355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Гроза двенадцатого года (сборник) » Текст книги (страница 22)
Гроза двенадцатого года (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:10

Текст книги "Гроза двенадцатого года (сборник)"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 39 страниц)

Очередь дошла до хорошенькой панны Тизенгауз. Она совсем оправилась. Она чувствовала, что она… ну, одним словом, она не могла не чувствовать, как раза два это мраморное, сфинксовое лицо с глазами без бликов останавливалось на ней как-то вопросительно, пытливо, но не зло… она это глубоко чуяла, как собачонка чует, что не зло взглянул на нее ее хозяин.

– Графиня Тизенгауз, – почтительно процедила пани Абрамович, перенося глаза с молоденькой графини на императора и как бы кланяясь ему и глазами, и голосом.

Глаза без бликов уставились на фрейлинский шифр, потом впились в лицо, в щеки, в глаза девушки.

– Какой знак отличия надет на вас? – уронились слова с мраморного, сфинксового лица.

– Фрейлинский шифр двора их величеств государынь императриц всей России, ваше величество, – прозвучал колокольчик, и щеки этого колокольчика медленно залились слабым румянцем.

– Следовательно, вы русская? – продолжал мраморный бюст:

– Нет, ваше величество, я только имею фрейлинский знак.

– У вас брат служит в легкой кавалерии?

– У меня, государь, два брата, но они еще нигде не служат.

– Нет, один служит – я знаю.

Ему не противоречили. Он скользнул глазами от лба до шеи девушки, перенес их на другое лицо.

– Пани Огинская, – поспешила пани Абрамович.

– А! Есть у вас толстые и большие дети?

– Есть, государь.

– Хорошо. Будут маршалами.

– М-llе Гедройц, – хрустит пани Абрамович, перекликая женскую половину Литвы.

– А! но ведь у вас также есть шифр? (Он уже заранее все знал.) Зачем же вы не надели его?

– Моя отчизна, государь… обстоятельства… я полька…

– Отчего же! Можно быть настоящей полькой и носить шифр.

И мраморный бюст, повернувшись на коротенькой шее, выразительно глянул на хорошенькую панну Ти-зенгауз и засмеялся, выказав ряд мелких, великолепных зубов, белых, точно у молодой собаки.

Потом далее и далее – и все «толстые и большие мальчики» – «сколько детей» – «скоро ли родите» – «давно ли родили толстого мальчика» – и все в том же роде.

– Император Александр очень любезный человек. Он вас всех очаровал. Настоящие ли вы польки? – заключил он.

Все молчали, кто наклонив голову, кто улыбаясь, кто краснея.

В один момент он исчез из залы. Все чувствовали, что были на какой-то странной, обидной выставке… Это не прием, а какой-то акушерский экзамен. Неловко как-то.

А делать было нечего!

4

После сожжения Зеленого моста началось то непостижимое для современников отступление русской армии, которое навело ужас и оцепенение на всю страну. Никто не знал, никто не мог понять, что делается там, куда выставлен весь цвет населения, и эта неизвестность наводила суеверный страх на всех. Даже сами войска, офицеры, генералы – и они не понимали, что делается, к чему все это идет, чем должно кончиться. Одно, что все испытывали одинаково с ужасом и стыдом, чего никто не мог заглушить в себе, это – глухое, щемящее сознание, что совершается поголовное бегство…

