355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Гроза двенадцатого года (сборник) » Текст книги (страница 10)
Гроза двенадцатого года (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:10

Текст книги "Гроза двенадцатого года (сборник)"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц)

– Послушай-ка, Мавруша, какие чудобушки рассказывает святой человек, такие чудобушки, волос дыбом становится!

– Недосуг мне, матушка барыня, слушать-то, и лба-то толком перекрестить не успею…

И Мавра бурей вышла из комнаты, возбудив улыбку бакалавра и веселый смех Ириши: у них на уме было несчастье с пирогом.

– Да ты, матушка, сними с себя котомку-то, – снова заговорила старушка к своей гостье, – помеха она тебе большая.

– Нету, матушка, от нее мне никакой помехи, потому святые вещи в ней вее, святые вещий, матушка.

– Святыя? Ах, Господи! – И старушка перекрестилась. – Что же у тебя тамотка, матушка, есть?

– Всякия святыя вещий, родная моя: и водица ерданская, в которой водице сам Христос крещение при-мал; есть и камушек мал от того места, на коем месте ножки святого Ивана Предтечи стояли, как он, батюшка, Спасителя кстил, ерданскою святою водицею обливал. Есть, матушка, и листочек сухонькой от той смоковницы неплодной, что кою смоковницу Христос, батюшка, проклял… Так-то теперь цветет она, так-то цветет! Сама, грешная, своими грешными глазыньками видела…

Мерзляков молчал и только улыбался; но Ириша не выдержала и вся вспыхнула.

– Как же она цветет теперь, вы говорите, когда ее Христос проклял и она тогда же засохла? – сказала она, гремя чашками и торопясь наливать чай.

– Усохла, барышенька-красавица, точно усохла, а теперь цветет: когда Спаситель воскрес, то и велел своим ученикам полить ту смоковницу ерданскою водою – коли я-де воскрес, пущай и она воскреснет, я всех-де приходил спасти и ее спасу. Так она с той поры и цветет, матушка-барышенька, – невозмутимо отвечала странница, с умилением глядя в потолок, к мысленному небу.

– Что, Ириней, срезали тебя? – шутя заметил бакалавр.

– Где тебе, Аришенька, с нею тягаться, – заметила внушительно бабушка, – она, поди, и отца Савву загоняет святостью-то да всем божеским. А что, матушка, – обратилась она робко и просительно к страннице, – можно посмотреть водицу-то эту иорданскую, да камушек тот, да листочек сухонький? а?

– Можно, родимая, коли с верою…

– С верою, с верою, уж это как Господь видит. Странница сняла котомку и стала в ней рыться, набожно бормоча: „Господи Исусе, Господи Исусе, открой очи наши грешные, открой слепоту нашу…“ Порывшись немного, она вынула бумажку и развернула ее; в бумажке оказался небольшой огарочек желтой восковой свечечки!

– Это, матушка, свечечка от самого гробика Господня, у самого гробика теплилась… А это нагарец на фи-телечке на эфтом – это, матушка, от небесного огня.

– От небесного! ах, Господи!

– От небесного… Сама видела, как с неба сходил… Таково страшно! Стоим это мы, матушка моя, у заутрени, у гроба Господня, в ночь-то на Светлое Воскресенье, – стоим это, слушаем службу божественскую… Коли, мать моя, как запоют, словно бы анделы на небесах, „Христос воскресе“, как запоют – смотрим, а с неба-то с самого, через кумпол этот, огоньки-огоньки-огоньки, словно бабочки, – и летят, и летят с неба язычками да так к свечечкам-то, к фитилькам, к светильням самым и прилепились. И востеплились свечечки! У меня, матушка, от такого от чуда чуднаго ажио под коненками задрожало.

– Еще бы! а! свечечка-то какая святая! ах, ты Господи! вот сподобил! Ну, а водицу-то иорданскую покажь, матушка.

Баба опять роется и вынимает пузырек, тоже завернутый в бумажке и заткнутый воском.

– Вот, матушка, и водица ерданская. Сама набирала; целый туесок набрала да роздала добрым людям.

– А! водица-то какая! как слеза…

– Чище, маменька, чем в Мытищах? – с улыбкою спросил бакалавр.

– Чище, Алешенька, чище.

