Текст книги "Гроза двенадцатого года (сборник)"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 39 страниц)
Называя Фигнера «Улиссом» хитроумным и лукавым, а третьего славного партизана Сеславина благородным «Ахиллом», который был выше Фигнера «и как воин, и как человек», Давыдов так заключает характеристику коварного «Улисса»: «Он мне говаривал во время перемирия, что намерение его, когда можно будет от успехов союзных армий пробраться через Швейцарию в Италию, – явиться туда со своим итальянским легионом, взбунтовать Италию и объявить себя вице-королем Италии на место Евгения. Я уверен, что точно эта мысль бродила в голове, так как подобная бродила в головах Фернанда Кортеса{6}, Пизарра{7} и Ермака{8}; но одним удалось, а другим воспрепятствовала смерть и, может быть, воспрепятствовали бы и другие обстоятельства – вот разница. Все-таки я той мысли, что Фигнер вылит был в одной форме с сими знаменитыми искателями приключений: та же бесчувственность к горю ближнего, та же бессовестность, лицемерие, коварство, отважность, предприимчивость, уверенность в звезде своего счастия!»
Такова-то ласковая кошечка, сидящая рядом с Платовым под деревом. Поэтому понятно, что на слова Платова, что человечество живет порывами и что «мир управляется казаками», начиная от Моисея-атамана и Христа и кончая атаманом Наполеоном, кошечка, мечтавшая о короне, отвечала:
– Я думаю, генерал, что мир управляется казаками и партизанами.
– Во-во – верно… Ах, проклятый почечуй!.. Вот еще кто правит миром – почечуй…
В эту минуту что-то звякнуло, стукнуло – и перед Платовым очутился казак, словно он с неба сорвался: сам красный как рак, кивер на сторону, конь весь в мыле… Платов вопросительно глянул на него.
– Бакет, вашество, скрали, – отвечал тот.
– У кого?
– У ево, вашество.
– Кто?
– Атаманского полка хорунжий Греков с казаками, вашество.
– Ну?
– Он недалече, вашество… Наши ребята тотчас по грибы пошли.
Платов улыбнулся.
– По грибы?
– Точно так, вашество, – из полка Каменнова охотнички.
– А бекет что?
– Сначала все молчали, а как пытать стали через дуло – ко лбу приставили, так показали, что сам он недалече, а супротив нашего крыла – ихних три корпуса: Ланов корпус, да Сультов, да Муратов…{9}
– Знаю… Я сам скоро буду… Ступай.
Казак повернулся и ускакал как бешеный… Вдали послышались выстрелы, и в то же время что-то словно упало тяжелое, так что воздух дрогнул…
– Проснулся – откашливается, – заметил Платов, прислушиваясь.
– Вероятно, думает возобновить вчерашнюю игру, – отвечал Фигнер, вставая с травы, на которой сидел около Платова.
– Да, вчера у него карты были не козырные… Однако нам пора к своим местам…
– Вы, генерал, везде на месте, – вкрадчиво сказал Фигнер.
– Ну, не совсем… Нам бы надо было гнать Наполеона, а не ему нас.
Платов свистнул, и из кустов выехал казак, держа в поводу лошадь атамана. Там же была и лошадь Фигнера.
И тот, и другой вскочили на седла и поехали по тому направлению, куда ускакал вестовой казак.
Битва, видимо, началась. То там, то сям учащенные ружеййые выстрелы, словно хлопушки, как-то глухо замирали в воздухе, между тем как более внушительные звуки, не частые и не гулкие, но какие-то тупые, точно разрывали этот воздух и колебали его. Белые клубы дыма, как огромные клочья взбитой ваты, взвивались то с правой, то с левой стороны неглубокой речки, извивавшейся в пологих берегах; иногда дымные клочья вылетали из-за кустарников или из-за опушки леса, а им отвечали такими же дымчатыми шарами из-за зеленых, густою щетиною проросших нив. Дымные круги все более и более сближаются, выстрелы становятся учащеннее, окрики орудий становятся все непрерывнее – и словно нервная дрожь пробегает в дымном воздухе – все дрожит и стонет. Птицы, нечаянно попавшие в это дымное пространство, испуганно мечутся и быстро отлетают в сторону…
Из-за дыма показываются двигающиеся колонны – и странный вид представляют они издали: это какие-то громадные чудовища, которые то взвиваются, то спрямляются, блестя щетиною трехгранных штыков или изры-гая клубы дыма с каким-то словно бы захлебывающимся лопотаньем… А пушечные окрики все энергичнее и энергичнее – бум! бумм! бумм!