Более всех чувствовала это, как казалось ей самой, Дурова. Она не боялась за себя, но она боялась за все, что происходило кругом и что казалось непостижимым ей. Страх, общий страх, казалось ей, носился в воздухе помимо ее личного чувства. Чем же другим, если на страхом, думалось ей, можно было объяснить это бегство, бегство безостановочное, бегство день и ночь, по дорогам и без всяких дорог, по лесам и болотам? В этом бегстве она в первый раз поняла, что есть границы сил человеческих и человеческого терпения, – границы, дальше которых человек идти не может. Она изнемогала от какой-то и гнетущей, и режущей тоски, падала от сна и усталости, не видя конца бегству. На беду пошли дожди. Все платье ее было пробито холодным дождем до нитки. Вот уже двое суток, как ни она и никто не ел и не спал – день и ночь на марше, а если и явится остановка, то опять-таки не велят сходить с коней, – все, по-видимому, ждут чего-то страшного, а если и не ждут, то сами не знают, что делают. А дождь и холодный ветер все нижут и нижут насквозь. Вследствие бездорожья уланы шли гуськом, по три в ряд, растянувшись в нитку, словно утки на водопой: но где попадалось препятствие на пути, там шли в два коня только, а то и по одному, и в таком случае одному взводу приходилось стоять и ждать. При всякой такой остановке, продолжавшейся несколько минут, Дурова вмиг слезала с лошади, тут же падала в грязь у самых копыт умного Алкида и в ту же секунду теряла сознание – засыпала как мертвая. В ту же минуту, когда взвод трогался, товарищи кричали ей, будили ее, и она, как безумная, вскакивала, карабкалась на лошадь, проклинала себя, свою слабость, свой пол, общее бегство и того невидимого демона, перед которым все бежало. Товарищи грозили ей, что бросят ее на дороге, если она будет сходить с лошади…

– Эх, Алексаша, Алексаша! – сказал ей с участием Бурцев, спеша куда-то с поручением и видя, как она, бледная, жалкая, поднималась с земли. – Ты, дружище, делай по-нашему: вон видишь – все дремлют и спят на лошадях, рыбу удят… Делай, братуха, и ты так… Эх, черт бы побрал!..

Кого – все знали… И вот Дурова крепится на лошади: дремлет, засыпает, качается, падает до самой гривы Алкида, с ужасом просыпается, думая, что летит в пропасть, – и снова качается и спит. Ей казалось, что она начинает мешаться в рассудке. Она знала, что смотрит, что глаза ее открыты, а предметы меняются перед ней, как во сне, как в горячечном бреду: уланы кажутся ей лесом, лес – уланами… Перед глазами то здания высятся, то пропасти чернеют, то река расстилается… Голова в огне, так от нее полымем и пышет, а самой холодно, вся дрожит, и чувствуется, как мокрая, холодная рубашка то липнет к телу, то отдирается с болью, причиняя дрожь.

Третий день продолжается бегство – всей ли армии, или только некоторых ее частей – этого никто не знает. Но люди бегут куда-то день и ночь. На Дурову нападает ужас: а что, думается ей, как она окончательно изнеможет и сляжет? Ведь ее сведут в госпиталь, и там все может открыться. Надо во что бы то пи стало побороть эту слабость тела. Но как с нею бороться? Вон остальные уланы, едва остановится полк на полчаса, успевают выспаться, набраться сил, а она не может. А тут перестает неустанно ливший дождь и начинает жарлть солнце. Чем дальше идут, тем зной усиливается, жажда начинает налить внутренности. Это не просто жажда, а горячечная жажда внутреннего огня. Есть вода, только дождевая, старая, зеленая, скопившаяся в придорожных канавках. Это – какая-то зеленая плесень, подробовав которую Алкид замотал головой и зафыркал. А дадо лить. Дурова набирает в бутылку этой мутной зелени и везет с собой, не имея решимости бросить, ни мужества – проглотить эту ужасную жидкость. Но жажда берет свое: несчастная кончила тем, что выпила, как сама признавалась, эту теплую, «адскую влагу».

По ночам, на ходу, уланы роняют с голов каски. И солдату невмоготу! А начальство ругается – зачем люди дремлют! Но начальство и само дремлет. Даже Бурцев, попадающийся иногда на глаза во время остановок, смотрит таким хмурым. Только при виде Дуровой лицо его немножко проясняется.

– А что, братуха Алексаша, устал? – спросил он на третью ночь бегства Дурову, когда на ровном поле и гусарские, и уланские взводы могли двигаться рядом. – Шибко устал?

– Да, Бурцев, я просто падаю с седла, – отвечала девушка, которая начинала в душе проклинать войну и свое безумство.

– А Дениска еще бранит людей, что дремлют… черт чертом стал – презлой… А видишь – вон сам рыбу удит.

Впереди действительно ехал Давыдов и крепко спал, клюя носом в гриву своего привычного коня. Поводья выпали у него из рук, плечи сгорбились.

– А вот посмотри, Алексаша, – я его, подлеца, проучу, чтоб не лаялся.