– Чиста, уж и так чиста, что и сказать нельзя… Мы, матушка, страннички, купались в Ердань-реке, так такая, матушка, чистая вода, что наскрось человека в ней видно… Стоишь в воде – как стекло: скрость тебя все видно…

– Как сквозь Наполеона? – не без лукавства ввернула словцо Ириша, улыбаясь дяде.

– Точно, барышня, точно как скрозь Наполеона… потому – святая вода чудо творит. И в той ерданской воде утонуть нельзя – не примает грешного тела и на-поди.

Между тем священные разговоры не мешали страннице попивать грешный чаек. Чашечку за чашечкой она пропускала тепленькое питие в свою окаянную утробу, и пот градом лил с ее благочестивого, заплывшего грешным жирком лица. Ириша все подливала ей и бабушке, все подливала. Странница пила, звонко откусывая маленькие кусочки сахару и стряхивая их бережно в блюдечко, пила вприкуску, и после каждой чашки кланялась й благодарила хозяев, а недогрызенный кусочек клала на донышо чашки, опрокинутой на блюдечко.

– Много довольны вашим угощением, кажись бы, и многонько этого будет, – говорилось после каждой чашки. – „Странного напои, нищего накорми, нагого одень, слепенького проводи“, – глаголет Господь.

– А листочек, матушка, от смоковницы-то? – не отставала любопытная старушка. – Покажь, родимая.

Вынимался и листочек, может быть, и это всего вероятнее, сорванный не с смоковницы, а на Тверском бульваре.

– Господи! Господи! а какой листочек-то… словно от вишенки, – бормотала неугомонная старушка.

– Так, так, кормилица… А поди, ему сколько тысяч лет будет! – поясняет странница.

– А много разве?

– Много. С того годика самого цветет, как Христос батюшка воскрес.

– И листочки не опадают?

– Не опадают, матушка… потому – святое дерево, да и зимы там пету.

– Как же? – опять не утерпела Ириша: – Ведь в тысячу восемьсот семь лет уж давно бы все листочки богомольцы оборвали с этой бедной смоковницы – сколько их там бывает!

– Точно, оборвали бы, матушка-барышня, да оно, я говорю, святое-то древо, чудесное: ты с его это, примером, срываешь листочек-то, а во место его тут же, матушка, новенький вырастает, так вот на глазыньках у тебя пупырушек этакой зелененький и лезет-лезет, да листочком-то перед тобою и разверзится – такого чудесно!

– Что, Ириней, опять срезался? – лукаво заметил дядя. – Тут с критикой не суйся – сразу оборвут с фактом.

– Оборвут, Алешенька, это точно, что оборвут, – подтверждает старушка. – А ты, Аришенька, не суйся туда, где не понимаешь, – твое дело детское, молоденькое.

– Что, Ириней? а? наскочила с критикой?

– Ах, дядя! Ну, уш-ш! – и Ириша надула губки.

Тем временем Мавра, грозною тучей врываясь из кухни в столовую, собрала обедать, убравши предварительно чайные принадлежности. Обедали Мерзляковы по старине, очень рано, вскоре после обеден. За столом пили квас, который так искусно умела готовить на все дотошная Мавра, не любившая лакеев. Барин был немножко капризен, постоянно жаловался, что воняет то кухней, то чадом, то луком, то Мавриными руками; но на это всегда получал соответственные, весьма резонные возвражения от матери.

– Мавриными руками воняет, – а что ж ты целовал, что ли, Маврины-то руки, Алешенька?

– Фуй, маменька! так слышно, что воняют луком.

– Это, друг мой, все от носу – такой не хороший нос у тебя.

– Точно, матушка, от носу, – подтверждает странница. – Вот тоже и у мощей святых угодников – иной нос-то слышит райское благоухание, а иной – нету, ни за что не услышит, потому – все от Бога, кому как положено… Вот я, грешная, всегда слышу… Тоже вот и насчет видениев этих: иному дает Господь эти видения видеть, а иному не дает.

– Так ты, матушка, и видения видела? – снова заинтересовалась старушка.

– Видала, матушка, видала – сподобил Господь.

– А что ж ты видала, мать моя?

– Разное, матушка, – все разное.

– И ангелов видела?

– Нету, матушка, анделов не привел Господь видеть, не сподобил, а херувимов видала.

– Какие же они, матушка?

– Так махоньки, словно робяточки малы… Только у их всего-то естества – головка да крылышки, а больше ничего нетути.

– Ни ножек, ни ручек?

