Я еду в ополчение – я не могу здесь оставаться… такое ужасное время… Наполеон к Москве идет…
– А Сила Богатырев на что? – уставился на него Крылов, глотая свою вкусную рыбу и облизывая губы. – Они с Ростопчиным шапками его закидают.
Крылов говорил как бы серьезно, но «воровские» глаза его зло над кем-то смеялись. Карамзин, напротив, с любовью смотрел, часто моргая глазами, на взволнованное лицо молодого поэта и как будто думал о чем-то другом, далеком, которое он ясно видел своими моргающими глазами, когда никто другой этого не видел.
– Да ты с ума сошел, Василий блаженный! – говорил Тургенев, насильно усаживая около себя молодого поэта и не выпуская его руки из своих рук. Тебе ли соваться туда – тебе ли вступать в «злат стремень»? Твое дело – на Пегасе ездить, благо этого коня ты давно оседлал. А то на поди – кровь проливать за отечество? Поверь, друг, у иного чернила дороже для отечества, чем кровь героя… Погляди-ка на свои пальцы… Посмотрите, государи мои!
И Тургенев показал Карамзину и Крылову руку Жуковского, разжав его тонкие, длинные, как худощавого еврея, пальцы.
– Смотрите – у него чернила на пальцах, поди, новую элегию строчит, а то и балладу, какого-нибудь этакого «Громобоя» – и вдруг на! Да так и Николай Михайлович бросит свою историю, и свои архивы, и своего кота – виноват! – академика Василия Миофагова – и пойдет против галлов, как его прадедушка, Цезарь – историк… Да и тот дурак был: сидел бы в Риме да строчил – эх, сколько бы написал хорошего!
– Да, – скромно заметил Карамзин, откидывая за ухо локон поседевшего виска: – но тогда бы не написал он своего «De bello gallico»,[27]27
«Записки о галльской войне» (лат.)
[Закрыть] а также «De moribus ger-manorum».[28]28
«О нравах германцев» (лат.)
[Закрыть]
– А может, написал бы что-либо лучшее, – вмешался Крылов, освобождая подбородок от салфетки. Не люблю я этих войн; все это люди делают по глупости, точно нельзя иначе спеться… Ведь я же не дерусь с Палкиным, когда прихожу к нему завтракать: он меня накормит, а я ему заплачу – и дело в шляпе… А то на войне и поесть-то порядком не дадут – так оголтелые какие-то! – все по глупости, резонту никакого не понимают…
– Именно, именно – резонту не понимают, – подтвердил Тургенев. – Ну и пусть дерутся те, которые этого самого резонту не понимают – их еще много, непочатой угол, и долго еще много их будет… А таких, как ты, у нас немного; ты этот самый резонт понимаешь, и с тебя, братец, тово… взыщется: овому талант, овому два, овому шиш, а тебе – во! – И Тургенев расставил руки, какое большое «во» дано Жуковскому.
Жуковский молчал, неверно, неловко и конфузливо теребя свой красный пояс.
– Однако прощай, Саша, мне пора, – сказал он наконец с легкой дрожью в голосе. – Не забывай меня…
– Да что ты в самом деле! Я… я… – и Тургенев вспыхнул: – это черт знает что такое!
– Так надо… так надо, – тихо, но настойчиво говорил Жуковский. – Дети идут туда, женщины идут… Пока мы здесь барствовали, за нас билась девушка – пойми ты! девушка – в этом аду…
– Знаю я, что есть там одна сумасшедшая девка – тем хуже, тем стыднее для нашего века… этого еще недоставало! Девки воюют, да мы совсем этак одичаем.
– Нет, мы будем щи варить, а девки за нас воевать, – хладнокровно заметил Крылов. – Не знаю, устояла ли бы великая армия этого корсиканца, если б против нее выслали этак тысячу-другую пышечек этаких, амурчиков в юбочках – наверное, передралась бы из-за этих цыпочек великая армия.
Тургенев засмеялся, хотя смех этот выходил каким-то насильственным.
– Иван Андреич сказал глубокую истину: рано ли, поздно ли, но победит красота, а не пушка – красота в обширном смысле, – заговорил он торопливо, обращаясь к Карамзину. – Не правда ли?
– Да, я тоже думаю, – тихо отвечал историк и еще более заморгал как бы от едкой архивной пыли. – Гармония вселенной победила довременный хаос, люди победили свирепых зверей, кроткие победят злых, правда убьет ложь, красота – безобразие… К тому идет мир… Придет время, когда слово человека будет сильнее его самого и всех его пушек – недаром «в начале бе Слово»…
– А теперь раки, – пробурчал Крылов, просматривая карточку кушаньям. – Эй, малый! порцию раков! – мигнул он «малому». – Нет, подай парочку порций, да рачки бы покрупней…
– Я уверен, – улыбнулся на эти слова Тургенев, – что эта девка, которая там будто бы сражается и о которой кричат вот уже пятый год, но которой никто не видал, – я уверен, что девка эта, если только ее не сочинил сам приятель мой, Дениска Давыдов, а то, может, и Бурцеву спьяну пригрезилось, что он видел не гусара, а девку в рейтузах, – я убежден, что эта девка надела на себя рейтузы с отчаянья от своего уродства, что рожа у нее анафемская.
Жуковский сидел так беспокойно, как будто бы ему неловко и тесно было в ополченском мундире, и будто бы сапоги жали, и будто бы жарко было и чего-то стыдно.