И Бурцев, пришпорив свою лошадь, стремительно поскакал мимо Давыдова. Лошадь последнего шарахнулась, и надо было видеть изумление и торопливость, с какою сердитый начальник подбирал распущенные поводья, разбуженный так неожиданно.

– А! это ты, ракалья! – процедил он сердито, догадавшись, чья это шутка.

– Не лайся, – пояснил Бурцев, – это тебе за лаянье.

К утру они настигли несколько пехотных полков, обозы, артиллерию. Тут только выяснилось Дуровой, что они не все бежали вперед, а делали какие-то обходные марши, чтобы стать на другом крыле армии, ближе к арьергарду и к неприятелю. Пехотные солдаты имели такой вид, как будто бы они шли на побывку: большего частью босиком, в рубахах и с сапогами, висящими то на штыках, то на плечах. Дела скорого, как видно, не предвиделось, и они шли вольно, вольготно, зная, что позади них еще есть свои, землячки – не выдадут. У пехоты усталости на лицах не замечалось, а все как будто говорили: «Что ж – коли велено идти, так и надо-быть идти – это ихнее дело, начальников, – не наше»…

Бурцев опять подъехал к Дуровой – улыбается, щурит добрые глаза.

– Ну вот, Алексаша, скоро и отдохнем, а то мне на тебя смотреть жалко – ишь, как сбежал с лица, – говорил он участно. – Посмотри-ка на себя в зеркало.

Дурова слабо улыбнулась и показала на голое поле с вытоптанными пашнями: какое-де тут зеркало!

– Да зеркало при тебе, братуха, – истолковал ее мысль Бурцев.

– Как? – недоумевающе спросила девушка, вспомнив в то же время, что, будь она дома, не в этих рейтузах, она давно полюбопытствовала бы видеть свое лицо в зеркале.

– А вот! – сказал Бурцев. – На – гляди.

И он вынул из ножен свою широкую, блестящую саблю и поднес светлую ее полосу к лицу Дуровой. Девушка действительно увидела там отражение своего лица. Но что это было за лицо! Черно-бледное, со впалыми, потухшими глазами, с белыми, растрескавшимися от ветра и внутреннего жара губами. О! как боялась она в этот момент, чтобы не узнали, что это – лицо женщины, молоденькой девушки…

Этот день назначен был для отдыха. День выдался не холодный и не жаркий. Земля после дождей просохла, и обмывшаяся зелень смотрела необыкновенно ярко и весело. Местом стоянки был избран всхолмленный, возвышенный берег, внизу которого протекала, извиваясь, как брошенный на дороге чумацкий длинный батог, небольшая, голубая, поросшая у другого берега камышами и зеленым чаканом речка. За речкой шли ровные поля, кое-где перегораживаемые молодым ельником вперемежку с березами. Тут же, в стороне, вдоль речки, вытянулась небольшая деревенька с почерневшими крышами.

Полк Дуровой, а равно гусары Мариупольского полка и драгуны Новороссийского расположились по соседству. Солдаты тотчас же развели огни и копошились около них, тогда как другие их товарищи рассыпались в разные места – кто за травой и сеном для лошадей, кто – чтобы себе что-либо попромыслить.

Едва Дурова слезла с коня и осмотрелась, как Бурцев уже отыскал ее и тащил куда-то, схватив за обшлага. Он казался весел и доволен. Левый глаз по привычке комично подмигивал.

– Пойдем, пойдем, Алексаша, – торопился он, – Дениска сегодня раскошеливается: чай будем пить с архиерейскими сливками – уж он и бутылку вынул. А так как ты этих сливок не пьешь, то мы тебе достанем – ну, да уж хоть птичьего молока, а достанем… Подоим, брат, французского орла – вот у нас и сливки для тебя.

– Да постой, Бурцев, – что ты меня тянешь? Точно в плен взял, – защищалась Дурова.

Бурцев подмигнул еще хитрее.

– И яйца будут, – пояснил он: – я уж послал на деревню парламентера.