В дело бросается конница. Французские драгуны сшибаются с русскими уланами. Эскадроны несутся стройно, ровно, словно на параде, пока в эти ранжированные по нитке ряды не ворвется смерть… Земля стонет– от конского топота…
С самым первым эскадроном конно-польского полка, в первой линии, рядом с седоусым, хмурым вахмистром несется что-то юное, стройное, бледнолицее – совсем дитя, и так бешено мчится в объятия смерти, где свистящие пули и грохочущие ядра пушек… Это она – Дурова; в глазах не то благоговейный ужас, не то благоговейный восторг…
– Да провались ты отсель, щенок! – рычит на него седоусый вахмистр, видя, что она скачет не в своем эскадроне – не по праву: она еще не заслужила права на смерть; их эскадрон еще не снялся с места, а она, по незнанию, кинулась вперед – прежде отца в петлю!
– Да сгинь ты, молокосос! – снова огрызается вахтер.
– Да что тебе, дедушка? – удивленно спрашивает девушка, захлебываясь от скачки.
– Это не твой эскадрон…
А уж смерть тут – сшиблись! Послышались крики, стоны, удары, ругательства… «Ох… о!.. Боже!.. смерть моя!.. Смертушка, братцы!..»
Уже то там, то здесь бешеный конь несется– без седока, высоко закинув голову… Иной несет на седле мертвое тело, пока оно не свалилось на землю… Нет порядка, нет ранжиру – смерть командует…
А ружейное лопотанье так и захлебывается в переливчатом огне, перебегая с места на место, словно это что-то живое лопочет несвязно, нервно… А горластые пушки так и задыхаются, кажется, торопясь изрыгнуть больше и больше огней и смертей…
Отбившись от общей свалки, окруженный французскими драгунами, какой-то русский офицер отчаянно защищается. Но он один, а над ним сверкают до пяти-шести сабельных клинков… Он уже шатается на седле, готов упасть, сабельные удары скользят по нем, по его седлу, по лошади… Погибает, бедный!..
Это видит Дурова – и не выносит такого мучительного зрелища. Как безумная, с пикой наперевес, она несется на помощь погибающему, гикая по-казацки своим детским голосом, – и странно, непостижимо! старые драгуны Наполеона робеют этого детского гиканья и разлетаются в стороны.
– Кто вы? – спрашивает девушка, подскакивая к офицеру, который уже лежал на земле раненый.
– Панин, – отвечает тот.
А раненый конь его, освободившись от седока, бешено скачет за убегающими драгунами, в ряды неприятеля, словно хочет отмстить им за своего хозяина.
Девушка нагибается к офицеру и поддерживает его.
– Вы в состоянии сесть на лошадь? – спрашивает она, и у самой голос дрожит от волнения и счастья.
– Да мой конь убежал, – отвечает тот.
– Садитесь на моего.
– А вы сами?
– Я здоров, а вы ранены.
Раненый, взглянув в лицо своему спасителю, невольно восклицает:
– Да вы – ребенок! как вы попали в этот ад? Девушка, ничего не отвечая, помогает ему сесть на седло.
– По крайней мере скажите: кто вы? Я хочу знать имя своего спасителя, – настаивает раненый.
– Я – Дуров, конно-польского уланского полка… Спешите в обоз перевязать вашу рану… Алкид! будь умен, вези хорошенько, – обратилась она к коню и потрепала его шею. – До свиданья, господин Панин.
Панину казалось, что все это сон. Сном казалась и необыкновенной девушке первая битва, в которой она участвовала и – спасла человека. Она сама не понимала величия своего подвига – она только радовалась, что сделала доброе дело.
– А он еще щенком меня назвал, этот сердитый вахмистр… Но, Боже мой! наши, кажется, отступают… Я ничего не понимаю… Я только благоговею перед величием боя… О, мой папа! мой папа!
5
Да, это было отступление – и не первое… Русские уже не в первый раз отступают, привыкли – Наполеон научил их отступать. О! это хороший учитель, – он научил отступать всю Европу, весь мир – и русские отступают. Отступали после Ульма, отступали после Аустерлица, отступали после Прейсиш-Эйлау. Отступал Кутузов, отступал Багратион, отступали Каменский, Барклай-де-Толли, Буксгевден. Отступают и теперь Бен-нигсен, Платов, Фигнер.
И она, жалкая снежинка этой великой русской армии, тающей от взгляда корсиканца, – и она несется в общем вихре отступления. Стыдом пылают ее бледные щеки, глаза не глядели бы на это бегство – первое в ее жизни. А как они бегут – эти маститые, закаленные в боях! И им не стыдно!
Что скажет папа, когда узнает о нашем отступлении? Бедный! А он так любил слушать, когда я декламировала ему оду Поспеловой на разбитие маршала Массены Суворовым:
Как буря облака – грядою
Он гонит галлов пред собою…
А теперь галлы гонят нас, потому что у нас нет больше Суворова. Как изменилось все со вчерашнего дня: какое хмурое небо, какая угрюмая зелень леса! А вчера такое голубое было небо, и еще голубее казалось оно из-за порохового дыма… А теперь мне видится и на зелени кровь, и в шуме леса мне слышатся стоны раненых, – не тех, что там стонали, в битве, стонали и умирали под копытами лошадей, а тех, что я видела в обозе, на перевязочном пункте… Это они стонут… Какое лицо у казака, что умирал от страшных ран и все стонал: «Не снимайте с меня гайтана – там земля родная, с Дону… Палага на прощанье на гайтан навязала и на шею привесила…» Какой ужасный бред!.. Бедная Палага – не жди вестей от своего друга… А Панин – как он жал мне руку, как благодарил: не на гайтане, говорит, «а в глубине сердца буду носить ваш образ и умру с ним»… Зато и Алкид же был рад, когда увидал меня в обозе, как собака терся своей головой о мое плечо.
«Ты что жалобно чирикаешь, бедненькая птичка? Боишься за свое гнездышко?.. Да, наши кони растопчут его, как топтали вчера людей… Странно! Вчера на перевязочном пункте, содрогаясь от стона раненых, я еще более содрогалась оттого, что слышала, как где-то неподалеку в кустах заливался глупый соловей, словно бы это был наш сад на Каме, где я играла с собаками, а не смертный пункт…»
Впереди какое-то препятствие – и ряды конницы, двигающейся большею частью гуськом, останавливаются. Это плотина на дороге, гать, да такая узкая, что может пропустить только по три всадника в ряд. Передние отряды переправляются, а задние выжидают. Солдаты перекидываются замечаниями.
– Да ты прежде накорми солдата, да тады и веди в дело.
– Знамо, голодному какая война?
– Это точно, какая храбрость у голодного?
– На голодное брюхо и нуля идет, а от сытого брюха отскакивает.
Смеются. Настоящие дети!
– А все провиянтские… пусто б им было!
– Знамо, провиянтские… Не француз нас бьет, а свой брат чиновник.
В стороне от дороги спешились гусары и кучкой уселись около чего-то, рассматривают что-то с большим вниманием. Дурова подъезжает к ним. В средине кружка сидит старый гусар и держит на коленях что-то такое, к чему и приковано внимание всего кружка. Это что-то – черненькая собачонка. Бок у нее перевязан окровавленной тряпкой. Суровые, загорелые лица гусар с нежной любовью и жалостью смотрят на раненое животное.
– Что это, братцы? – спрашивает девушка, тоже спешиваясь.
– Да вот Жучка наша эскадронная отходит.
– Ах, бедненькая! – ранена разве?
– Да, ранил вчера проклятый француз… Семь раз с нами в атаку ходила – целехонька была… Уж мы ее и отгоняли, так нет – вон дядю Пилипенка она на шаг от себя не отпускала, любит ево шибко, – ну, и зашибли ее, – говорил словоохотливый гусарик.
А дядя Пилипенко глаз не спускает с своего дорогого, раненого друга. Руки, загрубелые в битве, никогда не дрожавшие, когда тяжелым палашом мозжили и турецкие, и французские головы, или когда в Италии сплетали этим палашом кровавые лавры Суворову – эти руки теперь дрожат, бережно поддерживая умирающую Жучку. И углы губ дрожат у старого гусара, под седыми бровями блестят слезы на опущенных ресницах.
– А давно она в вашем полку? – спрашивает девушка, у которой при виде слез старого гусара тоже готовы брызнуть слезы.
– Давно уж – самого как есть с походу. Она нам всем как родная была… Дядя Пилипенко за пазухой ее у себя маленькую вынянчил… Уж и любила ж она его!.. Да и мы любили ее – так эскадронной крестницей и звали… Да и отплатила она нам – под Пуятуском наш полк спасла.
– Кто? она?
– Да, Жучка эта самая.
– Каким образом?
– Ночью раз французы совсем было в мешок нас убрали, так Жучка увидала их и сделала тревогу; ну, и спаслись да еще и их погладили маленько… Коли бы не грех, мы бы выпросили ей егорьевский крест – она заслужила его… Когда на дядю Пилипенка надели тады этого Ягорья, так он так и сказал: «Не я, – говорит, – это заслужил, а Жучка».
– А! здравствуйте, Дуров! – раздался вдруг голос за спиною девушки.
Она невольно вздрогнула. Она грустно думала о старом гусаре, который, может быть, в этой Жучке терял единственное дорогое существо – привязанность, которая одна осталась ему в его небогатой теплыми воспоминаниями жизни.
Оглянувшись, Дурова увидела перед собою Грекова и тотчас же почему-то вспомнила, как они с ним когда-то охотились, когда входили с их полком в Землю Донского войска, как она видела тогда странный и тяжелый сов, как убила змею… Наполеона – и что-то вроде краски показалось на ее загорелых щеках, на которых и следа не осталось прежней девической белизны и нежности.
– Что вы тут делаете?
– Да вот бедная собачка умирает от ран – смотрю.
– Эскадронная Жучка, ваше благородие, – пояснил словоохотливый гусар. – Вчера семь раз с нами в атаку ходила, ваше благородие, – хорошая собака.
– Зачем же вы ее пускали?
– Никого не слушалась, ваше благородие… Да она и под Устерлицем в деле была, и под Пултуском, да Бог спас. А теперь – на вот.
Послышалась команда, и спешившиеся гусары должны были садиться на коней. Старый Пилипенко бережно передал собаку на руки другого гусара и, вскочив на седло, снова взял ее к себе. Взвод их двинулся к гати. Девушка стояла задумчивая такая, грустная, провожая глазами отъезжавших гусар, увозивших с собою Жучку… Бедные большие дети!
– Ну что, как ваши дела? – спросил Греков, всматриваясь в своего бывшего спутника, на лице которого, казалось, написано было что-то такое, чего не было прежде, но что такое – этого молодой казак прочесть не мог.
Она молчала, тихо гладя шею своему копю.
– Были вчера на деле? – снова спросил Греков.
– Был.
– Ну и что ж?
– Ничего… занятно… а вот сегодня об Жучке плачу…
И могилу в поле ратном Не лопатой – палашами Жучке вырыли герои…
Напишу такую оду «на смерть Жучки» и пошлю к Державину либо к Карамзину в «Вестник Европы»{10}…
Девушка говорила это как-то нервно, не то с грустью, не то с досадой.
– Дуров, да что с вами? – пристал Греков. – Вчера, говорят, очертя голову лез на верную смерть, вытаскивал других из пекла, а сегодня – то ли он смеется, то ли в самом деле плачет над Жучкой.
– Конечно, плачу над Жучкой.
Греков засмеялся.
– Чудак же вы, я вижу.
– Не чудак я, а я серьезно говорю, что Жучка – герой! Она достойнее наших нынешних полководцев… Жучка целый полк спасла под Пултуском… Никогда еще этого не было, чтоб русских били, а теперь бьют как собак!
И девушка, вынув из кармана тетрадку и показывая ее своему собеседнику, спросила:
– Вы читали это?
– Что такое?
– «Мысли вслух на Красном крыльце» – из Москвы прислали… Ростопчин сочинил.
– Нет, не читал. А что?
– Да все врет – досадно даже!.. Говорит, будто бы мы бьем Бонапарта в ус и в рыло… Вот что он пишет о Наполеоне: «Италию разграбил, двух королей на острова отправил, цесарцев обдул, прусаков донага раздел и разул, а все мало! весь мир захотел покорить: что за Александр Македонский!»
– А! то-то же… а не вы ли сами то же говорили? – Помните змею, что вы растоптали?
– Помню… Да это что! я и не говорю, что теперь мы бьем Бонапарта или прежде били, а он вон что плетет о нем: «Мужичишка в рекруты не годится: ни кожи, ни рожи, ни виденья; раз ударишь, так и след простынет и дух вон, а он таки лезет вперед на русских. Ну, милости просим!.. Лишь перешел за Вислу, и стали бубнового короля катать: над Пултуском по щеке – стал покашливать; под Эйлау по другой – и свету Божью невзвидел…» А вон мне солдаты говорили, что там нас бубновый король катал…
– Ну, не совсем.
– Как не совсем! Ведь мы же отступили, как и сегодня отступаем.
– Экой вы какой горячий… Недаром о вас все говорят…
– Что говорят?
– Да что вы вчера целый отряд французских драгун обратили в бегство…
– Вздор какой! (Но девушка не могла скрыть чего-то, не то краски, не то бледности, набегавших на ее щеки, – и стыд, и радость вместе.) – Их было всего три или четыре человека…
– Полно скромничать… А кто свою лошадь отдал офицеру в самом пылу сшибки?
– Да ведь он ранен был, а я здоров.
– Ну, вестимо! Зато теперь везде слышно: «Проявился, – говорят, – какой-то отчаянный мальчишка, не то девчонка, да так и лезет на смерть, очертя голову…»
– Это не обо мне, это о Жучке говорят… Непременно сочиню оду Жучке…
В поле ратном, в поле чести
Жучке вырыли могилу,
А копали палашами,
Оросили всю слезами,
И как Жучку погребали —
«Мысли вслух» над ней читали.
– Однако, Дуров, вы не только злой рубака, но и злой стихотворец.
– Поневоле будешь злым, когда все злит, на что ни взглянешь… Мне теперь стыдно вспомнить, как я вместе с офицерами нашего полка, когда еще не столкнулись лицом к лицу с Бонапартом, декламировал из «Дмитрия Донского» Озерова{11}:
И чувство пылкое, творящее героя,
Покажем скоро мы среди кровава боя!
Вот и показали!.. А один офицер все носился с этим стихом:
Поди и возвести Мамаю,
Что я его как черта изломаю!
– А сегодня, когда я его спросил – «ну что – изломали Мамая?» – так он отвечал, что солдаты потому плохо дрались, что были голодны, что провиантские чиновники совсем заморили нашу армию.
– Это правда, – подтвердил Греков. – Вчера французы отрезали было у нас обоз с провиантом, а наши гаврилычи напали на них и отбили. Так провиантский чиновник, который заведовал этим обозом, подбегает к нашему уряднику, что обоз отбил, и падает ему в ноги – так и валяется. Урядник думает, что тот его благодарит за спасение обоза, да и говорит, что не за что-де благодарить; а тот валяется в ногах и просит, чтоб отдали обоз французам опять… «Как! – говорит урядник, – французам отдать?» – «Да там, – говорит чиновник, – вместо крупы и муки, по ошибке – каково! – по ошибке… – говорит, – приемщика оказался песок да опилки…»
– Ну и что ж? – спросила Дурова.
– Да подвернулся в это время сам атаман и как узнал, в чем дело, так сначала накормил провиантского чиновника нагайкой, а потом велел его кормить той мукой и крупой из песку и опилок, что он для солдат приготовил.
Дурова и руками всплеснула.
– Вот злодеи, а еще русские!
На сердце у нее становилось все тяжелее и мрачнее. Все те детские грезы, те грандиозные представления воины и ее поэзии не та чтобы разбились о холодную, подавляющую стену действительности, но как будто притупились сразу и упали камнем на сердце. Вместо грозного, кровавого, величественного боса перед нею вставало отвратительное чудовище – кровавое, но грязное, пресмыкающееся… Это был не тот поэтический гром орудий, не тот свист пуль, не те стоны раненых и умирающих, которые представлялись когда-то в летучих грезах, – нет, тут было что-то мертвящее, давящее, унижающее… Эти некормленые солдаты, этот мусор вместо хлеба – и бегство, постыдное бегство!
Зато тем величественнее, стратпнее и непостижимее представлялся ей образ Наполеона. Она никак не могла думать, что он не великан. Только великан может бросать от себя такую гигантскую тень – тень на полвселенной… Египетские пирамиды при закате солнца не могут бросать от себя тени на полмира, а он – он бросает… «Мужичишка в рекруты не годится – ни кожи, ни рожи, ни видения…» – «Эх, Ростопчин, Ростопчин!.. Растопчет и тебя он когда-нибудь с твоею кичливою похвальбою»…
Войска двигаются в беспорядке, какими-то табунами; все части войск спутаны – кавалерия, пехота… Там идут вброд через ручьи и речки, там вязнут в болотах, путаются в лесах.
– Куда мы идем? куда бежим? – спрашивает она с тоскою в сердце.
– Не знаю, а кажется – к Фридланду или к Кенигсбергу, – отвечает Греков наобум.
– Что ж, разве нас гонят?
– Да похоже на то, что не мы гоним.
– Боже мой! да как не сгорит со стыда вся армия, вся Россия!..
– Уж и со стыда! Подождите, и мы его. накроем мокрым рядном.
Влево, у опушки леса заметно какое-то особенное движение. Несколько кавалеристов: окружили развесистую иву и размахивают руками, указывая на ее вершину.
– А! верно кого-нибудь поймал, – заметил Греков.
– Кто – кого поймал?
– Фигнер кого-то.
– А! Фигнер? Это тот храбрец, что в Греции и в Италии бывал, а теперь чудеса делает?
– Да, он самый – большой проказник.
– Покажите мне его.
Они подъехали к лесу. Фигнер, окруженный несколькими драгунами, направил дуло пистолета на вершину ивы и сердито кричал: «Слезай, чертово отродье, а то как белок перестреляю!»
На ветвях ивы, в густой зелени листьев, копошились две темные фигуры.
– Прыгай, пархатый! – и Фигнер выстрелил.
На дереве что-то вскрикнуло и словно мешок свалилось на траву. За ним с дерева карабкалось что-то другое.
На траве валялся и стонал еврей, по-видимому, раненый. Рыжие пейсы болтались беспорядочно, как растрепанные пасмы льна.
– Ой-вей! ой-вай! – стонал и бился оземь раненый.
– Говори, пархатый, откуда ты? – спрашивал Фигнер.
– Ой-вай, из Прейсиш-Эйлау, господин пан.
– А зачем ты сюда попал?
– Ах, мейн гнедиге гер! Мы же шли у Фридлянду.
– Зачем?
– Гандель робиц, пане добродзею… Ой-ой!
– Зачем же ты реку перешел, когда Фридланд на той стороне Алле?
– Мы, пане, францозен боялись, там францозен ма-родирен.
С дерева слез другой еврей, бледный, дрожащий.
– А много там французов?
– Много, аи много, пане.
– А куда они идут?
– Не вем, пане, далибуг не вем.
– Врешь, пархатый! Ты послан шпионом… Говори ты! И он обратился к другому еврею, слезшему с дерева:
– Говори! шпионы вы?
Еврей отчаянно тряс головой и только бормотал:
– Не вем, пане, ниц не вем…
– Говори! признавайся! – И нагайка повторила этот допрос на спине вопрошаемого. Тот отчаянно вился и упорно повторял: «Не вем – ох, не вем, не вем!»
– Повесить их! Это французские лазутчики… От них мы ничего не добьемся… На сук их! – скомандовал Фигнер. – Они не стоят заряда.
Раненый приподнялся на коленях и с отчаяньем поднял руки к небу. Другой ухватился за стремя Фигнера и с плачем целовал его ногу.
– Вешай их живей! – командовал Фигнер, и серые, стоячие глаза его заискрились. – Вешай собак!
– Веревки нету, ваше благородие, а казенной жаль, – апатично отозвался рябой, курносый драгун, словно бы речь шла о том, какою веревкою перевязать пук сена.
– Ну, захлестните их за тонкие ветви ивы, все равно подохнут, – отозвался Фигнер. – Да живей, мне некогда ждать.
И он поскакал вперед. Оба еврея отчаянно бились на земле, ползая у лошадиных копыт драгун. Последние пригнули к земле одну толстую, упругую и развесистую ветку ивы и, приподняв с земли обезумевших от ужаса евреев, быстро обмотали гибкими ветвями их шеи, делая это так хладнокровно, как бы они плели плетень из хворосту. Мертвые ожерелья были скоро готовы. Несчастные жертвы почти уже не кричали и не стонали, а только бились конвульсивно в безжалостных руках своих палачей…
– Ладно… Пущай, – скомандовал рябой драгун.
– Жиды на вербе…
– На верби груши! – сострил какой-то хохол-драгун.
Дурова, закрыв лицо руками, отвернулась от этой страшной картины и сказала, не оглядываясь, бессмысленно бормоча: «О война!.. проклятие Божие… братоубийство… Каины, Каины проклятые!..»
6
Фридланд, Смоленск, Бородино… Страшно и скверно звучат эти имена и в русской памяти, и в русской истории… Страшно и скверно звучат они на человеческом языке… словно гремят – на языке войны.
Две великие армии сошлись на берегах маленькой жалкенькой речонки Алле, впадавшей в такую же жалкенькую речонку Прегель у Фридланда. Одною армиею, большею, командует великан мира, апокалипсический страшный зверь, – ведет он ее на борьбу со всем миром. Другую армию, меньшую, ведет против апокалипсического зверя полумертвец, полуразвалина – это русский полководец Беянотсен. В предыдущей битве он трупом лежал под деревом, в обмороке, а когда приходил в сознание, то командовал шепотом… Шепот – перед ревом пушек! Полководец в обмороке – против Наполеона!
И теперь, накануне 2 июня 1807 года, у Фридлаида, с глазу на глаз с страшным Наполеоном, русский полководец, больной, изнемогающий, ищет себе ночлега! Но на этом, на правом берегу «паршивой речонки» Алле, как назвали ее солдаты, нет ночлега – ни одной лачужки. А там, по ту сторону, Фридланд – там можно найт и покойную вестель русскому стратегу, противнику Наполеона, – Наполеона, которому седло служит постелью.
– Здесь наши позиции сильнее, чем на том берегу, – докладывает Багратион.
– Что ж, батюшка, околевать мне здесь прикажете! – сердито отвечает Беннигсен.
Нечего было делать, надо было покоряться воде главнокомандующего, которому недоставало постели. Только Платов ле вытерпел и с свойствеявим ему парадным юмором заметил:
– Да май атаманцы, ваше нревесхедителъсгао, из-пед самого Бонапарта достанут вам постельку, теилевькую, – только прикажите, мигом выкрадут.
Беннигсен раздражительно махнул рукой, и войска получили приказ двигаться за Алле.
Как ии тяжела эта адская переправа после усиленной гонки, после бессонных ночей и дождя, хлеставшего двое суток, но солдатик выносит все, как он стоически выносит и самую жизнь свою. Да и что была бы его жизнь без шутки? Хлеба нет, сухарей нет – зато есть шутка: сапог нет на ногах – зато во рту присказка. Шутка – это солдатский приварок.
Речку большею частью приходилось переходить вброд.
– Эй, Заступенко, скидай портки! – кричит статный фланговый товарищу, который, засучив штаны, осторожно шагает по воде, выискивая, где помельче было. – Скидывай скорей!
– На що их сжидатъ, коли я сегодня ще не ив? – отвечает хладнокровно Заступенко.
Солдатики хохочут. И они ведь ничего не ели – ну и смешно… До портков ли тут?
– Как на что? Портками карася либв рака поймаешь – иу и сварим ущицу, поужинаем.
– Овва! вараз сама юшка зробиться.
– Мак? Как, из твоих штанов разве?
– Та так. Вин нам такого жару задаст, що сама оця гаопидска ричка закипит и сама юшка из рыбы зробиться: тоди бери ложку та прямо из рички и иж… От побачиго.
– Ай да хохол!
– То-то хохол! Тоди вси. без штанов будемо… Товарищи хохочут дружно, залпом.
– Молодцы, ребята! – раздается знакомый солдатикам голос. – Перебрались уж…
Солдатики встряхиваются – перед ними Багратион, любимец их, тоже шутник большой.
– Ты что, Лазарев, беа сапог? – обращается ои к стадному фланговому, который острил над хохлом, над Заступенком: – Куда девал сапоги?
– Да мы все без сапог, вашество.
– Как без сапог?
– Точно так, вашество. Были у нас сапоги, да только все казенные.
– Так что ж?
– Без подошов, значит.
– Как без подошов?
– Точно так, вашество, – без подошов… Как обули мы их да пошли в дело – подошвы и отвалюшеь совсем да и сапоги развалились… Так мы их, вашество, и побросали: так-то, босиком, и драться способнее, ногам вольготнее.
– А на гояодни зуби, ваше проходительство, где лучче дратысь, – вставил свое слово Эаступенко.
– Что такое? – удивился Багратион, попросту болтавший с солдатиками.
– Да хохол, вашество, говорит, что голодный солдат храбрее сытого, – поясняет Лазарев.
– Потому вин храбриший, що исти хоче… Солдатики опять смеются. Смеется и Багратион.
– А вы, верно, очень проголодались? – говорит он.
– Очень, ваше проходительство.
– Ну, значит, хорошо драться будете.
– Будемо, ваше проходительство.
Но в это время где-то грянула пушка, за ней другая, третья, четвертая…
– Ну, дьяволы! И договорить не дали! – огрызнулся храбрый Лазарев, видя, как Багратион, понесся по рядам только что перебравшегося через реку войска.
Канонада все разгоралась белее и белее, охватывая полукругом оба крыла нашей армии. Точно с неба или из под земли, раздался этот грохот, а самих, французов не видать да. и ружейных залпы ие слышно.
– Да где они, черти? – слышится в рядах солдат. – И стрелять не в кого.
– Береги пулю, будет в кого, – утешает старый солдат.
– Та се вин нас так лякае, бнснв сын, – поясняет Заступенко.
– Он теперь себе кашу варит, так вот и пужает, чтоб мы ему не мешали, – замечает Лазарев.
– А димонив сын! черти б зъили его батька с квасом!
– Ударимте на него, ребятушки, отымем у него кашу, – предлагает смельчак.
– Нельзя, не приказано.
А канонада не умолкает. Заступенко прав был, говоря, что француз только «так лякает». Наполеон действительно открыл канонаду под Фридландом на рассвете для того, чтоб под ее пугающим прикрытием дать время своим войскам занять выгодные позиции и успеть отдохнуть до формальной битвы.
Если б Заступенко имел хорошую зрительную трубу, то он увидел бы в едва мигающей дали, на небольшом холме, кучку людей на конях, а среди этой кучки маленького, немножко пузатенького человечка с нахлобученною на лоб треугольною шляпою, на которую не походила ны одна шляпа в мире. Заступенко увидал бы, что этот человечек, поднося к глазам зрительную трубу, показывал рукою то по тому, то по другому направлению: то он показывал иногда на него, на самого Заступенко, то на его соседа Лазарева, и особенно вон на ту ворону, испуганно каркающую над русскими пушками, взвозимыми на возвышение. Ух, как каркает проклятая ворона, не к добру!.. Если б Заступенко, наконец, мог слушать и понимать французскую речь, то он услыхал бы, как этот маленький человечек в треугольной шляпе, показывая рукой на Заступенка и обращаясь к окружающим его маршалам, говорит:
– Заступенко (то бишь: «неприятель», да это все равно), Заступенко хочет, кажется, дать битву… Сегодня счастливый день, годовщина Маренго{12}. А знаешь, Заступенко, что за Маренго? Вот сегодня узнаешь.
Маленький человечек, окруженный свитою, состоящею из маршалов и генералов – Сульта, Ланна, Мюрата, Леграна и других, объезжает свои войска и осматривает как свои, так и русские позиции. А русский главнокомандующий давно нашел свою позицию, покойную постель в Фридланде, и покоит на ней свое разбитое болезнями тело. Дурной, роковой признак!.. Беннигсеп но зиаот даже, что он очутился лицом к лицу с главными силами Наполеона, да и никто этого не знает. Знает все один только Наполеон, потому что он везде сам, везде носится его маленькое тело с большою головою, прикрытою треугольною, небывалого фасона шляпою, всюду заглядывает его зоркий глаз, и силы, и движения неприятеля ему так же ясны всегда, как движения шашек на шахматной доске. Это действительно бог, или, вернее, демон войны.
– Счастливый день, годовщина Маренго!
И эти слова императора-полководца вместе с громом пушек облетают всю великую армию, и великая армия наэлектризована, она дышит отвагой и уверенностью в победе.