– Нет, Александр, ты ошибаешься, – по-прежнему
тихо возразил он. – Панин, которого эта девочка – ей тогда, говорят, было не более семнадцати лет, – так Панин, которого она спасла от смерти в самом пылу битвы, говорил мне, что она очень миловидна, что небольшая рябоватосгь…
– Рябая форма!
– Вафельная доска! – в один голос протянули и Тургенев и Крылов.
– Нет, нет, – защищался Жуковский: – маленькая рябоватость, говорит Панин, делает ее лицо еще милее, – загар ее красит, а глаза – дивные, невинные…
– Вот как у этого малого, – подсказал Крылов, глянув действительно в невинные, пустые глаза Гриши, который подавал раки и осклаблялся, что он всегда делал, с любовью прислуживая «доброму барину».
– Рачки-с первый сорт – галански…
– Галански… Сам ты гусь галанский, – передразнил малого неунывающий баснописец. – А вот как-то ты француза будешь кормить галанскими раками…
– Хрансуза-с? какого это? – встрепенулся малый. – Не того ли, что мы когда-то в Мойке кстили?
– Нет, не того… А вон он сам идет на Москву, а оттуда и к нам, в Питер, пожалует. Тогда и служи ему – корми раками.
От этих слов точно ожгло малого. Он отшатнулся назад, тряхнул своими напомаженными волосами, перекинул салфетку из подмышки на плечо и весь покраснел.
– Нет уж, барин, ни в жисть этому не бывать, чтобы я да этому… нет, дудки!
– Какие, братец, дудки! Придет и возьмет Петербург вместе с твоим Палкиным. Может, уже Москву-то и взял… Вот этот барин едет туда сражаться с ним…
Крылов указал на Жуковского, который хотел было встать, но его удерживал Тургенев. При последних словах Крылова по лицу малого пробежала какая-то тень, потом лицо его побледнело, губы задрожали. Он оглянулся на буфет княгини Волконской, которая весело болтала с какими-то франтами, улыбалась, шутила. Потом Гриша окинул взором весь пуэнт, как бы ища в этой веселой толпе ответа на вопрос, ножом, казалось, полоснувший его по сердцу. – «Да что ж это будет! да как же это, Господи!»
И вдруг Гриша повалился наземь, головою к ногам Жуковского. Последний неожиданно попятился назад.
Все изумлены, озадачены. Один Крылов поглядывал исподлобья своими плутовскими глазами, погрызывая клешню огромного рака.
– Что с тобой! что с тобой! – бормотал озадаченный поэт, силясь приподнять малого. – Встань, Бога ради… чего тебе?
– Барин! батюшка! Заставь вечно Богу молиться, – валялся маяый у ног Жуковского.
– Да что с тобой! Говори…
– Возьми меня с собой! Возьми на этого – на проклятого…
Малого обступили со всех сторон. Подошли и Державин, и Злобин. Малый приподнялся с земли весь красный, стирая со лба сырой песок, приставший и к напомаженным волосам. Жуковский казался не менее его взволнованным.
– Так ты в ратники хочешь?
– В ратники, барин… Моченьки моей нету…
– Молодец, молодец, – бормотал Державин, – видный малый, постоит за себя…
– И за нас, – пояснил Крылов, принимаясь за новую клешню.
– Oh! quel patriotisme![29]29
О! какой патриотизм! (фр.)
[Закрыть] – всплеснула было ручками хорошенькая княгиня, но тотчас же прикусила язычок, увидав читающие глаза Злобина.
Последний мигнул этими глазами на чуйку, не спускавшую с него своего бойкого взгляда, и чуйка подошла со своим мешком.
– Вынь сто червонцев, – шепнул Злобин.
Чуйка вынула и подала тонкий, продолговатый сверточек.
– Вот тебе, малый, на дорогу и на ратницкую одежу, – сказал Злобин, подавая сверточек оторопевшему Грише. – Ты больше всех нас жертвуешь на святое дело.
– Кто деньгами, кто собой, а я, беспутный, раками, – ворчал Крылов.
Гриша стоял истуканом, с недоумевающими, широко раскрытыми глазами, а глаза хорошенькой княгини как бы испуганно спрашивали: «Что же я пожертвовала?.. Ох, он прочитает – все прочитает…» И она зарделась стыдом. Она была необыкновенно хороша в эту минуту. Если б она знала, что стыд есть величайшее украшение женщины, то она постоянно прибегала бы к этому не покупаемому ничем косметику.
10
Уваров проводил Аннет Хомутову с пуэнта на Каменный остров, где Хомутовы занимали дачу, ту самую, на которой пять лет тому назад жил Сперанский.
В своей комнате на письменном столе Аннет нашла толстый пакет, запечатанный гербовой печатью, и по почерку адреса тотчас же узнала, что это письмо из Москвы, от лучшей ее приятельницы, Софи Давыдовой. Аннет давно ждала весточки от своего друга и потому очень обрадовалась толстому пакету. Она вперед предвкушала сладость чтения послания от особы, с которою давно жила как бы одною внутреннею жизнью, знала все ее мысли, все движения ее сердца и которой сама поверяла все мысли и чувства, которые требовали раздела, поддержки, дружеской оценки и понимания. Как это часто бывает у людей, желающих продлить и усилить наслаждение, Аннет несколько времени помучила себя тем, что не тотчас же приступила к чтению письма, – она отложила это наслаждение до ночи. Она знала, что то, что принесет ей большую радость, теперь уже у нее в руках, что оно не уйдет от нее, и потому она маленькими глотками решилась пить эту радость, чтобы пить дольше.