– Ни ножек, ни ручек, только крылышки; крылышками это бесплотными помавают и гласы херувимски испущают…

– Ну, матушка, еще пирожка скушай.

– Довольно, кажись, матушка, будет – оченно сыты.

– Нету, скушай, родная.

– Спасибо, спасибо… Не сквернит во уста…

– Ну, Мавра, пирог на славу удался, – одобрительно кивает Мавре бакалавр, – хоть бы и Наполеону.

– Тьфу-тьфу-тьфу! с нами кресная сила! – зачура-ла Мавра. – Чур ево, окаянного.

– И совсем не йодгорел, Мавруша, так только немножко подрумянился, – успокаивала ее барышня.

– А все-таки кухней воняет, – дразнил бакалавр.

– Ну, батюшка, барин, Лексей Федорыч, отпустите вы меня, не слуга я вам, не угожу на вас ничем – это не жизнь, а каторга! – заголосила огорченная Мавра.

– Полно, полно, Маврушка! Он шутит, – успокаивала ее старушка. – Ах, Алешенька! как тебе не стыдно, да еще при гостях!

После обеда бакалавр, поцеловав руку у матери, удалился в свой кабинет. Старушка и странница отправились в спальню, чтобы отдохнуть маленько и о божест-венском поговорить, а Ириша вышла в сад, находившийся при домике, в котором жил Мерзляков. В этом-то саду, обнесенном высоким деревянным забором, находились и акации, и сирень, и аллея, и береза с буквами на стволе – одним словом, все, что напоминало девушке прошлогодние вечера, и особенно один душный, незабвенный вечер, когда… Ну, да об этом Ирише лучше знать, чем нам… Но в саду она оставалась недолго, тревожимая какими-то мыслями, и воротилась назад. Так как кабинет дяди не был закрыт, то она и прошла туда. Мерзляков сидел у письменного стола и, по-видимому, мечтал над полученной от Хомутовых запиской. Девушка, заметив это, улыбнулась. „У, дядька гадкий, – подумала она. – и у него письмецо, и у меня – ишь тихоня!“

– Я вам, дядя милый, не помешала? Вы читаете?

– А! это ты, Ириней… Я вот читаю… смотрю, в котором часу у Хомутовых надо быть, – заговорил бакалавр торопливо, пряча записку.

– А вот я никогда не видала вашу ученицу, дядя, – Хомутову… Молоденькая она?

– Лет двадцати или с малюсеньким хвостом, вот как твой нос.

– А хорошенькая, она, дядя?

– Вот тебе на! Уж и ты стала разбирать хорошеньких… барышень или мужчин?

Ирина покраснела.

– Нет, дядечка, – я так, из любопытства.

– То-то, плутовка, Ириней эдакой Бонапарты?!.. Ане хочешь ли почитать вот новую книжку – недавно вышла, книжка хорошая… И знаешь, кто сочинитель?

– Не знаю, дядя. Кто?

– Такая вот, как ты, барышня.

– Это Поспелова{31}, дядя? „Муза речки Клязьмы“, как ее назвал князь Долгорукий?

– Нет, да ведь Поспелова, ты знаешь, умерла больше года тому назад.

– Как же, знаю. Еще мы с вами и на могилу к ней ходили. Помните ее эпитафию – такая чувствительная:

Любовь и дружество, рыдая в сих местах, Поспеловой сокрыли прах.

– Помню. А эта недавно вышла „Неопытная муза“ – Буниной{32}.

– Буниной, дядя, я не знаю.

– Ну, мы ее с тобой, если хочешь, и начнем теперь же.

– Ах, как я рада, дядечка… Только сегодня у меня голова болит…

– Ну, в другой раз… А хорошо, сильно пишет… О ней уж вон как говорит поэт:

 
Я вижу – Бунину – и
Сафо наших дней
Я вижу в ней{33}.
 

– Да у нас уж много этих Саф было, дядя… Еще, помните, тот Тургенев, веселый такой, что приезжал из Петербурга, дразнил вас этими Сафами. Российские Сафы – как смешно!

– Тургенев – это друг Карамзина и Сперанского… А тебе, глупый Ириней, все смешно.

– Да, конечно, дядя, смешно, – „российские Сафы“, „российские Платоны“, „российские Невтоны“, „российские Наполеоны“ еще будут.

– Ну, этому не бывать, Ириней.

– А что, дядечка, пленных скоро будут менять? – вдруг оборвала Ириша.