Дурова обещала прийти тотчас же, сказав, что она должна прежде всего позаботиться об Алкиде. И едва она подошла к денщику, который вываживал Алкида, как словно из земли вырос старый Пилипенко со своею неразлучною Жучкою, чуть не погибшею при сожжении Зеленого моста, и добродушно, как-то отечески улыбаясь, заговорил скороговоркой и со свистом: еще под Фридлан-дом он сгоряча наткнулся, как сам выражался, на «веретено» – так называл он французский штык – и потерял два передних зуба; а коренные он давно потерял на службе, на гнилых, с закалом и с хрустом, то есть с землею, сухарях.

– Ваше благородие! а я вам курочку раздобыл, – говорил он ласково и вынул из-под куртки курицу со свернутою головой.

Этот старый гусар, который недолюбливал молоденьких офицеров, барчат, матушкиных сынков, впервую кампанию косился сначала и на Дурову; но потом привязался к ней как-то отечески, как привязался давно и к своей Жучушке, и хотя Дурова перестала быть гусаром и «пошла в снегири» – так называли солдаты красногрудых уланов, – однако Пилипенко продолжал любить ее.

– Жирная, гладенькая курочка, – говорил он, выщипывая и раздувая перья своей жертвы, – желтая, как воск.

– Да где ты ее взял? – спросила Дурова. – На деревне поймал? Как же тебе не стыдно! Ведь это грабеж, мародерство…

– Какое, ваше благородие, миродерство?.. – добродушно оправдывался старый гусар. – Она, эта курочка, дикая – она ничья.

– Как ничья?

– Да ничья, ваше благородие: хозяева все попрятались… Да и то сказать – завтра ее, эту курочку, все равно француз слопал бы, так уж лучше не доставайся ему.

Дурова сообразила, что Пилипенко был прав. Не одни куры попадут в руки французов!.. Все еще с угрызением совести, нерешительно, но она взяла курицу, тем больше что только теперь, на покое, она почувствовала давно сидевший в ней голод и вынула из кармана монетку, чтобы дать услужливому гусару.

– Зачем же, ваше благородие! За что обижать старика? – обиженно заговорил гусар. – Я не жид какой-нибудь – не торгую.

– Да как же, брат! А ты с чем же останешься? Пилипенко улыбнулся и из-под другой полы вынул петушка.

– У меня кочеток, ваше благородие.

Девушка засмеялась, обняла старика и пошла разыскивать Давыдова и Бурцева.

У Давыдова уже была раскинута палатка, и к нему собралось довольно большое общество офицеров, между которыми по обыкновению особенно бурлил Бурцев. Он требовал, чтобы веселая компания непременно располо-

жилась вне палатки, под открытым небом, на траве и на ковре – «кто любит бабиться», – вокруг «эскадронного костра», как он выражался! Костер этот усердно разжигал денщик Давыдова, Рахметка, из сызранских татар, пренеутомимое узкоглазое, чернолицее существо. Бурцев, горячась и споря разом со всеми, без фуражки, с всклоченною головою, рылся что-то в костре.

– Бурцев! а Бурцев! – смеялся дискантом массивный, хотя еще очень молодой, широкоплечий драгунский офицер, тщательно выбритый и щеголевато одетый. – Позволь, брат, припустить моего коня к твоей голове.

– А зачем тебе? – не поворачивая головы, отвечал Бурцев.

– Да у тебя столько набилось сена в волоса, что на корм моему коню хватит, – отвечал драгун.

Все засмеялись. Бурцев приподнялся, прищурил левый глаз и стая ощупывать свою голову.

– А ведь и в самом деле, черт побери, сколько тут сена – прорва!

– Да оно у тебя растет там, – добавил драгун.

Бурцев, по-видимому, ощетинился. Оба глаза его прищурились, и он стал фертом, вызывающе глядя на Уса-ковского – так звали драгуна.

– Господа, послушайте! – возвысил голос Бурцев. – Мы с Усаковским меняемся головами: он берет мою с сеном в волосах, чтоб моим сеном накормить своего коня, а нам дает свою во щи… Ура! господа, мы сегодня щи едим со свежей капустой.

Снова кое-кто засмеялся, но Усаковский не обиделся, да и некогда было: все обратились к Дуровой, которая принесла курицу.

– Ай да Алексаша! – торжествовал Бурцев. – Сегодня у нас щи и жаркое из курицы… Эй, Рахметка! ску-би и потроши курицу на жаркое. – Потом он покопал в костре и вынул оттуда пару печеных яиц. – Это тебе, Алексаша… Денискины – у него скрал, – говорил он шепотом, но так, что все слышали.

Давыдов, который в это время отдавал приказания фельдфебелю, только улыбнулся на слова Бурцева. «Это за то, что он ночью лаялся», – пояснил последний.

Дурова хотела было свести разговор на то, что ее занимало в настоящем деле, то есть в каком положении находятся военные дела, что значит это отступление, когда будет дано сражение и т. п.,но Бурцев остановил ее:

– Охота тебе, Алексаша, такими пустяками заниматься! Это дело штабных. А когда придет пора драться – будем драться.

– Да куда мы идем? – допытывалась Дурова.

– На богомолье, – процедил Давыдов: – к Смоленской Бояшей Матери.

– Верно, – пояснил Усаковский: – уж нас почти до Смоленска догнали.

Между тем поспел чай в походных чайниках. Рахметка, стоя над костром, в обеих руках держал по шомполу: на одном вздета была принесенная Дуровой курица, на другом – огромный гусь, раздобытый денщиком Бурцева. Нашлись и старые колбасы, еще виленские, «стара вудка» в плетенке, ром…

Вдруг невдалеке заревела корова… Все оглянулись и невольно расхохотались. Несколько гусар держали за рога неведомо откуда явившуюся корову – должно быть, бежала из лесу от хозяев, которые со скотом и имуществом спрятались в лесу, – а Бурцев, припав на корточки, усердно доил ее в жестяную манерку, постоянно ворча на гусар: «Да. держите же, черти, дьяволы! – все проливаю…»

Через минуту он уже стоял перед Дуровой, держа манерку с парным молоком.

– Это Алексаше, сливки, – говорил он, щурясь левым глазом, – а нам Денискины сливочки, от египетской коровы.

Потом он взял стоявший на ковре ларец, достал из него самый большой стакан, положил сахару ж развел сахар горячим чаем, налитым менее чем до половины стакана.

– Дружище Усаковский, передай-ка мне сливки, – обратился он с самым добродушным видом к драгуну, с которым за несколько минут перед этим повздорил было.

– Какие сливки? – спросил тот недоумевающе. – Мы без сливок пьем.

– Да вон же молошник у тебя под носом стоит – экой ты, братец!

Усаковский догадался – перед ним стояла бутылка с ромом. Он улыбнулся.

– На-на, – говорил он, подавая бутылку, – не скислись ли только.

– Эти не скисаются, потому от библейской коровы. – И Бурцев долил свой стакан ромом.

Давыдов и сегодня казался не в духе. Он, сидя на ковре, крутил правый висок, что означало у него или волнение, или внутреннюю работу. Эти дни у него почему-то не шел из головы тот вечер, который он, пять лет назад, провел в Москве у Хомутовых, когда княгиня Дашкова вспоминала свою молодость… «А нам-то и вспомнить нечем будет нашу молодость, – досадливо говорило его сердце: – так, канитель тянем… и нас после никто не вспомнит…»

– Это черт знает что такое! – сказал он наконец, выпив залпом свой стакан.

Все посмотрели на него. Бурцев, мигая левым глазом старался не смотреть на Дурову и пил свой пунш скромно, маленькими глотками. Дурова вопросительно смотрела на Давыдова: она давно заметила, что он скучает и часто, задумываясь, говорит что-то сам с собою.

– Так жить нельзя, господа! – продолжал Давыдов, теребя висок. – Что мы за коптители неба! Нас гонят, а мы даже и оглядываться не смей; не смей заглянуть в рыло тому, кто тебя гонит. Вон Фигнер делает свое дело, и Сеславин. начинает лакомиться французятинкой, и Платов со своими казачишками от почечую лечится французскими красными каплями – guttae sanguinis… А мы…

Не успел он кончить, как уже Бурцев душил его в своих объятиях.

– Денисушка! красавец! – теребил он своего друга. – Да ты, дьяволова душа, – гений! Ты нам всем в душу залез и увидел, что мы с голоду помираем – так французятины хочется.

– Ну, полно-полно, перестань меня душить, чертов ноготь! – отбивался Давыдов.

Бурцев, отскочив от него, повернулся к Дуровой, раскрыл руки, настежь развел их, как для объятий, и засеменил ногами.

– Алексаша! друг! ангел! поцелуемся! – Потом, как бы опомнившись, он смешался и отступил назад, бормоча: – Эх, свинья я! От меня винищем несет…

– Слушайте, господа, – продолжал Давыдов… – Мои ребята встретились недавно с казаками из атаманского полка – за фуражом ездили и по своему казацкому обычаю вынюхивали, нельзя ли чем поживиться. Так эти бестии-ищейки сказывали нашим, что недалеко отсюда заметили они обоз неприятельский, – обоз хороший, и прикрытия у него немного. Так вот я и думаю себе – не попытать ли счастья: обоз обозом, а то десяточек-другой и дичи настреляем, и полону себе захватим, да порасспросим: что и как? Как думаете?

Все согласились с радостью и порешили ночью же, вызвав охотников, отправиться в тайную экспедицию.

– Чэм болши блахам кусат, тэм менши будит гран-цузам спат, – одобрил общее решение Рахметка.

– Браво, Рахметка! – обрадовался Бурцев… – Да ты, черт побери, философ!

5

Дурова проснулась, когда уже было совсем темно. Когда она, сидя у «эскадронного костра», напилась чаю с парным молоком «бурцевского удою», как выражался силач Усаковскин, потом подкрепилась виленской колбасой, курицей и гусем, отлично сжаренными на шомполах Рахметкою, ее охватил такой непобедимый сон, что она тут же, у костра, на соломе, положив голову на чье-то седло и прикрыв лицо носовым платком, что называется, в воду канула. Истомленная трехдневною бессонницею, усталостью, голодом и лихорадкою, она спала как убитая, не чувствуя, что день уже кончился, солнце село, солдаты и лошади отдохнули и только один Бурцев бурлил, не переставая, нализавшись до икоты на радостях, что вот-де сегодня Дениска поведет их добывать французятины. Дурова не слышала даже, как Бурцев, который и во хмелю помнил, что с «Алексашей» надо обходиться деликатнее и беречь ее, притащил откуда-то бурку и прикрыл ею своего «Алексашу» – «чтоб он, канальство, не простудился». Дурова и того не слыхала, как тут же, около нее, чуть не разыгралась кровавая драма. Разбушевавшийся Бурцев, вспомнив недавнюю свою сценку с Усаковским, снова стал задирать его. Тот посоветовал ему проспаться. Бурцев вспылил и обозвал Усаковского «маринованною головой». До того смирный и уступчивый, Усаковский пришел в ярость и, выхватив саблю, бешено закричал:

– Защищайся, пьяная рожа, а то я убыо тебя, как собаку!

Бурцев посмотрел на него пьяными глазами, с трудом обнажил свою саблю и стал в позицию, икая и покачиваясь.

– Так на саблях?.. Отлично, черт побери… без секундантов… люблю, люблю – это по-гусарски… Ай да маринованная голова, – бормотал он.

– Защищайся!

Сабли скрестились, завизжали, скользя сталью по стали… Откуда ни возьмись Давыдов…

– Стойте, черти, дьяволы! что вы! взбесились! – и он кинулся грудью на скрещенные сабли. – Я вас арестую… бросайте сабли!

Эта неожиданность смутила противников. Они опустили сабли. Усаковский стоял бледный…

– Да какое вы имеете право, господин Давыдов? – заговорил он, заикаясь.

– Какое право! право друга… А ты, пьяная бутылка, – обратился он к Бурцеву, подступая к самому его носу, – проси прощения у товарища… Ведь ты спьяну оскорбил его… Проси прощения – целуйся с ним.

Бурцев, которого гнев проходил скорее, чем хмель, тотчас же полез целоваться.

– Ну, прости, братуша… прости – больше не буду называть маринованной головой… Прости… а то Алексаша увидит… мне будет стыдно…

Усаковский, улыбаясь, обнял его… «А все-таки у тебя на голове копна сена», – заключил он.

Когда Дурова проснулась, то сначала никак не могла сообразить, где она и что с ней; На ночь костры все были потушены, чтоб не привлекать внимания неприятеля, и кругом слышался глухой, неясный говор. Она приподнялась и осмотрелась – память воротилась к ней. Одного она не могла понять, откуда взялась эта бурка, ко-которую она ощупала на себе. «Разве это добряк Пили-пенко прикрыл меня?» – подумала она. Она припомнила весь день, все предшествовавшие дни, которые с самого выступления из Вильны прикрывались какою-то мрачною дымкою. На душе у нее стало опять тяжело, хотя, подкрепившись пищею и сном, она чувствовала себя здоровою и бодрою.

Она огляделась кругом, и ее поразили какие-то багровые полосы на западном горизонте. Она смотрела и не могла понять, что это такое. Заря, конечно, не может быть такою багровою. Это не заря – это что-то зловещее, невиданное: это зарево огня, зарево пожаров… Это далеко где-то горит, и горит пе в одном месте, а на далеком расстоянии… Огни то дальше, то ближе.

«Боже! – она догадалась. – Это горят села, это горит покинутый нами край…» Что-то вроде тупого испуга охватило ее: то был испуг перед стихиею, пред неизбежным… «Пылает Россия… вот до чего мы дожили…»

Вслед за минутным испугом – испугом не лично за себя, а перед каким-то страшным, слепым и невидимым роком – в ней шевельнулось нехорошее чувство, чувство злобы к кому-то, но к кому – она этого сама ясно не сознавала. Одно сознавала она с болью, со стыдом, что во всем этом есть кто-то виноватый, виноваты многие, и ей казалось, что и она тут виновата. Она чувствовала, что этого, чего-то страшного, неотвратимого, могло бы и не быть; мало того – оно не должно бы быть совсем, а оно есть – вон оно, вон как пылает! А что же там, что они, эти, у которых все это делается, – что они чувствуют?.. «Ах зачем же! зачем это! чем они тут виноваты!» – гвоздило и ныло у нее в душе. Нытье это было невыносимо. Это было далеко не то чувство, которое ода испытывала в битвах при Гутштадте и под Фридландом: то было также скверное чувство, и горькое, и обидное, но там все это как бы скрашивалось шумом, грохотом, свистом, стонами, криками – криками кругом и в глубине души; там вот-вот все это кончится, исчезнет, замолчит. А тут – это-то молчание там, где-то далеко, эта мертвая, по-видимому, тишина там и это, такое же тихое, молчаливое, мертвое зарево – вот где ужас!.. «Господи! да за что же? зачем же?»

Она вскочила – и наткнулась на Бурцева, который шел, пошатываясь и бормоча что-то. Она даже пьяному Бурцеву обрадовалась. Он узнал ее и остановился.

– Ах, Алексаша, – видишь, видишь, голубчик? – Взяв девушку за руку, тихо, как бы шепотом, словно бы боясь, чтобы не услыхали его, заговорил он. – Видишь, Алексаша? (Он указывал на зарево.) Это они… Зачем? за что же? зачем же их-то?

Холодом обдало ее от этих слов. И он тоже думает!.. «Зачем же? за что же?..»

– А я тебя, Алексаша, бурочкой прикрыл, а то холодно стало, – переменил свою мысль Бурцев.

– Спасибо, ты всегда такой милый.

– Не-не, Алексаша… Я – я пьяная скотина… Ах, за что же это? – снова обратился он к зареву.

– А где Давыдов?

– Он там распоряжается, отдает приказания… Ведь мы, Алексаша, знаешь (и Бурцев с таинственностью пьяного нагнулся к самому уху девушки), – мы сегодня ночью… тово… в гости к этим подлецам… Ух, и зудят же руки!

Дурова вспомнила, что в эту ночь предполагалось сделать нечаянное нападение на неприятельский обоз, и в ней зашевелилось чувство как бы ожидаемой какой-то удовлетворенности, успокоения от глухой, ноющей боли. Она тотчас же пошла к эскадронному рачальнику заявить о своем намерении. Когда она подошла к эскадрону, то Алкид, узнав ее в темноте, сорвался с коновязи, подбежал к ней с радостным ржанием и, положив морду на ее плечо, так дохнул ей в лицо, что девушка отшатнулась и невольно ударила его по носу: «Противный какой! как дышит!»

Одни из ее улан возились около коновязей, другие у седел, лежавших на земле. Тут же слышен был и голос старого Пилипенка: «Ни-ни, подлая, ни Боже мой! тебя нельзя брать – мы в секрет идем… А ты, дура, не утерпишь – залаешь».

Дурова догадалась, что это Пилипенко разговаривает с Жучкой. И мысль ее вдруг почему-то перенеслась далеко отсюда, к тем местам, где она провела последние годы своего детства: перед нею – широкая Кама, такая тихая, гладкая; а она, Надя Дурова, сидит на берегу Камы и думает о том, как она, Надя, будет воевать с Наполеоном – о том, вот об этом самом, что теперь она делает, но тогда не так это представлялось – о! далеко не так!.. Тогда она и Пилипенка не знала, и Жучки не знала: тогда она знала только своего кота Бонапартушку да Робеспьерку-волкодава, который чужих цыплят любил, да косматого Вольтерку, который не любил свиней… И добрый Артем конюх… А отец! «Милый, милый папа! как он постарел, должно быть…» И она много пережила в эти пять лет: и Кама, и отец, и Артем постоянно вытеснялись другими лицами, другими картинами – Сперанский, Наполеон, Тильзит, Неман, Фридланд, Греков… Этот образ, кажется, и недосягаемее всех, и всех ближе. Где-то он!

– И с… же ты сын, я тебе скажу, брат: я тебе, с. у сыну, надысь целую луковицу дал, а ты мне щепоти кирпичику не даешь… Видишь – бляхи почистить нечем, – говорил один улан другому.

– Рассказывай, черт, – луковица, что луковица! попрекать едой грех… а кирпичику самому мне не хватит, поди… А то луковица!

– Ишь, черти, как жгут чужое добро, и жалости в них нету…

– Какая жалость! Ишь горит… словно свечечка перед Господом…

– А то луковица!

– Ну и луковица – что ж! а тебе грех… «Каждый о своем!» – подумала Дурова, и ей стало еще грустнее.

Эскадронный командир, которому она заявила о своем намерении принять участие в ночной экспедиции, сначала уговаривал ее не ездить, представляя ей все опасности такого рискованного предприятия; но когда перечисление опасностей на нее не подействовало, он стал было доказывать незаконность, с научно-военной точки зрения, такого казацкого, хищнического способа ведения войны, говоря, что регулярным войскам заниматься этим «неприлично», что «военная наука, в чистом ее значении, не одобряет этого», и другие «ученые» тонкости…

– Неприлично, господин ротмистр? – с дрожью в голосе возразила девушка. – А это прилично? (Она указала на зарево.) Это ваша наука одобряет?

– Но это, господин Александров, злоупотребление законами войны…

– Законы войны! Война имеет законы! Да разве сама война не есть нарушение всяких законов – и божеских, и человеческих?

Ротмистр насмешливо, с видом глубокомыслия посмотрел на нее… «О, немецкая тупица!» – чуть было не сорвалось с языка девушки, и она бросилась отыскивать Давыдова.

Через час после этого отряд охотников перебрался вброд через речку и направился на запад, следуя на огни пожаров. Впереди ехал Давыдов, сгорбившись каким-то круглым комом на седле. Лицо его было серьезно и задумчиво. Дуровой казалось, что она видит другого Давыдова, – не того живого Дениску, который так часто «пылил» и накидывался на своего друга Бурцева. Его лицо, казалось ей, напоминало теперь выражения тех лиц, которые, стоя в церкви у амвона, перед сосудом с дарами, полушепотом и со страхом повторяют за священником: «Днесь, Сыне, Божий, причастника мя приими, не яко Иуду, но яко разбойника…» Может быть, и в самом деле Давыдов молился теперь, как перед страшными дарами. В темноте фигура Усаковского казалась еще массивнее. Голова его была высоко поднята; он, казалось, хотел заглянуть теперь своими глазами дальше и глубже, чем куда может проникнуть глаз человеческий, – проникнуть в невидимое и неведомое. На лице Бурцева и следа не оставалось того, что он недавно был шибко пьян. Сейчас только, когда уже седлали лошадей, Рахметка вылил ему на голову с полдюжины манерок воды, и он был теперь причесанный, чистенький, с добрым, детским выражением на лице, которое с любопытством заглядывало туда, в глубь ночи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю