Текст книги "Гроза двенадцатого года (сборник)"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
Евреята побежали, оставив Дурову и приезжего вдвоем. Девушка испуганно ждала…
– Нам надо поговорить по секрету – не здесь, где-нибудь в другом месте… Дело очень важное, – скороговоркою проговорил Греков. – Куда бы?
– Можно в рощу, к реке…
В это время в воротах показался улан с вязанкой сена.
– Возьми, братец, хорошенько выводи коней… С Витебска они не отдыхали и не ели, – ты кавалерист, знаешь, что надо, – сказал Греков пришедшему улану.
– Слушаю, ваше благородие, – отвечал улан.
– Да смотри не напои…
– Как можно! али впервой!
Забежав к себе в избенку, чтобы взять фуражку и подвязать саблю, Дурова растерянно упала на колени, но не знала, о чем молиться… «Папа! папа! помолись ты обо мне».
Через минуту она вышла бледная, но старалась казаться покойною. Греков нетерпеливо ждал ее.
– Пойдемте, – сказал он, – время не терпит… Для вас оно особенно дорого.
– Ради Бога! что же такое? Скажите!
Они уже были на улице, где беспрестанно попадались солдаты – кто вел лошадь на водопой или с водопоя, кто нес сено, кто просто почесывался на солнце от нечего делать. Там играли в свайку, и один ловкий игрок вызывал всеобщие восторги солдатиков: всякий раз свайка попадала в кольцо и уходила в землю по самую головку.
Тут и гусар Пилипенко с своей неразлучной Жучкой.
Собачонка, совсем оправившаяся от раны, стоит перед Пилипенком на задних лапках, с кусочком булки на носу. Много бедной Жучке нужно усилий и ловкости, чтобы держаться прямо и не уронить драгоценного куска. Она не сводит глаз с своего повелителя, а у Пияипенко на лице восторг и нежность.
– Аз, буки, веди, глагол, добро… есть! – говорит он быстро, и кусок искусно переходит в рот Жучке.
Собачка опять поднимается на лапки. Пилипенко опять кладет ей на нос кусочек хлеба.
– Слушать команды! – Аз – буки – веди – глаголь – добро – живети – земля – иже – и – како – люди – мыслете…
А бедная собачонка ждет, дрожит – когда же будет это проклятое «есть», когда можно сглотнуть кусочек… куда оно запропастилось… не пропустила ли она его, не обслушалась ли… А Пилипенко продолжает:
– Наш – он – покой – рцы – слово – твердо…
– Говорите же, не мучьте меня! – умоляет Дурова, когда они отошли на порядочное расстояние от солдат…
– В штаб главнокомандующего получена бумага насчет вас, – отвечал Греков тихо.
– Насчет меня!.. От кого же?.. От отца?
– Нет, по высочайшему повелению – от государя…
– Государь…
Девушка остановилась. Она не могла продолжать, не могла и идти дальше: у нее дрожали ноги.
– Государь требует вас в Петербург… желает видеть вас…
– Меня видеть… как же это?.. за что? я…
– Это неслыханная честь… Юнкера требуют на глаза государя… Разве мало юнкеров?
Греков замялся. Он хотел видеть глаза своего собеседника, но они упорно глядели в землю.
– Послушайте… Дуров… простите меня… я не из простого любопытства… Вы скрываете какую-то тайну… Вы не то, за что себя выдаете… Еще в прошлом году, когда вы только пристали к нашему полку, мне что-то подсказало, что вы… что в вас кроется что-то особенное… Потом, в дороге, – там, на Медведице, в Даниловке, когда вы, после охоты, уснули на траве и во сне бредили – я тогда разбудил вас – вы еще змею после того брали руками… А тут, во время кампании… Я все время следил за вами… Но, ради Христа, не подумайте, что это было пошлое, грубое любопытство… Нет, я… я боялся за вас… Мне казалось, что если с вами что случится, так это – как вам сказать? – я не знаю, не умею сказать… я простой казак, не умею говорить… но мне казалось, что если бы что с вами случилось, то это было бы святотатство… ну, понимаете, грех, большой грех всем нам… Он остановился, Дурова взяла его за руку.
– Благодарю вас, Греков, – сказала она чуть слышно: – я сам видел, что вы благородный человек.
– Но в вас была не одна тайна, а – как вам сказать? – точно две тайны… Их вам тяжело было носить в себе…
– Нет…
– Не говорите, Дуров! Вы были слишком одиноки… вы чуждались и общества офицеров, и общества солдат… Вы постоянно что-то прятали в себе и себя прятали… А это тяжело – это какие-то кандалы на душе…
– Нет, нет! я не был одинок…
– Что ж! старый Пудыч, который ворчал на вас?.. Алкид?
– Да, Алкид… Это мой друг, друг моего детства, подарок отца…
– Но, Боже мой! не говорите этого… Конь – друг, собака – друг… А люди?
– Да вот вы всегда были добры ко мне… как брат… Она остановилась и почувствовала, что краснеет… но в то время ей почему-то стало страшно и холодно… «Петербург… государь… они узнали…»
– А теперь вы уедете… может быть, не воротитесь… мы никогда больше не увидимся, – говорил как-то растерянно молодой казак, чувствуя, что его что-то душит за горло – голос обрывается…
– Не говорите этого… Разве государь… Что ж я сделал! (И она чувствовала, что голос ее обрывается.)
Оглянувшись, она увидала, что Греков, припав головой к стволу сосны, как будто плакал. Плечи его вздрагивали. Девушке стало жаль его.
– Ради Бога! что с вами?
Он не отвечал: он действительно плакал.
– Греков… друг мой… (Она положила руку на его плечо – плечо билось под ее рукою…) О чем вы плачете?
Молодой казак поднял голову, сдерживая слезы, и взял девушку за руку.
– Простите меня, ради Христа… вы назвали меня другом… Я буду говорить с вами откровенно… Вы видите – я плачу… Скажите мне, кто вы?.. Я потому спрашиваю вас, что… я не знаю, как вам объяснить… но без вас я – пропащий человек… С тех пор как нас перевели отсюда, без вас, не видя вас, – я Бога забыл, мать забыл… А теперь, когда вас совсем берут отсюда, навеки отнимают у меня, я хочу знать – только имя ваше… Скажите – кто вы… имя скажите, чтоб я мог упоминать его на молитвах… Все равно – ведь государю вы скажете… я знаю, что вы – женщина… Клянусь вам всем святым, я не выдам вашей тайны, о которой уже догадываются… Скажите, откройтесь мне!
Девушка молчала. Рука ее дрожала в руке казака.
– Я умоляю вас, Богом заклинаю, оставьте мне хоть это утешение на память – ваше имя… Я больше ничего не прошу… Кто вы?
– Надежда, – чуть слышно проговорила девушка, и снова краска залила ее лицо.
Греков тихо, бережно как-то поднес ее руку к губам и прошептал: «Благодарю, благодарю вас… Я знал, я догадывался об этой тайне…» – Он чувствовал, что рука девушки, загрубелая в суровой жизни, дрожала.
– Расскажите же все о себе, умоляю вас. Дурова взглянула ему в лицо. Оно было бледно и грустно. Ей стало жаль его.
– Хорошо, – сказала она. – Вам я все открою. Я – Дурова, Надежда. Я бежала из дому родительского – и вот вы видите меня здесь. Мой отец – гусар; теперь в отставке. Я родилась на походе и, вероятно, умру на походе… Ну, да что об этом!.. Судьба моя – горькая какая-то, странная. Когда я еще не родилась, моя матушка, начитавшись романтических историй, бредила «Вадимом Новгородским». Ей хотелось родить мальчика, Вадима. Но вместо него, на несчастье, родилась я. Когда, после родов, матушка пришла в себя и потребовала, чтобы ей показали ребенка, – к ней поднесли меня. Вместо Вадима она увидела девочку и с великою злостью оттолкнула ее от себя… С той минуты она возненавидела меня. Это было и ее и мое несчастье… Я должна была расти на марше, нелюбимая матушкой. Походная жизнь, постоянные неудобства, а тут еще нелюбимый ребенок – и матушка окончательно ожесточилась против меня… Я так некстати родилась – вся жизнь моя оказалась некстати… Однажды я, как больной ребенок, сильно раскричалась, не давала матушке спать, а это было как раз на марше… Матушка, выведенная из терпения, выбросила меня из окна кареты прямо под копыта гусарских коней…
– Ах, Боже мой! – невольно воскликнул Греков, жадно слушавший удивительные признания девушки.
– Да… но добрые гусары спасли меня, – продолжала она. – В ужасе увидали они под копытами коней беспомощное существо, взяли его, думали, что я нечаянно вывалилась из кареты, и поднесли к дверцам, чтобы передать матушке… Но в это время подскакал мой отец – он все знал, он догадался, что я была выброшена… Он плакал надо мной, но матушке не отдал… Он положил меня к себе на седло… Вот где была моя первая колыбель…
Она остановилась. Перед нею встал образ ее доброго, тихого, несколько грустного отца. Греков тоже молчал. Никогда еще молодой казак не переживал того, что переживал теперь.
– Милый, милый папа! Как он был всегда добр ко мне, как я помню его кроткое, ласковое-ласковое лицо, его любящие глаза, – задумчиво продолжала девушка. – Да и я же любила его!
– Любили? Разве его нет уж на свете? – участно спросил Греков.
– Не знаю… Я покинула его… Я ничего не знаю… Может быть, я убила его, бедный папа!.. Да (продолжала она), отец, занятый службою, отдал меня на воспитание и попечение флангового гусара Астахова… Добрый Асташа! Он по целым дням носил меня на руках, да так нежно, так любовно, как не сумела бы лелеять меня ни одна няня… Он ходил со мною в эскадронные конюшни, сажал меня на спину лошади, давал в руки пистолет, махал передо мною саблею, и я привыкала ко всему этому… Я была счастлива: я хлопала ручонками и заливалась смехом при виде блестящей стали… Со спины лошади я карабкалась на шею Астахову, от Астахова переходила на седло… Вечером он носил меня к полковым музыкантам; там играли зорю, и под эту музыку я засыпала на руках у моего пестуна… Да, странная, странная моя матушка; я боялась ее с тех пор, как стала понимать себя; увидав ее, я с ужасом закрывала лицо и обвивала ручонками грубую шею моего доброго Астахова… Но скоро не стало у меня и Астахова, моей незабвенной няни… Когда мне исполнилось пять лет, отец мой вышел в отставку, и тут начинается во мне борьба против моего собственного пола, борьба против женского призвания. Я поступила на попечение матушки… Взросшая в конюшне, с ухватками Астахова, которому я, как моему идеалу, во всем подражала, я могла только возбуждать ужас в моей матушке. Вместо того чтобы играть в куклы или приучаться к женским рукодельям, я требовала себе пистолета, с плачем прося позволения «пощелкать» им. По дому только и слышалась моя команда: «эскадрон направо!.. Заезжай!.. С места марш-марш!» Я страстно любила лошадей, и мою книжку я несла к моим любимцам, чтобы учиться поближе к лошадям, к конюшне… Но, Боже мой! разве же я была виновата в этом изуродовании моей природы, моих наклонностей! Когда матушка заметила во мне эти дикие инстинкты, она слишком круто повернула дело и окончательно изломала мою природу: она не отпускала меня от себя ни на шаг – ни погулять, ни порезвиться. По целым дням я должна была сидеть в горнице и плесть кружева. Матушка сама учила меня вязать, шить, и все это с раздражением. Видя, что я не имею охоты да и способностей к этим скучным упражнениям, что все в руках моих рвется и ломается, матушка сердилась, выходила из себя и била меня по рукам, била больно, безжалостно… При мне, бывало, она говорила отцу, что не выносит огня моих глаз, боится меня – ребенка-то!.. Что лучше желала бы видеть меня в гробу, чем такою дикою, какою я росла… И я все это слышала, и во мне умирала женщина, умирал человек… Меня стали держать взаперти… Только в добрых глазах отца да в ласке, которую он тайком давал мне, я видела сочувствие, жалость ко мне… О! зато как же я и полюбила его! Эта любовь превратилась в страсть, когда я начала подрастать и более понимать то, что окружало меня. Я могла бы задохнуться в неволе; но в мою тюрьму мой добрый отец бросил луч света: он поселил во мне любовь к знанию, к учению. Он давал мне читать книги, в которых я нашла неведомый для меня мир. Я жила с людьми, которых никогда не видела, но я жила с героями, с высокими человеческими идеалами… В этом заколдованном мире я и росла… Перед матерью я молчала и покорялась; но угнетение дало зрелость моему уму. Я приняла намерение свергнуть с себя тягостное иго и, подрастая, стала обдумывать план, как мне успеть в этом. Для меня оставался один выход – выступить в жизнь в роли мужчины, ибо только для мужчины этот необъятный мир открыт, как свой дом.
Куда же я могла направить свою мысль? Туда, куда стремились мысли всего мира… Передо мною восстал образ Наполеона! Я имела дерзость думать – идти против него… Но эта дерзость и спасла меня: я положила перестать быть женщиной – и вот вы видите меня… Я не женщина!
Греков взял ее руки и крепко пожал.
– Вы… вы… я не знаю, кто вы… Вы больше чем человек… вы… – но он не докончил.
– Да, я не человек, а урод…
– Нет! ради Бога, не говорите этого… Вы – великая!
– Нет, я мелкая птица, отбившаяся от своей стаи и приставшая к чужой… Но меня могут узнать и заклевать… Все же я счастлива: я завоевала себе свободу мужчины… Как только я решилась похоронить себя как женщину, я старалась приучить себя к мужским занятиям: ездить верхом, стрелять из ружья. Для этого я не упускала ни одной минуты, когда могла урваться из-под надзора матушки и отдаться своим занятиям. У матушки гости, она занята ими, а я уже в саду, в своем арсенале: это уютный уголок в кустах, где хранились мои стрелы, лук, сабля и негодное ружье… Я забывала весь свет, ц забывала матушку, и только отчаянные крики горничных давали мне знать, что меня ищут, и я со страхом возвращалась к матери… Брань, укоры, наказания – я все выносила; я обтерпелась, потому что впереди светило мое солнце – свобода! О, вы, мужчины, не знаете, что такое свобода для женщины!.. Мой милый папа и тут был моим союзником: он купил мне черкасского жеребца.
– Это Алкида? – спросил Греков, с благоговением глядя на девушку.
– Да, Алкида… На нем сосредоточилась тогда вся моя нежность: я кормила его хлебом, сахаром, солью, и дикий конь привязался ко мне, к двенадцатилетней девочке: он ходил за мной как овца… Зато каждый день я скакала на нем как бешеная. В то же время с каждым днем я становилась смелее и предприимчивее. Кроме матушки, я никого и ничего не боялась. Мне казалось странным, что мои сверстницы-девочки боялись оставаться одни в комнате; я, напротив, готова была в глубокую полночь идти на кладбище, в лес, в пустой дом, в пещеру, в подземелье. Когда все спали, я скакала по полю на моем Алкиде, и в семействе считали меня лунатиком, видя, как я в ночное время пробиралась к своему любимцу… Вот почему я так люблю этого коня…
– Да, Алкид – редкая лошадь, да и вас он любит…
– Это оттого, что мы с ним – сироты круглые…
Греков порывисто вскочил было, схватил свою собеседницу за руку, хотел что-то сказать, но не решился и снова опустился на свое сиденье.
– Нет, говорите о себе лучше… Я точно во сне, – тихо сказал он: – говорите…
– Да я все сказала, кажется… Впрочем, может быть, матушка сделала для меня больше, чем я думаю… Да, быть может, я вышла бы из моего заколдованного круга, бросила бы все мои гусарские замашки и сделалась бы обыкновенного девушкой, как все, если б матушка не представляла мне в самом безотрадном положении участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола. Женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве… Вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля, от колыбели до могилы. Женщина исполнена слабостей, лишена всяких совершенств и ни к чему не способна. Женщина, одним словом, самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение в свете! Голова моя шла кругом от этой картины участи женщины – и я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, который находится, ка, к мне казалось, под проклятием Божиим… Мой пол был моею нравственной каторгой. Даже мой добрый папа говорил иногда, что вместо Надежды он желал бы иметь сына под старость… А ведь я так любила его!.. И вот я рвалась из каторги… и вырвалась… Правда, когда мне было четырнадцать лет и я гостила в Малороссии у своей бабушки, у Александрович, – я немножко вздохнула там: у бабушки меня хоть не зашнуровывали и не морили над кружевом… Там я много читала, рисовала, гуляла… В Малороссии я…
Она разом остановилась и почувствовала, что краска разлилась по ее бледным щекам. Греков ждал, недоумевая над тем, что остановило ее. А ее остановил образ юноши, выглянувший из ее прошлого. «Кирьяк, Кирь-як!» – это далекое воспоминание, это имя, как бы кем-то произнесенное в ее сердце, остановили ее рассказ. Если бы его не отняли у нее, может быть, она была бы не тем, чем стала она теперь.
– Я слушаю вас, – робко подсказал Греков.
Она опомнилась и тихо сказала:
– Я кончила, остальное вы все знаете.
Они замолчали оба. Чувствовалось, что что-то осталось недосказанным и с той, и с другой стороны. Наступила какая-то мучительная тишина: хоть бы ветер, хоть бы шум деревьев, шелест листьев! Нет, тихо, невыносимо тихо… Все точно ждет чего-то: и лес ждет, и небо ждет, и воздух ждет…
– Я… вы… А если вас оставят… отошлют домой… – старается сказать молодой казак; хочет что-то высказать, но не может – слов нет.
Еще тише стало… Фу! да так с ума сойти можно от такой тишины проклятой.
– Вы оставите нас… забудете… – выдавливает из себя слова бедный Греков, этот храбрый казак, – вы не воротитесь к нам…
– Нет!.. нет!..
И храбрый улан заплакал. Она припала лицом к ладоням. Странно было видеть эту круглую, стриженую женскую голову на туловище улана.
И храбрый казак растерялся. Он стал отнимать ладони улана от плачущего лица.
– Ради Господа!.. что ж это такое будет!.. Дуров!.. Надежда! – Казак совсем сбился с толку: и «Дуров», и «Надежда», а по батюшке как – не знает. Поневоле растеряешься.
– Надежда!.. Надя!
Так-то лучше. И казак обнял улана, целовал его руки, рейтузы… Руки улана потянулись и обвились вокруг шеи казака. И казацкие, и уланские губы соединились.
Ну а дальше как следует: это всякий знает.
6
– Ну, братец ты мой, и сунул же ноне меня нечистый в лес – ай-ай! – рассказывал в тот же вечер словоохотливый гусарик, которого мы уже видели под Фрид-ландом и который рассказывал Дуровой, как их «эскадронная Жучка» с ними в атаку ходила и как ее француз ранил. – Вот угораздил.
– А что? – спрашивали товарищи.
– Да такое, братец ты мой, что не приведи Бог.
– Ноли леший?
– Где лежий! хуже того.
– Али русалка?
– Да ты, черт, слушай!
– Что лаешься, пес?
– Не лаюсь – дело говорю.
– Ну и говори!
– И говорю… Вот, братец ты мой (обращается рассказчик к другому), иду это я лесом, к речке этак, коли слышу впереди этак – ые то стонет, не то плачет… Глядь – ан черти.
– Что ты! в образе?
– Да ты не перебивай.
– Я не перебиваю… ну, черти?
– Каки черти! Казак улана…
– Что ты! бьет? убил?
– Не бьет… Цалует, братец ты мой!
– Ой-ли! как цалует?
– Да так… Посадил этак ево к себе на колени…
– На колени! Ах, дьявол!
– На колени да и облапил… словно бабу.
– Ай-ай-ай! вот срам! А улан что?
– Знамо – улан раскис да казака обнимает…
– Эге-ге-ге! Так ее, бач, казак за уланом женихается? – не утерпел Заступенко, приятель Лазарева, тот самый, что Александра Павловича насмешил в Тильзите. – От бисовы москали!
– Ну и что ж? – любопытствовали товарищи.
– Что! Я как воззрил на эту вещию – да назад!
– Как назад! Что ж ты их не накрыл?
– А поди сунься, ожгись.
– Что двое-то? Эка невидаль!
– Не двое… А уголовщина, братец ты мой. В свидетели притянули бы – как да что… Затаскают!
– Это точно что затаскают.
– За что затаскать?
– Как за что? Да это дело, братец ты мой, Сибирью пахнет.
– Пахнет, верно.
– Ну-иу! уж и казаки, Бога на них нету.
– Вестимо, нету. Недаром сказано: казака кобыла родила.
– А народ храбрый… Что грешить – ловкий народ, занозистый.
Так-то солдатики своим непосредственным умом и своим непосредственным отношением к явлениям жизни отнеслись к той простой идиллической сцене в лесу, на берегу Двины, действующими лицами в которой были – застенчивый, растерявшийся Греков и пораженная неожиданною вестью Надя Дурова.
День и ночь она провела в каком-то полубреду. То бродила она по лесу, когда Греков, торопившийся возвратом в Витебск, оставил ее, надеясь увидеть в штаб-квартире, садилась на то место, где они сидели вдвоем, искала следы его ног на песке, и нашла даже следы его колен… безумие! – возвращалась в свою квартиру, молча, ничего не понимая, слушала болтовню суетившихся около нее евреят, то брала свой дневник, впоследствии, в 1836 году, напечатанный Пушкиным в «Современнике», куда она вносила наиболее выдающиеся и памятные впечатления своей жизни, а теперь, держа перо в руке, никак не решалась и не умела внести в него то, чем переполнена была ее душа, – не находила слов, звуков, потому что то, что она чувствовала теперь, кричало в ее душе, пело и ныло и радостным чем-то и чем-то похоронным, прощальным… То выходила она, ночью, к Алкиду, и, припав к нему на шею, плакала, то прощалась с ним, то здоровалась, охватываемая какою-то блаженною радостью… Безумие, блаженное безумие!..
Но зато как часто она вынимала из ножен свою саблю и смотрелась, как в зеркало – да и где было ей взять зеркало – в ее блестящий клинок… «Дурнушка… дурнушка… рябая… и глаза!.. А у него какие милые глаза… милый-милый!..»
– Пожалуйте к генералу! – раздается вдруг голос. Это уже утро. На пороге стоит вестовой… Дрогнуло сердце, да так и замерло… «Так это правда… Боже!»
– Сейчас буду, – никак не совладает она с своим голосом.
– Счастливо оставаться.
– Прощай…
«Нет, это не мой голос, – думается: – куда мой девался? В лесу там, где следы колен?..» Вестовой уходит, бряцая шпорами. Она одевается. Руки холодные, дрожат. Сердце сжато. Торопливо вычищен мундир, застегнут… Трудно на груди застегивается… А он… его рука тут – Боже мой!.. Надеваются белые шерстяные эполеты, подвязывается сабля, и эта бряцает, словно живая… Через плечо – белая перевязь с подсумком и патронами… Талия перетянута… Вышла, надев каску с султаном.
На дворе обступают евреята, ахают.
– Ах, какой панич! ах, как хорошо!
На улице, кажется, все глядят на нее. У всех на лицах что-то особенное, а это «особенное» у нее в душе, в ее нервах, а не у них на лицах…
– Аз – буки – веди – глаголь – добро – есть!.. Это голос Пилипенка, муштрующего свою Жучку.
– В кольцо! в кольцо! эх, в самое сердце угодит… Это голоса солдат, играющих в свайку. Все это как-то странно звучит, особенно…
«А вдруг государь скажет: „Я назначаю тебя своим адъютантом…“ А там – после… Наполеон в плену… я отбираю у него шпагу… везу его… А он… Греков… как же без него?..»
Жоры – дачка танка, Речи – тa глыба-ка – Жордачка тапка. Речка глыбака…
Это кто-то на балалайке выщипывает, весело кому-то, беззаботно… А ей не весело – все как-то спуталось в душе, перебилось, вразброд идет…
«Неужели Каховский ничего не увидит у меня на губах?.. Я сама чувствую, что есть что-то, следы чего-то отпечатались… Он узнает – стыдно, стыдно… И по глазам узнает… И государь узнает – этого скрыть нельзя… Разве спрячешь солнце?..»
Как-то машинально, автоматически вступила она в квартиру Каховского. Это был уже не молодой генерал, с сильною проседью в белокурых волосах, особенно на висках, и с голубыми, все еще ясными и говорливыми глазами. Он сидел у стола, на котором стояла большая хрустальная чернильница с этажерочкой, уложенной гусиными перьями. На столе разбросаны были бумаги – ордеры, приказы, рапорты эскадронных начальников, письма. Тут же сидел какой-то пожилой господин, которого Дурова видела в первый раз.
Едва девушка явилась пред лицом начальства, как трезвость мысли сразу воротилась к ней. Она помнила одно, что она солдат, что ее вытребовали по делам службы.
Вытянувшись в струнку, она ждала приказаний. Но в то же время она сразу увидела, что и здесь на нее смотрят как-то особенно, а неизвестный господин – так тот положительно воззрился на нее, хотя старался не дать этого заметить.
– Здравствуйте, господин Дуров! – ласково, хотя начальнически сказал Каховский,
– Здравия желаем, ваше превосходительство! – отвечала девушка тоже служебным тоном, звякнув шпорами и выпятив и без того выпяченную природою грудь.
– Скажите, пожалуйста, – продолжал генерал, – согласны ли были ваши родители, чтобы вы служили и военной службе, и не против ли их воли вы поступили?
– Против их воли, генерал.
– Вы дворянин? – снова спросил Каховский.
– Да, генерал, наш род дворянский.
– Что же побудило вас идти против воли родителей?
– Моя непреодолимая наклонность к оружию. Я с детства мечтал о военном деле… Но так как родители не хотели меня отпустить, то я тайно ушел от них с казачьим полком.
– Странно, очень странно все это, – говорил генерал как бы сам с собою. – А теперь родители ваши знают, где вы и что с вами?
– Не знаю, генерал. В мае, перед походом нашим за границу, я написал отцу, извещал его, где я и что со мной, просил его прощения… Но, вероятно, письмо но дошло до него.
– Хорошо, молодой человек. Я вас призвал затем, чтоб объявить вам приказ главнокомандующего: вы сейчас же должны ехать в Витебск и явиться к графу Буксгевдену{44}. Полковник Нейдгардт (он указал на незнакомого господина), адъютант графа, сам проводит вас в Витебск.
Девушка не могла не удивиться, когда увидела, что Нейдгардт встал и поклонился ей – это полковник-то, адъютант главнокомандующего, кланяется юнкеру!
– Но вы должны оставить ваше оружие здесь, – добавил Каховский.
Девушка сделала движение испуга.
– Не бойтесь, господин Дуров…
– Ваше превосходительство! – жалобно заговорила странная девушка.
– Повторяю вам – не пугайтесь: я не арестую вас, я только соблюдаю форму, – с улыбкой сказал Каховский.
– Генерал… я не заслужил, чтоб… Она не могла говорить от волнения.
– Успокойтесь, успокойтесь, молодой человек… Вы большего заслужили, чем это… Я лично был свидетелем вашей храбрости и могу сказать – не в обиду вам – безумной. Я тогда же, помните, намылил вам голову. Потом, обратись к Нейдгардту, прибавил: – Вообразите, полковник, этот юноша (на «этом юноше» генерал сделал очень подозрительное ударение) – этот юноша, в битве при Гудштадте, во время жарчайшей схватки бросается на кучу французов и отбивает у них пленного почти, раненого русского офицера. Эта безумная дерзость юноши до того поразила французов, что они растерялись и ускакали. А этот молодец отдает свою лошадь раненому. А потом еще лучше: перехватывает где-то, под самым огнем неприятеля, раненого улана и возится с ним как нянька… Так, сударь, могуг поступать только дети, – закончил он, обращаясь уже к Дуровой. – А теперь – счастливого пути.
– Но мое оружие, генерал…
– Об оружии – после, а теперь исполняйте приказание начальства.
Нейдгардт встал и простился с генералом.
– Так вы со мной? – обратился он к недоумевающей девушке.
– Как прикажете… я сейчас…
Она никак не могла отстегнуть саблю – руки ходенем ходили.
– Я помогу вам, – сказал Нейдгардт, нагибаясь, чтоб отстегнуть крючок.
«Полковник помогает юнкеру… солдату… Да, Греков прав – там что-то знают… догадываются», – мелькнуло в голове странного юнкера.
Они вышли. С обеих сторон чувствовалась неловкость.
– Вы, вероятно, желаете приготовиться к дороге? – сказал Нейдгардт нерешительно. – Мы сейчас едем.
– Да, полковник, я должен зайти к себе – распорядиться насчет коня…
– О коне не беспокойтесь – его будут беречь впредь до распоряжения. – А вы о себе подумайте.
– Разве меня навсегда увозят отсюда? – с испугом спросила девушка.
– Не знаю… Мне не дано на этот счет приказаний… Но лучше приготовьтесь… к дороге, конечно.
– К дальней, полковник?
– Может быть… на зсякий случай… Через четверть часа мой экипаж будет у ворот вашей квартиры… До свиданья.
Он ушел. Она стояла в нерешительности, точно забыла, где ее квартира. Словно весь свет перевернулся. Это все тот же Полоцк – да не тот: не то освещенье, не то дома, не те выраженья на лицах у людей… Что это – чувство разлуки?.. Точно разом все это становится чужим – и так скоро, мгновенно! Ухо словно так, как смотришь на мертвого: вчера он смотрел, разговаривал, понимал, а сегодня – он точно чужой всем, и все ему чужие… Он точно ушел куда-то, ушел навеки, хоть оп лежит тут… Так и Полоцк разом ушел – и та роща ушла, что вчера была так зелена и тиха, что вынудила его говорить… И то местечко ушло, где сидели они… Ушли и следы его колен на песке… и он ушел…
– Ах, панич, где ваша сабля? – пищит Срулик. Тут только она опомнилась – увидела, что она уже на квартире у себя. Быстро дрожащими руками уложив свой немудреный походный багаж… девушка вынесла его на крыльцо и бросилась в сарай к своему Алкиду. Конь, не видавший ее с утра, радостно заржал и как собака стал тереться головой о ее плечо. А она, обхватив его шею, крепко сжала.
– Прощай, Алкидушка, прощай, мой милый! – шептала она.
Евреята окружили эту группу и стояли с разинутыми ртами… Умные глаза коня говорили, что он что-то понимает…
У ворот послышался стук экипажа, и во двор вошел Нейдгардт… Из сарая вышла Дурова, окруженная еврея-тами, а за ними вышел и Алкид – он оборвал недоуздок и следовал за своей госпожой… Дурова как-то отчаянно махнула ему рукой…
– Ради Бога, Салазкин, возьми его, береги, корми его получше… давай ему соли чаще, – быстро говорила она, обращаясь к подошедшему улану.
Нейдгардт, видимо, был тронут этой трогательной привязанностью к коню.
– О нем не беспокойтесь: его сберегут вам, – успокаивал он.
Но Алкид был не промах – он сразу понял, в чем суть: не давшись в руки Салазкину, он все лез к своей госпоже, так что та не устояла: она снова бросилась к нему и обняла его шею.
– Прощай-прощай, мой милый!
Но, едва она вместе с Нейдгардтом вошла в коляску и тройка тронулась, как Алкид, повалив Салазкина, бросился за экипажем, твердо, по-видимому, решившись поставить на своем. Пришлось остановить коляску и прибегнуть к насилию. Нейдгард очень смеялся, а Дурова чуть не плакала. Но делать было нечего: сошлись несколько улан, притащили крепкий аркан с петлею, и избалованный конь только тогда всунул голову в эту петлю, когда она преподнесена ему была руками его любимицы… Уланы с трудом удержали его, когда коляска двинулась в путь.
Проезжая мимо рощи, Дурова силилась вспомнить последние слова, сказанные ей Грековым там, на откосе берега, но не могла: она только чувствовала их…
Курьерская тройка мчалась вихрем, колокольчик захлебывался под дугой, рощи, боры, болота, поля и человеческие жилья мелькали, как в передвижной волшебной панораме… Ямщик то и дело выкрикивал: «Соколики, грабит! не выдай!» – и соколики мчались от станции до станции, словно бы за ними в самом деле по пятам гнались разбойники.
Дурова сидела задумчивая, грустная… Ей самой казалась загадочною ее судьба: оглянуться назад – страшно как-то, сердце щемит от этого оглядыванья; там порваны кАкие-то нити, а концы этих нитей все еще висят у сердца, как змеи, и сосут его… Вперед заглянуть – еще страшнее: ведь это туда, вперед, и мчит бешеная тройка, торопится… А что там?.. Но что бы там яи было – вперед, вперед! Молодое воображение тянет вдаль – хочется разом распахнуть завесу будущего, разом охватить все, разом выпить чашу жизни… Вот-вот, кажется, разверзаются небеса… Да, они вчера разверзались уже на момент – и опять закрылись… А он?.. Неужели все это уже кануло в пропасть и не вынырнет оттуда?.. Но ведь это был только сон…