– Вот тебе раз! Каких пленных?.. Ты кого пленила?

– Ну уж, дядя, с вами и говорить-то нельзя! – обиделась барышня.

– Ну, не сердись, Ириней… Что это тебе за охота пришла о пленных вспомнить?

– Да так, дядечка, – о Наполеоне заговорили, ну и вспомнила… Вон в церкви как рыдала одна молоденькая барыня. Должно быть у нее кого-нибудь или убили, или в плен взяли – так жалко было ее, так жалко! И многие плакали на панихиде, и я плакала, оттого и голова разболелась у меня.

– Ну так ступай в сад – и пройдет. А Мавре скажи – ишь как гремит посудой, точно Наполеон, – скажи, дружочек, Мавре, чтоб принесла мне квасу, да холодного, со льду… Я тут поваляюсь и почитаю…

– Хорошо, дядечка, сейчас.

– А маменька все о божественном, поди, с этой выжигой разглагольствует?

– Да, они теперь о каком-то „беспятом бесе“ говорят… Ну, прощайте, дядя, – я пришлю Маврушу.

И Ириша, нагнувшись к бакалавру, поцеловала его сзади в плечо, а он, обхватив ее за шею, притянул к себе и поцеловал в лоб.

– Ну, смотри у меня, чтоб голова не болела…

– Не будет, дядечка, – и девушка весело упорхнула.

16

Оставшись один и выпив залпом принесенного кухаркой со льду игривого квасу, Мерзляков взял со стола небольшую, напечатанную на довольно грубой синеватой бумаге „Неопытную музу“ и, улегшись на диване, который служил ему и постелью, стал читать.

Мерзлякову около тридцати лет, но лицо у него такого покроя, что показывает его значительно старее этого возраста. Гладко выбритое, сухощавое, с тонким, хотя приятным и как будто несколько плаксивым разрезом губ, с высокими навесами над глазами, которые как бы искали уединения в тени бровей и выглядывали оттуда зсегда задумчиво – лицо это выдавало мечтателя и меланхолика, с смелою мыслью и робким, нежным сердцем. Прическа, сообразно вкусу того времени, направляла вьющиеся от природы, мелкие каштановые, как у Ирипга, волосы более к стороне лица, чем затылка, и потому голова казалась нечесаною, как голова Байрона. В то время у всех головы казались нечесаными, если не были напудрены.

По временам Мерзляков, закрыв глаза, повторял наизусть какое-нибудь двустишие или четверостишие, как бы смакуя; иногда бормотал одобрительно: „с огоньком, с огоньком девица“; то книга опускалась вместе с рукою на диван, и глаза смотрели куда-то вдаль, через эту стену, принимая выражение не то тоски, не то надежды.

„Анюта… Анюточка… Пленира мок… хоть бы раз в жизни назвал тебя в глаза этим именем, Пленира моя, Анюточка… День и ночь, говорит, готова со мной учиться… только учиться… Нет, высоко ее ножки стоят над моею головой, не досягнуть мне до них… Что я? бакалавр, профессор из деревенских мальчишек!..“

И видится ему гладкая, пустынная степь – это жизнь его. „Ни кустика зеленого, ни деревца высокого. Один-один бедняжечка, как рекрут на часах. Да это ж моя любимая песня – „Среди долины ровныя…“. Этот дуб зеленый – я сам. А Москва этого не знает, хоть и поет мою песню“.

А за стеной, в спальне старушки-матери, слышится: „И как пришли мы, матушка, к Арарат-горе, а на той Арарат-горе ковчег стоит; и видим мы, идет к вам навстречу старичок седенький, идет и Евангелие читает, а позади ево идет бес и горько плачет…“

Ириша между тем, ничего не узнав от дяди о размене пленных, снова пробралась в сад, зашла в самое тенистое место, вынула из-за лифа письмо, гладенько его расправила на коленях и стаяа медленно перечитывать. „Он жив и поправляется… Жив! как страшно звучит это слово, потому что до него стояло – „убито“, „умер…“. Костя мой! милый!.. В виду весьма возможной смерти – ух! ужасно, ужасно! – сообщили друг другу последнюю волю… Идя в битву, он шептал ваше имя и благословлял вас… он умрет с вашим именем на устах“. с этим дорогам именем переступит за порог вечности…»

«Гм… дорогое имя… А как он называет меня – Ириша или Ариша, или Ириночка? – не знаю… А может быть – Ириней, как дядя?»

И девушка сама рассмеялась над этой мыслью… «Ириней… нет, лучше Ириночка…» «Истомин упал с лошади… пал замертво… Нет, нет! Костя жив – Панин ошибся… А кто этот ребенок-герой, этот Дуров? Бедный мальчик! герой… А вот таких девочек не бывает…»

«Спасением своей жизни он обязан образочку… а в образочке чьи-то волосы, русенькие такие, с краснецой… Русенькие с краснецой – смешно…» И Ириша, отделив от головы прядь волос, стала их рассматривать. «Русенькие… а у него черные, как вороново крыло, и брови колесом… а глаза!.. Господи! когда же размен пленных! А если он не выздоровеет? Если б он не был опасно болен, он бы сам напасал…» За минуту перед тем розовое лицо побледнело, слези дрожала на ресницах. Девушка упала на колени и что-то жарко шептала – конечно, молитву, точно Богу только и дела, что слушать влюбленных. Встав с колен, девушка пошла за сиреневые кусты к березе и долго рассматривала вырезанные на ней буквы. Потом снова припала на колени и в порыве умилительной глупости поцеловала землю, «где стояли его ноги». Бедная барышня не знала, что она целовала следы ног не его, а Маврины следы: не далее как сегодня Мавра, срывая сиреневые ветки для выгребанья золы из печки, останавливалась около этой самой березы и, увидев буквы на дереве, решила, что это «заворожено недобрым человеком», и трижды отчуралась от недоброго слова и трижды отплевалась на землю. А эту землю теперь целовали губы девушки, губы, до которых еще ни разу не касались губы взрослого мужчины, кроме дяди Алеши. Так-то всегда бывает с влюбленными.

– Эх ты, мужик необразованный! музлан – так муз-лан и есть!.. Антихрист! какой он антихрист?!

– Вестимо, антихрист; так, люди говорят, и в писании написано.

– Писано! мелом в трубе писано!

Ириша прислушивается – голоса знакомые. «Да это Яков, лакей Хомутовых, с лавочником спорит… О чем это они? Кажется, тоже о Наполеоне…»

– Как там ни писано, а писано… Умные люди сказывают, – настаивает лавочник.

– Умные люди! Что ты умных людей с огурцами, что ли, на рынке купил? – осаживает его Яшка.

– А кто ж он по-вашему, по-лакейскому? Скажи.

– Он выдра – вот кто.

– Какая выдра?

– Ну, выдра – одно слово, и понимай как знаешь.

– Выдра – зверь, дело знамое.

– Знамое, да не совсем… А господа вот что читали в книжках: у них, у французов, была такая царица, Ри-валюцыей звали. Ну, и царствовала она у них долго, и царица она, сказывают, была прежестокая: всем господам головы поснимала, как вон у нас был Емелька Пугачев; а которые господа ушли от казни, и те теперь живут у нас, под защитой, значит, нашего государя.

– Ну, а при чем же тут Наполеон-от? – возражает лавочник, видя, что собравшиеся около его лавки слушатели держат, кажется, больше сторону Яшки, чем его.

– А ты слушай, не перебивай! – авторитетно осаживает его Яшка. – Ну, так, значит, была у них эдаким манером царица Ривалюцыя, а у нее, значит, был сын, да не простой, а выдра стоголовая.

– Как выдра стоголовая?

– Так – выдра, значит, а у этой у самой выдры сто голов.

Слушатели даже ахнули и ближе сдвинулись к Яшке.

– Так эту выдру и называли, значит, исчадие Рива-люцыи, то есть, по-нашему, по-русски – чадо, сын, значит. А как эта стоголовая выдра выросла, она возьми и задуши свою родную мать – Ривалюцыю…

– Ах она подлая! – послышался возглас бабы.

– А ты не лайся, дай слушать, – осаживали бабу.

– Что ж, подлая и есть! родную мать задушить! – стояла на своем баба.

Только теперь начинала догадываться Ирина, в чем дело. Яшка, наслушавшись у господ толков о революции, о том, что во Франции долго «царствовала революция», понял все это буквально и вообразил, что у французов действительно была «царица Революция» и что была она прежестокая царица, рубившая головы господам. Наполеон – «исчадие революции». Ясно, с Яшкиной точки зрения, что у «царицы Ривалюцыи» был сын; а как революцию и самого Наполеона, «задавившего революцию», называли господа «гидрой стоголовой», то понятно, что у Яшки «гидра» превратилась в «выдру».

– Ну, так задушимши таким манером мать свою, он, Наполеон, и пошел войной на нашего государя, значит, по злобе: зачем-де он укрыл у себя тех господ из французов, что бежали к нам от жестокости его матери и теперича у нас в России проживают – кто гувернером, кто гувернанткой, а кто на скрипке играет, али волосы завивает, как, к примеру, вот тот француз Како: он нашу барышню завивает да когти у нашей обезьяны обрезывает, – продолжал ораторствовать Яшка. – Так вот кто Наполеон, а то – антихрист! Антихрист после придет, при конце света, когда все звезды с неба упадут, а теперь вон их еще видимо-невидимо – в кои годы упадет, да и то плевая, махонькая…

Лавочник был окончательно поражен. Яшка торжествовал.

– Так ты говоришь, милый человек, у ево сто голов? – робко спрашивала баба.

– Сто, тетка.

– А как же на Кузнецком я видела в окне образину ево – там об одной голове.

– Врет, глаза отводит.

– Вот и отражайся с ним, коли у ево, у проклятого, сто голов, – рассуждала баба.

– Так что ж, что сто! – выступил лавочник, желая восстановить свой авторитет, который Яшка сильно поколебал. – А у нас, знаешь, супротив ево ста голов что найдется?

– А что, родимый?

– Царской орел – вот что!

– А какой это, батюшка, царский орел?

– Али не видала? Ево везде пишут.

– Не видала, родимый.

– А об двух головах, матка.

– Видала, видала… Вон какой… Ишь ты…

– Этот, матка, постоит за себя. – И лавочник внушительно окинул глазами слушателей.

– А рази он живой? – недоумевающе вопрошала баба.

– А то как бы ты думала! Зачем бы ево тады и писать, коли б ево не было? А я служил в Питере в дворниках, так это дело подлинно знаю: солдат сказывал, что во дворце на карауле стоял. Этот самый орел, говорит, завсегда блюдет и царя, и Рассею – при ем царю и часовых не нужно. Орел этот самый, первое дело, никады не спит.

– Не спит? Как же это, милый человек?

– А сказано тебе по-русски: у ево две головы; коли это одна голова спит, тады другая не спит: стережет, значит, блюдет царя и Рассею.

– Так, так… А живет он где, родимый?

– Знамо, во дворце, и кормют ево енаралы с царского стола.

– А летает он по Питеру?

– Что ты! как можно! Он над престолом сидеть дол-жон, – начал снова удерживать свою позицию Яшка. – А ты видал, как ево пишут?

– Видал… Ну, так что ж?

– А как же ему сидеть, коли у ево ноги заняты: в одной ноге он держит ядро золотое щ крестом, а в другой – архирейский жезл… Как же ему, значит, сидеть?

Но в это время послышался вдали женский голос: «Яша! Яков Ильич! идите к барышне, беспременно требует…» И Яков Ильич должен был прекратить ученый и политический диспут, столь заинтересовавший Иришу.

Долго потом она бродила по тенистому садику, переживая впечатления сегодняшнего утра, которые связывались с воспоминаниями впечатлений более глубоких, – когда она в первый раз испытывала то, что оставило неизгладимый след в ее жизни.

Когда затем в садик вышел сам бакалавр, держа в руках «Неопытную музу», Ириша встретила его весело и рассказала о невольно подслушанном диспуте хомутов-ского Яшки с лавочником. Добродушный бакалавр очень смеялся остроумным толкованиям первого насчет «царицы Ривалюцыи» и задушившего ее сына, «стоглавой выдры», и патриотической находчивости последнего относительно двуглавого орла. Но Ирина опять заметила, что упоминание Хомутовых всякий раз приводило в какое-то смущение дядю, и она женским чутьем угадала, что не она одна скрывает нечто за своим лифом и целует землю, но что этим делом занимаются и ученые мужи, философы и бакалавры. Сев с племянницей на скамейку, под тень сирени, Мерэляков стал читать ей «Неопытную музу» и объяснять красоты поэзии в том или другом стихотворении. Все это были, согласно характеру того времени, большею частью слащавые сентиментальни-чанья, вроде «вздохов сердца», «стенаний при гробе друга» или «капища сердечных воспоминаний», «цветы на могилах», «погребенные сердца» и тому подобные чувствительности. Как они ни кажутся для нас детски наивными и смешными, но в свое время над ними разливались слезами чувствительные сердца, и эти слезы были искренни, как и те, какие извлекала из глаз читательниц «Бедная Лиза» или «Страдания Вертера», ибо человеческие общества чувствуют, любят и страдают всегда эпидемически. Не будь этого эпидемического увлечения, фана-тизации духа и порывов человеческих обществ, человечество не создало бы ничего великого. «Стенания сердца Буниной заставляли усиленнее биться или сжиматься болью сердца Ириши и ее ученого дяди бакалавра: у каждого было или свое „капище сердца“ или „аллея вздохов“, или „павильон стенаний“. Декламируя с пафосом „стенания сердца“, Мерзляков мысленно относил их к своей „Пленире“, по-видимому, жестокосердой „Анго-тушке“, а для Ириши „аллея вздохов“ и „павильон стенаний“ были налицо, в этом же саду, около старой, меченной любовными буквами березы.

У Ириши растрепались волосы, и тут только дядя заметил, что у нее один локон обрезан.

– Кто это у тебя обрезал косу, Ириней? – спросил он не без удивления.

Девушка смешалась, раскраснелась до корней волос и не знала, что отвечать.

– А, мудрец Иринейский, кто обкорнал тебя? – приставал дядя.

– Я, дядечка, нечаянно обрезала, – бормотала смущенная девочка.

– Как нечаянно? Это все равно, что нечаянно обрить себя – надо, чтоб была бритва…

– Да я, дядя милый, нечаянно обожгла косу, а потом и обрезала ее.

И, говоря это, Ириша расплакалась, да так неудержимо плакала, что дядя начал ласкать и утешать ее, говоря, что пошутил, что все это вздор, что коса вырастет. Девушка продолжала рыдать, закрывшись руками, а слезы так и брызгали сквозь пальцы.

– Вот глупенькая девочка, – ласкал ее дядя: – это от чувствительного чтения… ты взволновалась поэзиею… Это все „Неопытная муза“, что делает честь юной сочинительнице… Полно же, дружок!

Девушка вырвалась и убежала в свою комнату. Там, упав на колени перед образом, она продолжала всхлипывать и тихонько причитать: „Господи! я никогда не лгала, никого не обманывала, а сегодня три раза солгала дяде… О, какая гадкая, грешная!.. О благодарственном молебне не сказала, не сказала, что получила письмо, была на почте… Об обмене раненых солгала, а теперь о косе… Боже мой! прости меня!.. Прости меня, дядя дорогой… Если б я тебе сказала о молебне, тогда и все надо было бы сказать: и о нем, и о сирени, и о березе, и что руки целовал он мне… Нет, никогда! никогда!.. Да и сам дядя сегодня неправду сказал о письме от Хомутовых, и у него есть тайна… Ах, Господи! как же это? Кто любит, тот уж имеет тайну – скрывает, лжет… Ах, Боже мой! да ведь этого же всем говорить нельзя – стыдно, нельзя, нельзя! Разве можно, чтоб кто-нибудь видел, как он мне руки целовал и что шептал мне! Нет, нельзя… Это не грех… это не ложь… Ведь и Бог не открывает нам тайн природы, многих тайн, ж это – тайна… любовь – тайна“.

И девушка успокоилась на этих размышлениях. Между тем приближался вечер. К предстоящему у Хомутовых рауту Мерзляков оделся особенно тщательно в щеголевато, прибегнув даже относительно прически к искусству парикмахера мосье Коко, который, впрочем, не сам занялся головой ученого мужа: по недосугу и по причине более серьезных занятий самого мосье Коко, к голове ученого мужа был командирован „малыпик Петрушка“, который и исполнил свое дело, как уверял мосье Коко, tres bien.[12]12
  Очень хорошо (франц.)


[Закрыть]
Сам мосье Коко в разговорах с ученым профессором иначе не отзывался о себе, как „nous les artistes et les savants“.[13]13
  Мы, художники и ученые (франц.)


[Закрыть]
С Мерзляковым, профессором пиитики и риторики, он, профессор от волос, считал себя человеком одной профессии: „nous les artistes et les savants“ или „mon ami professeur de Merslakoff“[14]14
  Мой друг профессор Мерзляков (франц.)


[Закрыть]
эти фразы постоянно сыпались из его уст, когда он брил или пудрил сенатора Хомутова и убирал хорошенькую головку его дочери Анеты, „mademoiselle la generate“.[15]15
  Девица-генерал (франц.)


[Закрыть]

Мерзляков облегся в новенький горохового цвета фрак с золотыми пуговицами, на свои тонкие, сухие икры натянул шелковые чулки, которые придавали ему вид робкого, неудачного акробата в трико; большие башмаки, с блестящими стальными пряжками делали его похожим на волохатого голубя, а пышными манжетами он напоминал маркиза, но только с семинарскими манерами. Родственник Хомутовых, поэт Козлов, впоследствии знаменитый „слепец-поэт“, большой шутник и повеса, за глаза не иначе называл бакалавра как „marquis de Merslakofi“,[16]16
  Маркиз Мерзляков (франц.)


[Закрыть]
за что на него очень сердилась его кузина Аннет Хомутова и все-таки очень много смеялась.

Ириша улыбалась, глядя на принарядившегося дядю и догадываясь, что там у него с Хомутовыми что-то не ладно и что шлем и латы Минервы не всегда защищают сердца и головы ученых мужей от тонких стрел „плута Купидо“. „Ох, уж этот плут Купидущка, – думалось ей, – не пощадил и моего дядечку… То-то, плутишка дядя, а надо мной как бы стал трунить!“

Дом Хомутовых был не очень далеко от домика, занимаемого Мерзляковым, и потому бакалавр отправился к ним пешком. Дорогой, под влиянием чтения „Неопытной музы“ и вследствие личного меланхолического настроения, он чувствовал себя как-то не радостно, одиноко, вдали от этой шумной, пустой, но для влюбленного – обаятельной жизни, в сферу которой он теперь входил чужим, только как профессор и сочинитель, и в душу его неотвязно просился монотонный, плачущий напев – „Среди долины ровныя, на гладкой высоте…“. У него на сердце давно накипело признание, а рассудок шешсал слова сомнения, разочарования, гордого и холодного отказа. „Прощай – и был таков!.. Хоть она и добра как ангел, но и недосягаема, как ангел. на небесах… А этот свищ – Козлов как вьюн вьется: „кузина“ да „кузина“, а сам, знаю, на цыганок, на Матреш да на Параш тратит и сердце свое, и поэтический жар. А она, чистая, ничего этого не понимает“.

Богатый подъезд барского дома отрезвил мечтательного бакалавра. Он бодро, развязно, хотя и с напускной семинарской развязностью и с робостью сомнения в сердце, вступил в обширную переднюю, где вдоль стен, на оконниках сидело несколько лакеев, и сдал на руки Яшке свою трость и плащ. Все лакеи дома Хомутовых его знали и довольно фамильярно, хотя искренно приветствовали его.

– Так во Франции царствовала царица Революция? – с улыбкой обратился он к Яшке.

Яшка был захвачен врасплох и оторопел, но быстро оправился.

– Царица Ривалюцыя-с, сударь, – отвечал он, улыбаясь.

– А у нее сын – стоглавая выдра?

– Точно так-с, сударь, – выдра-с.

Пройдя через пустую залу и войдя в гостиную, из которой дверь вела на террасу и в сад, Мерзляков, не встретив никого и в гостиной, вышел прямо на террасу. Было еще рано, гости не собрались, и Мерзляков, знакомый с привычками обитателей дома, в который он вступил, знал, что на террасе он кого-нибудь найдет. Действительно, едва он показался в дверях, как навстречу ему поспешила молодая девушка, среднего роста, стройная, подвижная, хорошо развитая физически и, по-видимому, очень живого характера. Лицо ее, необыкновенно белое, как это часто бывает у красноволосых, и немножко веснушчатое, выражало смелость, резкость которой очень сглаживалась большими серыми исчерна глазами, смотревшими необыкновенно добро и ласково. Красноватые волосы напоминали следы в этом молодом существе англо-саксонской крови. Да и в самом деле, предки девушки были Гамильтоны{34}, выехавшие из Англии и под давлением лубочной, неподатливой, слишком резкой фонетики русского человека превратившиеся сначала в Гаментовых, потом Хамонтовых и потом, по закону изгнания из русской фонетики ринезмов, носовых звуков, по закону, обратившему носовой юс в простое у, ставшие Хамутовыми, каковыми остаются и доселе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю