355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Гроза двенадцатого года (сборник) » Текст книги (страница 5)
Гроза двенадцатого года (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:10

Текст книги "Гроза двенадцатого года (сборник)"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)

– Кюхельбекер моя фамилия, нянюшка, – говорит он, мальчик лет Пушкина или немного старше, такой беленький и примазанный немчик в синей курточке.

– Эх, няня! да Кюхельбекер и шалить не умеет! – смеется неугомонный арапчонок. – Он немчура, ливерная колбаска..-…

– А ты – арап, – возражает обиженный Вильгель-мушка Кюхельбекер.

– Ну, перестаньте ссориться, дети, – останавливает их нянюшка. – Перестаньте, барин.

– Да разве он смеет со мной ссориться? Ведь я – сам Наполеон… я всех расколочу, – буянит арапчонок, становясь в вызывающую позу.

– А я сам Суворов, – отзывается на это мальчик лет одиннадцати-двенадцати, в зеленой курточке с светлыми пуговицами. – Я тебя, французский петух, в пух разобью.

– Ну-ка, попробуй, Грибоед! – горячится арапчонок, подступая к большому мальчику. – Попробуй и съешь гриб.

Задетый за живое Грибоедов – так звали двенадцатилетнего мальчика – хочет схватить Пушкина за курточку, но тот ловко увертывается, словно угорь, и когда противник погнался за ним, он сделал отчаянный прыжок, потом, показывая вид, что поддается своему преследователю, неожиданно подставил ему ногу, и Грибоедов растянулся.

Прследовал дружный хохот. Больше всех смеялись девочки, которые играли несколько в стороне, порхая словно бабочки.

– Ах, какой разбойник этот Саша Пушкин! – заметила одна из них, белокуренькая девочка почти одних лет с Пушкиным, в белом платьице с голубыми лентами.

– Еще бы, Лизута, – отвечала другая девочка, кругленькая, завитая барашком брюнеточка, по-видимому, ее приятельница, не отходившая от Лизуты ни на шаг. – Он совсем дикий мальчик – ведь у него папа был негр.

– Не папа, а дедушка…

Первая из этих девочек была Лиза, дочь Сперанского, входившего в то время в великую милость у императора Александра Павловича. Курчавая брюнеточка была ее воспитанница, Сонюшка Вейкард, мать которой пользовалась большим расположением Сперанского и была как бы второй матерью Лизы, в раннем детстве лишившейся родной матери – англичанки, урожденной мисс Стивене.

Маленький Пушкин, догадавшись по глазам девочек, что они не одобряют его проказ, тотчас же сделал им гримасу и, повернувшись на одной ножке, запел речитативом:

Хоть папа Сперанской И любимец царской, Все же у Сперанской, Одетой по-барски, Облик семинарской…

Будущий поэт уже и в детстве часто прибегал к сатире – к бичу, которого впоследствии не выносил ни один из его противников…

Этот злой эксиром услыхали другие дезочки и засмеялись… «У любимицы царской – облик семинарской», – не без злорадства повторяла одна из них, маленькая княжна Полина Щербатова. Все это были дети петербургской и отчасти московской аристократии – княжны Щербатова, Гагарина, Долгорукая, Лопухина, будущие красавицы и львицы.

– Ах, как смешно! «У Лизы Сперанской – облик семинарской…»

Все эти дети аристократов слыхали часто от своих родителей, что Сперанский всем им перешел дорогу, у всех отбил царя, и потому привыкли к эпитетам насчет Сперанского – «семинарист», «попович», «звонарь», «кутейник», «выскочка», «сорвался с колокольни» и т. п.

Лиза не могла вынести насмешки и заплакала, хотя старалась скрыть и слезы, и смущение. Зато Сонюшка, вспыхнув вся, подбежала к озорнику Пушкину и дрожащим от волнения голосом сказала:

– Вы гадкий мальчишка… Я не знаю, как с вами играют благородные мальчики… Вы негр, сын раба, у вас рабская кровь… фуй!

Девочка вся раскраснелась от негодования. Пушкин, как ни был дерзок и находчив, не нашелся сразу, что отвечать, особенно когда другие девочки начали шептаться между собою, но так, что Пушкину слышно было: «Негр… негр… рабская кровь…»

– Все же я не сын звонаря, – защищался он. – Я не с колокольни…

– Хуже, – заметил ему обиженный им Грибоедов: – ты из зверинца… твой дедушка съел твою бабушку…

– Молчи, Грибоед!

– Молчи, людоед!

– Саша Вельтман приехал! – кричит маленькая княжна Щербатова. – Он у нас будет водовозом…

– А вон и Вася Каратыгин идет с своей мамой, – лепечут другие дети…

Пушкин, Грибоедов, Кюхельбекер, Вельтман{19}, Каратыгин{20} – все эта дети, играющие в – Наполеона, ловящие бабочек на Елагином острову, дети, которых имена впоследствии прогремят по всей России… А теперь они играют, заводят детские ссоры, декламируют «стрекочуща кузнеца» и «ядовита червеца…». Но и до их детского слуха часто доносится имя Наполеона, оно в воздухе носится, им насыщена атмосфера…

Лиза, огорченная выходкой дерзкого арапчонка, отделяется от группы играющих детей и подходит к большим.

На скамейке, к которой она подошла, сидят двое мужчин: ветхий старик с седыми волосами и отвисшей нижней губой, и молодой, тридцати пятн-четырех лет, человек с добрым, худым лицом и короткими задумчивыми глазами. Некогда массивное тело старика казалось ныне осунувшимся, дряблым, как и все лицо его, изборожденное морщинами, представляло развалины чего-то сильного, энергического. Огонь глаз потух и только по временам вспыхивал из-за слезящихся старческою слезою век. Седые пряди как-то безжизненно, словно волосы с мертвой головы, падали на шею с затылка и на виски. Губы старика двигались, словно беззубый рот его постоянно жевал.

Эта развалина – бессмертный «певец Фелицы», сварливый и завистливый старик Державин, министр юстиции императора Александра I. И он выполз на пуэнт погреться на холодном петербургском солнце, посмотреть на его закат в море, закат, которого, кажется, никто из смертных не видывал с этого знаменитого пуэнта. Старик не замечал, что и его солнце давно, очень давно закатилось, хотя и в полдень его жизни оно ые особенно было жарко.

Сосед его, кроткий и задумчивый, был Сперанский. Этого солнце только поднималось к зениту, и что это было за яркое солнце! Сколько света, хотя без особого тепла, бросало оно вокруг себя, как ярко горело оно на всю Россию, хотя скользило только по верхам, не проникая в мрачные, кромешные трущобы темного царства!..

Усталым смотрит это кроткое, задумчивое лицо. Заработалась эта умная, рабочая голова, не в меру много и о многом думающая. Устали эти молодые плечи, навалпв-шие на себя слишком великую тяжесть. Рука устала, устала держать перо, водить им по бумаге. И глаза устали, им бы теперь отдохнуть на зелени, на играх детей, на гладкой поверхности взморья, на закате солнца, которого, кажется, никогда не будет. А этот старик так надоедливо шамкает…

– Я хочу, ваше превосходительство, так это выразить – повозвышеннее.

Унизя Рима и Германьи Так дух, что, ими въявь и втай Господствуя, несыты длани Простер и на полночный край. И зрел ли он себе препону, Коль мог бы веру колебнуть,

Любовь к отечеству и к трону? Но он ударил в русску грудь…

С видимой скукой Сперанский слушал эти спотыкающиеся вирши выдохшегося от времени, полинявшего от старости и окончательно терявшего поэтическое чутье ветхого пииты; грустное чувство возбуждала в нем эта человеческая развалина, перед которой все. еще издали благоговела Россия, развалина, не сознающая, что в душе ее и в сердце завелась уже паутина смерти, что творчество ее высохло, как ключ в пустыне; грустно ему было заглядывать и в свое будущее – и там паутина смерти, забвение, мрак… Но при слове «веру колебнуть» улыбка сожаления невольно скользнула по его лицу, пробежав огоньком по опущенным глазам. Однако он не сделал возражения – бесполезно! поздно перед могилой!..

А старик продолжал шамкать, силясь, хотя напрасно, овладеть своими непокорными– губами и коснеющим языком, который по старой привычке искал зубов во рту, обо что бы опереться, и не находил.

– Я нарочито напираю, ваше превосходительство, на «русску грудь»:

 
О, русска грудь неколебима!
Твердейшая горы стена,
Скорей ты ляжешь трупом зрима,
Чем будешь кем побеждена.
Не раз в огнях, в громах, средь бою,
В крови тонувши ты своей,
Примеры подала собою,
Что россов в свете нет храбрей.
 

И опять по глазам Сперанского скользнула улыбка сожаления, а надо слушать… эти кочки вместо стихов, – старик ведь так самолюбив… да и недолго, вероятно, придется слушать это предмогильное шамканье… Скучно на свете!

– Как вы находите сие, ваше превосходительство? – спросил старик, закашлявшись и стараясь передохнуть.

– Превосходно, превосходно, как все, что выходит из-под пера вашего высокопревосходительства.

В это время подошла Лиза и застенчиво остановилась около отца.

– Это дочка ваша? – спросил Державин, ласково глядя на девочку.

– Дочка… единственное сокровище, которое осталось у меня на земле, – тихо сказал Сперанский и положил руку на плечо девочки.

– А Россия, ваше превосходительство? Она дорога вам…

– Да, но она не моя… а это – мое…

– Прелестное дитя, прелестное… Вся в папашу, и умом, верно, в папашеньку будет.

– О, она у меня умница, умнее папаши… Больше меня языков иностранных знает. Да ты что не играешь с детьми? а? соскучилась?

– Соскучилась, папа.

– А где же твоя Сонюшка-козочка?

– А там, играет.

– А мама где? – «Мамой» Сперанский называл г-жу Вейкард.

– Мама вон на той скамейке, с дядей Магницким разговаривает. Вон, где Крылов стоит да Жуковский с Гречем.

– Девочка-то всех знает… экая милая крошка, – заметил Державин.

– А вас она почти всего наизусть знает, – выронил Сперанский.

Старик как-то по-детски, но невесело улыбнулся и опустил голову.

– Да… да… правда… И в могиле когда я буду, будут MejaH читать… да я-то не услышу себя…

И старик еще более осунулся и сгорбился. Губы его что-то беззвучно шептали, а голова тихо дрожала. «Не услышу… не услышу…» По какому-то неисповедимому капризу мысли старческая память сразу перенесла его с Елагина острова на Волгу, в Саратов, в светлую и счастливую молодость, когда он, в чине молодого гвардейского офицера, гонялся за страшным Пугачевым и улепетывал (в чем он, впрочем, никому не сознавался) от его «страховитых очей», как полемизировал с комендантом Бопгаяком насчет защиты Саратова. Эта хорошенькая девочка Юнгер, с большущими, смелыми глазами – больше глаза, чем у Лизы Сперанской. Арбузы камышинские… А там слава, льстивые похвалы, лавры на голове… а под лаврами – седые волосы… беззубый рот… могила скоро… и на могиле будут лавры, и на гробу… Вот отчего дрожит голова у старика – от лавров…

«А потом и меня забудут – перестанут читать меня… других читать будут… может быть, вон того арапчонка…»

– Да ты, Лизута, кажется, плакала? Что у тебя глазки? – спрашивает Сперанский, гладя голову девочки. – Плакала? о чем?

Девочка молчит, не смеет сказать правду, а неправду еще никогда не говорила.

– Верно с Сашей Грибоедовым опять не поладили? Или с Сашей Пушкиным?.. Преострый мальчик!

Девочка обхватила руками шею отца и ласково шептала:

– Ничего, папочка… это так… немножко…

– Да как же так? И немножко не надо плакать этим глазкам.

– Ничего, ничего, папуля.

В это время подскочила к ним Соня Вейкард, такая веселая, оживленная.

– Ну, Сашу Пушкина совсем арестовали, – щебетала она. Его няня рассердилась на него и насильно увела.

– Да что он, обидел кого-нибудь? – спросил Сперанский.

– Да, он всех обидел.

Сперанский невольно засмеялся при этом наивном ответе девочки.

– О, это на него похоже… Так всех обидел?

– Всех… А его обидел Саша Грибоедов.

– Так они Лизуту обидел?

– И Лизуту.

– Как же? чем?

Девочка за-мялась и поглядела на Лизу. Обе вспыхнули.

– Ну, чем же? а? Говори, моя козочка.

– Стихами обидел, – решилась наконец сказать Соня.

– Какими стихами?

– Об Лизе.

– Вот как! стихами о моей Лизе? Что ж это за стихи?

Девочка опять замялась. Ее выручила сама Лиза, которая наконец решилась все сказать.

– Он говорит, папа, что ты любимец царский, а у меня облик семинарский.

По лицу Сперанского пробежала тень. Он понял, что устами мальчика, устами резвого ребенка говорит весь Петербург, его завистливая, ничему не учившаяся, ничего, кроме французского языка, не знающая и ни на что, кроме интриг, неспособная аристократия. Он вновь убеждался, что против него ведется тайная война, роются подкопы под каждый его смелый шаг, чернится каждое его лучшее дело… В нем заговорила гордость борца, чувствующего свою мощь среди пигмеев и бездарностей…

– Что ж, милая, в этом нет для меня и для тебя ничего обидного, что я был семинаристом… Я горжусь своим семинарским происхождением…

– А Ломоносов, великий Ломоносов был крестьянин, простой рыбак, – прибавил очнувшийся Державин. – А твой папа советник и любимец государя – императора… Сам Пушкин, может быть, так и умрет каким-нибудь прапорщиком или корнетом, а то и копиистом безграмотным, а Лиза Сперанская, Бог даст, по милости великодушного монарха, скоро будет графиней Сперанской, а то и княжной… И это не за горами… И Лизу будет знать вся Россия, а Пушкина – никто.

– Я, дедушка, – заторопилась Соня, подбегая к Державину, – еще хуже обидела Пушкина.

– Чем же, моя птичка?

– Да я ему, дедушка, сказала, что у него папа был негр…

– Ай да молодец, девочка! люблю за находчивость… А ты б сказала ему, что его предок был куплен за бутылку рома.

Девочки так и покатились со смеху при этих словах.

– Ай-ай! за бутылку рома… Как смешно!

– А ром идет на пудинг, – пояснила Лиза.

– Только вы, дети, не попрекайте его происхождением, это нехорошо, – серьезно сказал Сперанский.

– А! наш славный историограф… Николай Михайлович Карамзин… отшельник, – быстро заговорил Державин.

– Где он? – спросил Сперанский.

– Вон идет с кем-то… не разберу.

– Да, с тех пор, как он «постригся в историки», его нигде не видать… Точно схиму принял архивную.

Карамзин заметил Державина и Сперанского, повернул к ним, издали приветливо кланяясь.

9

Хотя Карамзину в это время было с небольшим сорок лет, но он казался много старше своего возраста. Усиленные литературные занятия в течение более двадцати лет, беспокойное, утомительное и трудное дело по изданию «Вестника Европы», в то время, когда журнальное дело у нас было еще так мало налажено и когда, кроме литературного, исключительно художественного и ученого элемента, Карамзину приходилось вводить в. литературу элемент политический; наконец, лихорадочная работа над «Историей российского государства», работа, поглотавшая всего его, все силы его духа, мысли и фантазии, работа трижды египетская, когда не существовало еще никаких изданий старинных памятников, которых после смерти Карамзина изданы по наше время и правительственными, и частными усилиями. буквально целые горы, и когда. эти горы приходилось раскапывать в архивах, в пыли веков и среди могильной затхлости, и из целых гор выкапывать две-три исторических жемчужины – факта, когда не существовало ни описей библиотек, ни каталогов и когда, чтобы добыть и проверить = то или другое историческое свидетельство, нужно было буквально открывать новый мир архивный и хлепнутЬг-и задыхаться в архивных – склепах, все это не могло не отразиться на всем его существе, не могло не лечь преждевременными складками и тонкими, но неизгладимыми морщинками на его молодом, открытом и ясном лице, не могло не унести в архивный мрак и часть огня его глаз, и некоторую долю его живости, веселости, общительности. Чаще и чаще воображение автора «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы» отрешалось от действительности, от живой жизни, от светлого солнца, от живой зелени, от живых людей и уходило в могильную тишину исторического прошлого, к мертвым бумагам, к мертвым, давно забытым интересам, к мертвым, истлевшим, всеми забытым людям с их, как и они сами, истлевшими интересами, желаниями, горями и радостями. Вместо Наполеона в его душу стучался какой-нибудь неразгаданный «Якун слепой», вместо «Бедной Лизы» – гордая Рогнеда или истлевший череп с неистлевшею золотою косою Верхуславы, вместо Державина пел его слуху «Бонн вещий»… В концертах, на музыке он слышал, как чьи-то мертвые, костлявые персты из-за могилы на «живых струнах рокотаху»… В блестящих кавалергардах он видел «курян, конец копия вскормленных»… Устали глаза, устала память, устало воображение, а впереди еще так много работы – целые пирамиды бумаги, архивных дел, свитков… Можно высохнуть от этого, зачерстветь, душу превратить в пергамент…

– Вы совсем отреклись от мира, почтеннейший Николай Михайлович, с тех пор как «постриглись в историки», и вас нигде не видать, – сказал Сперанский после первых приветствий, когда пришедшие уже уселись на скамейку.

Карамзин улыбнулся, но ничего не отвечал.

– Да что от мира, ваше превосходительство! Наш почтенный историограф скоро, сдается мне, и от пищи совсем откажется, – весело сказал его спутник. – Сегодня, в этакую-то дивную погоду, я нашел его в академическом архиве, где, кроме него и архивного кота, ни души не было… Да он, кажется, только с котом и может теперь объясняться, совсем разучился говорить с людьми… Прихожу сегодня я в этот склеп могильный, в архив, и вижу – Николай Михайлович ползает по полу и распускает какой-то ужасный свиток, на котором написаны разные неизобразимые каракули, и вижу – человек совсем помешался: глаза горят от восторга, а сам-то что-то бормочет… А на другом конце сидит маститый академик Васька, кот архивный, и тоже лицо его сияет восторгом: он тоже, кажется, сделал ученое открытие в подполье – целую семью молодых мышат…

Все рассмеялись, не исключая старика Державина и девочек. Соня даже в ладоши захлопала.

– Ах, Лиза, молодые мышата!

Этот веселый собеседник был Тургенев, Александр Иванович{21}, еще довольно молодой человек, но уже выдвигавшийся из толпы петербургской знати благодаря своим блестящим способностям и познаниям. Обращение его было мягкое, разговор легкий и игривый, а изящные манеры и костюм изобличали, что он не был скучен и в обществе хорошеньких женщин, и как находчив был по службе, в деле, в ученом разговоре, так не менее находчив и в салонной болтовне.

– А! говорю, здравствуйте, Николай Михайлович! Здравствуйте, Василий Васильевич!

– Кто ж этот Василий Васильевич? – спросил Державин.

– Да Миофагов, выше высокопревосходительство.

– Какой Миофагов? Я не знаю такого.

– Да новейший подпольный историограф и академик, архивный кот Василий Васильевич Миофагов… Под этой фамилией: ему ж суточные рационы отпускают по службе в академическом архиве.

Девочкам это очень понравилось.

– Слышишь, Лиза, в академии есть академик Васька-кот… Назовем и мет своего Ваську академиком Миофаговым.

– Нет, Соня, нашему Васе надо дать другую фамилию. Ведь наш Вася еще не академик…

– Так будет, он умный.

– Как же вам удалось вытащить из архива добрейшего Николая Михайловича? – спросил Сперанский.

– Да совершенно неожиданно… Знаете, говорю, какое тяжелое впечатление произвело на всех известие о поражении наших войск под Фридландом? А он мне на это: «Да, это, – говорит, – печально, только меня, признаюсь, больше печалит, что нет другого списка „Слова о полку Игореве“.

– Ну, уж вы сочиняете, – кротко возразил Карамзин: – д совсем не так выразился…

– Помилуйте! А не вы ли, когда я заговорил о свидании государя с Наполеоном в Тильзите, не вы ли сказали: „Меня, – говорит, – теперь больше занимает свидание Святослава с Цимисхием…“ А?

Опять все засмеялись.

– Видите? Совсем от миру отведенным человеком стал… Вижу, что чем-то он доволен, весело гладит Ваську, и говорю: чему это вы радуетесь? что открыли в этой могиле? „Якуна слепого“ какого-то, говорит, нашел, да еще и с „златотканной лудой“, и не понимаю, что это за „златотканная луда“, да и того не могу, говорит, понять, как это „слепой Якун“ мог предводительствовать войском… А я и говорю: „Пойдемте, – говорю, – к адмиралу Шишкову, он насчет этого старья собаку съел… Может он, – говорю, – сам жил при „Якуне“ и видывал его… ну, и вытащил из архива.

– В самом деле, – серьезно сказал Карамзин, ни к кому не обращаясь, – меня смущает это место летописей наших: как „слепой Якун“ мог пачальствовать войском, а главное – лично участвовать в бнтве?

– А как же у чешских таборитов был предводителем слепой Жижка{22}? – возразил Держазип. – Он тоже лично участвовал в битвах.

– Так-то так, да все это меня пе успокаивает, – спокойно говорил Карамзин,

– Может быть, впоследствии историки и откроют, что Якун был не слепой, – заметил Сперанский.

– Да, может быть.

– Область знания бесконечна… Бесконечно пространство и время, это так… но и пытливость духа человечо-ского также бесконечна… Теперь вы в недоумении от „слепоты Якуна“, а может быть, лет через пятьдесят найдут наши дети и внуки, что он был вовсе не слепой, – найдут, быть может, и то, кто такие были эти варяги… Вон теперь мы долго ждали сведений о свидании государя с Наполеоном, а через пятьдесят лет, через сто, может быть, за тысячи верст можно будет слушать, что говорят отсутствующие… Могущество мысли человеческой безгранично, – задумчиво говорил Сперанский, гладя головку Лизы, которая стояла тихо, прижавшись к его коленям.

Старик Державин заснул, пригретый солнышком. Седая голова его как-то беспомощно опустилась на грудь, и ветерок играл его седыми волосажи. И это – „певец Фелицы“! Грустно… так могуществен ум человеческий, и так бессильно его тело… Грустно, грустно!

– Это дочка ваша? – спросил Карамзин после общего раздумчивого молчания.

– Да, моя Лиза, названная так в память вашей „Бедной Лизы“.

Карамзин грустно улыбнулся, любуясь обеими девочками. Он вспомнил, когда писалась эта „Бедная Лиза“. Как давно это было!

– А сегодня моя Лиза совсем „Бедная Лиза“, – шутя заметил Сперанский.

– Почему же? – спросил Карамзин.

– Огорчил ее один мальчик-озорник… попрекнул происхождением.

– Тем, что она произошла от Адама и Евы?

– Да, только от семинариста.

– А тот мальчик разве пе от этой пары прародителей производит себя?

– Должно быть.

– У него папа был негр, – удачпо – пояснила Соня. Всем это очень понравилось, но Сперанский погрозил ей пальцем.

– А как ваша работа подвигается? – обратился он к Карамзину.

– Медленно, Михайло Михайлович, – кропотливая эта работа… Каждое пустое известие надо подкрепить, цитатой подковать.

– Да, этих гвоздей у вас много, так и пестрят стра-… шщы цитатами.

– Да чуть ли эти гвозди но больше весят, чем самые сапоги, – иронически заметил Тургенев.

– Что ж, и правда, – отвечал Карамзин скромно.

– Но какой язык у вас богатый! – говорил Сперанский. – Вы положительно творец нашего литературного стиля.

Карамзин предостерегательно показал на спящего Державина.

– Ничего, – успокаивал его Сперанский. – Ведь он не прозаик – поэт.

– А какие вести из армии и от государя? – спросил Карамзин, видимо, желая переменить разговор.

– Да вести не совсем утешительные… Уже одно то ново, что русских бьют, чуть ли не первый раз с начала нашей истории… так кажется?

– Нет, бивали не раз и прежде, – заметил Карамзин.

– В древнее время, может быть?

– Нет, и в последпие два века: и поляки бивали, и шведы.

– Да… Но теперь, говорят, что не так бьет Наполеон, как свои же…

– Неужели? Кто ж это?

– Казнокрады, интенданты да подрядчики… Ну и бездарные вожди.

– Да, с таким чадушком, как Наполеон, нелегко бороться.

– Пигмеям, – пояснил Сперанский.

– А государь что?

– Он, кажется, очарован новым цезарем после личного свиданья… Да и неудивительно – великий гений.

– Ох, сдается мне – плачущий крокодил, – заметил Карамзин.

– Да, но в слезах этих блестят перлы западной цивилизации, а не булыжник обскурантизма.

– Оно так, по цивилизация-то у него стоит на запятках, а не заместо кучера, – возражает Карамзин.

– Лучше, Николай Михайлович, если цивилизация даже на запятках, чем вместо кучера – капитан-исправник… Верьте мне, вы хорошо, лучше меня зпаете русскую историю: когда-нибудь нам придется поплатиться за этого капитана-исправника перед всей Европой… Только тогда Россия будет безопасна от нового крестового на нее похода Европы, когда примет и усвоит себе формы жизни, которые рекомендует всему миру наука… Я скажу вам: не noblesse oblige, a civilisation oblige…[2]2
  Не положение обязывает, а цивилизация обязывает (фр.)


[Закрыть]

Сперанский говорил горячо, хотя тихо и ровно. Спокойное лицо его оживилось, глаза сделались добрее и красивее. Он много думал над тем, что говорил.

– России многого недостает, – продолжал он, – да, по правде сказать, она еще и не начинала идти этой обязательной для всего человечества дорогой… Даже и Петр на этом пути ничего не сделал, он больше думал о себе.

– Какой же это путь? – спросил Карамзин.

– Кажется, на этом пути с помощью Лагарпа{23} и Сперанского Александр – хотел попробовать сделать первый шаг, – сказал как бы про себя Тургенев, глядя на взморье.

– Нет, – возразил спокойно Сперанский, – я только мечтаю об этом с своею подушкою… с Иеремию Бентамом{24}

– Это тот, что вы издали?

– Да. Бентам ищет такую форму человеческих отношений, которые дала бы „величайшее возможное счастье для величайшего возможного числа людей“. А я мечтаю. о немножко большем, чем это“.

– Ах, папочка! ты точно стихи говоришь! – наивно воскликнула Лиза.

– Да, стихи, моя дурочка! Это – поэзия директора департамента.

– Какие стихи? Кто стихи сочинил? – очнулся старик Державин. – Директор департамента?

Одно слово „стихи“ будило старого поэта, как труба боевого коня.

– Да вы же сегодня декламировали мне вашу новую оду, – спокойно отвечал Сперанский.

– Да, но я вам конец не сказал… А конец этот пророческий…

– Что ж пророчит ваша ода, ваше высокопревосходительство? – любезно, но с открытой иронией спросил Тургенев, придвигаясь к старику. – Надеюсь, мой вопрос не нескромен.

– О нет! – отвечал старик, довольный, что его сажали на его коня. – Я думал так окончить свою оду:

 
Падет Европа на колени
Пред тем, борьбу кто прекратит
И ток прольет в ней дней блаженных.
Се уж его орел паряН
 

– Прекрасно! великолепно! сейчас чуешь орлиный полет „Певца Фелицы“, – заговорил Тургенев опять-таки не без скрытой иронии. – Но вот что скверно, ваше высокопревосходительство: галльский-то петух шибко поклевал, сказывают, нашего орла…

– А орел после совсем заклюет петуха! – горячился старик.

– Ну, это конечно… А что касается Европы, то сначала, когда наш орел заклюет петуха, это точно, она падет перед орлом на колени, а как оклемает маленько, то и закричит на него: „кш-кш!“

– Как это, государь мой?

– Да коленкой нас.

– Нет, государь мой, этому не бывать.

Старик волновался. Частое повторение „государь мой“ – явный признак этого волнения.

– Не спорю, не спорю, ваше высокопревосходительство, – оправдывался Тургенев, очень хорошо знавший упрямство самолюбивого старика. – Что касается наших воинов, то они готовы в супе съесть галльского петуха. Я получил сегодня из Тильзита письмо… знаете от кого? – обратился он к Карамзину.

– Не знаю. От кого?

– От вашего… то бишь, от нашего земляка – сим-бирца. Ведь знаете, милостивые государи мои, кому Россия обязана Карамзиным? Изволите знать, государи мои?

– Что это вы нас сегодня все экзаменуете, Александр Иванович? – спросил Карамзин.

– Да, точно, экзамепую. Когда впоследствии на экзаменах будут вопрошать российское юношество: „Кому Россия обязана тем, что у нее оказался свой тацит – Карамзин?“ – российское юношество должно будет ответствовать: „Россия сим обязана родителю Александра Ивановича Тургенева, бригадиру Ивану Петровичу Тургеневу, который в Симбирске открыл Карамзина, как Колумб открыл Америку, и вытащил его из захолустья в Москву, где юный симбирский дворянин, будущий творец „Бедной Лизы“ и будущий, а ныне налицо сущий историограф и проявил свой гений“. Правда это? – обратился он к Карамзину.

– Правда, – отвечал тот. – Вашему батюшке я обязан тем, что я не заглох в провинции в качество степняка и любителя псовой охоты.

– Помните это, дети, – комично обратился Турген» в к девочкам.

– Я не забуду, что дядю Карамзина открыл в Симбирске ваш папа, – серьезно сказала Лиза.

– И я не забуду, – повторила за ней Соня: – Америку открыл Колумб, а дядю Карамзина ваш папа… А дедушка Державина кто открыл? – наивно спросила она.

Все засмеялись, но Державин торжественно прибавил:

– Меня открыла великая Екатерина!

– Да, это счастливое открытие действительно принадлежит гению Екатерины, – сказал Карамзин.

– А тебя, папа, кто открыл? – неожиданно спросила Лиза отца.

Это было выше всякого ожидания. Даже старик Державин не выдержал:

– Ах, умница! ах, крошечка! – говорил он, кашляя. – Иди, я тебя расцелую… Твоего папу открыл сам император Александр Павлович… Он нашел сие жемчужное зерно…

– В куче навоза… в семинарии, – пояснил Сиеран-ский.

– Так кто же этот наш земляк и что он вав| пишет из Тильзита? – обратился Карамзин к Тургеневу.

– Это Давыдов Денис Васильевич, адъютант Багратиона, сызранец… Между прочим, он пишет (и Тургенев достал из кармана письмо): «Если Наполеону и удалось обворожить государя, то офицерам французским обворожить нас не удастся, как они ни стараются делать нам глазки, точно барышням: мы остаемся медведями. По тайному наказу Наполеона они хотят нас, видимо, влюбить в себя всякими приветливостями и вежливостями, и мы им отвечаем тем же: но дальше этого – ни-ни! подобно деревенским девкам: „языком болтай, а рукам волю не давай“. И мы, и они, все мы чувствуем, что меж нами уже ветел дорогой труп, который говорит: „Я жду венка на мой гроб: а венок сей: штык в крови по дуло, нож в крови по локоть“.

– О! это ужасно! – невольно вырвалось у Сперанского.

– А вот тут он приписывает: „Общее возбуждение таково, что нам даже от детей нет отбою – все просятся в войско: своим примером Наполеон заразил весь мир.

Ходит даже слух, что во всех наших последвих кровавых битвах принимала участие – кто бы вы думали? кто бросался в огненные свечи? – девочка!..“

– Девочка! – с восторгом воскликнули в один голос Лиза и Соня.

– Да, мадам, девочка – вот такая, как вы, с такими же глазами, и стреляла этими глазками, и убивала наповал…

– Ах, Лиза, пойдем и мы.

– Пойдем, только с папой и мамой.

– Вот это умно! – засмеялся Тургенев.

– Имени этой девушки не называют? – спросил заинтересованный Карамзин.

– Нет, хотя догадываются.

– Вот находка для будущего историка – российская Иоанна д'Арк, – сказал Карамзин.

– Какое Иоанна! просто Анюта или Лиза, – засмеялся Тургенев.

– А может быть, Соня, – вступилась эта последняя за свое имя.

– Ну, будь по-вашему! Она – Лиза-Соня, как Петры-Павлы. Только Давыдов пишет немало интересного и насчет наших солдатиков – это настоящие герои! „При осмотре наших войск, – пишет он вот тут дальше, – Наполеон пожелал, видеть храбрейшего из наших богатырей. Вызывают первого по ранжиру – Лазарева: детина ражий, рослый, плечи в косую сажень, на груди хоть горох молоти, а рыло доброе, младенческое, и в глазах детская доброта и ясность. Наполеон даже отступил в удивлении, „О! C'est un Mars!“[3]3
  Это Марс! (франц.)


[Закрыть]
 – невольно воскликнул он, не веря, что с такими детски добрыми глазами этот великан пронизывал ветеранов его старой гвардии штыком по дуло. А Лазарев стоит, руки по швам, и то на Наполеона посмотрит с удивлением, сверху, словно с горы на ребенка – Наполеон ему чуть не по пояс, – то с любовью и благоговением покосится на государя, у которого на лице все время играла ангельская, радостная улыбка. Наполеон снимает с себя крест Почетного легиона и собственноручно (увы! привстав на цыпочки…) вешает его на грудь великану, который при этом нагибается к великому Бонапарту, словно девочка к кукле…“


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю