355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Гроза двенадцатого года (сборник) » Текст книги (страница 7)
Гроза двенадцатого года (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:10

Текст книги "Гроза двенадцатого года (сборник)"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)

Дача Сперанского фасадом выходила на Малую Невку к стороне Новой Деревни. С балкона сквозь зелень шоссейной аллеи видна была гладкая поверхность Невки, по которой скользили разукрашенные ялики с высоко поднятыми, точно петушиные хвосты, кормами. Иногда слышно было пение катающихся.

Вечер выдался тихий и теплый, и Сперанский, воротившись с гулянья, пожелал пить чай на балконе, что он позволял, себе очень редко, утверждая, что петербургское лето создано специально в пользу зубных врачей, и что Петр, перенеся столицу России в Петербург, привил своему царству хронический государственный флюс.

– Но ведь флюс, ваше превосходительство, есть признак гнилого зуба, – заметил Магницкий.

– Да. И этот гнилой зуб России – есть Петербург, – серьезно отвечал Сперанский.

– И этот зуб, по вашему мнению, следует вырвать?

– Вырвать… как столицу, а не как порт.

– И перенести столицу в Москву?

– О нет, – меньше всего в Москву… Вы, кажется, знаете, что я не сторонник квасных московских патриотов вроде Ростопчина и Глинки, и меньше всего мои мнения сходятся с мнениями противников Петра… «Матушка Москва» и «белокаменная Москва» еще долго будет оставаться Меккой русского народа, то есть государственной квашней, в которой вечно будет всходить опара обскурантизма.

– А где бы вы лучше желали видеть русскую столицу?

– В Киеве или в Одессе… А еще лучше – знаете где? И Сперанский остановился. Магницкий недоумевал.

– У нас в деревне, папочка, в Великополье, – вмешалась Лиза.

Сперанский рассмеялся и погладил Лизу по голове.

– Почти-почти что в Великополье… В Константинополе была бы когда-нибудь русская столица, если б… если б… – И он не договорил.

– Что – если б, ваше превосходительство? – с любопытством спрашивал Магницкий.

– Если б не… если б, – как-то задумчиво сказал Сперанский, – если б… если б не московская опара…

Он замолчал и, обратившись к Лизе, которая вместе с Соней освобождала муху, попавшуюся в паутину между балясинами балкона, сказал:

– Поди, Лизута, и ты, Соня, – порадуйте маму: я сегодня хочу на балконе пить чай.

– Ах, как весело! Ах, папуля! – заболтали девочки и бросились искать «титулярную маму».

В это время на балконе словно из земли выросла казенная фигура. То был стереотипный образец министерского курьера, привезшего из города вечернюю почту. В руках у него был портфель.

– Здравствуй, Кавунец! – ласково сказал Сперанский.

– Здравия желаем, ваше превосходительство! – отрубил Кавунец и кашлянул.

– Что нового в городе?

– Не могу знать, ваше превосходительство!

– Душно, должно быть?

– Не могу знать, ваше превосходительство!

– А как тебе нравится сегодняшний вечер? – с сдержанной улыбкой спросил Сперанский.

– Не могу знать, ваше превосходительство!

– Спасибо. Дай портфель. Ступай и вели дать себе стакан водки.

– Покорнейше благодарим, ваше превосходительство! Курьер торжественно удалился с скромным сознанием, что он хорошо исполнил свой долг.

– Превосходнейший курьер, – исполнителен и точен, как хронометр, сметлив, расторопен и стереотипен, как машина, – заметил Сперанский по его уходе. Только на нашем бюрократическом заводе выделываются такие машины-люди, как этот Кавунец. А он далеко не глуп, пи разу он не перепутал ничего и не переврал даже ни одного словесного приказания. Зато – лаконичнее спартанца: он отвечает только на служебные вопросы, а на все остальное у него один ответ: «не могу знать», то есть не курьерское это дело и курьеру об этом говорить неприлично: знай, дескать, службу и не в свое дело не суйся.

Говоря это, он вынимал из портфеля пакеты, быстро, почти не глядя, пробегал надписи их, так же быстро, привычными к делу пальцами оборачивал пакеты кверху печатями, взглядывал на печать и откладывал в сторону. Два пакета он рассматривал долее других.

– Это частные… и оба «в собственные руки», – тихо говорил он. – Ну, эти можно и здесь прочитать, а заклание сих жертв, казенных, отложу до после чаю, на алтаре чиновничьего бога – гусиного пера…

И он распечатал одно из частных писем. Глаза искали подписи.

– Ба! легок на помине… «совершенно конфиденциально…». Что это с Силой Богатыревым? То у него даже «мысли вслух на Красном крыльце», то совершенно конфиденциальные письма, как будто могут быть полуконфиденциальные… Странное стечение обстоятельств: сегодня генеральша Свечина подкинула мне на гулянье этого макарони-Сальватори, а теперь Ростопчин пишет о нем же…

– Конфиденциально? – равнодушно спросил Магницкий, поглядывая на свои башмаки с пряжками.

– Совершенно конфиденциально… предостерегает… Сила Богатырев не на шутку, кажется, собирается вступить в единоборство с Наполеоном, принимая его за Ре-дедю…

– Но ведь это «совершенно конфиденциально», вероятно, для одного Сальватори только? – еще равнодушнее спросил Магницкий.

– И для Наполеона еще, – прибавил Сперанский. – Он пишет, что имеет основательные причины утверждать, что именующий себя доктором Сальватори состоит на негласной службе у Наполеона, то есть шпион будто бы, и что «с поездкой его в Петербург соединена тайная миссия – исследовать состояние умов в столице и выпытать то, что должна знать только русская грудь да подоплека…».

– Да, слог совершенно Силы Богатырева, – заметил Магницкий. – Да что он там – разве ему поручено управление Москвою?

– Нет. Но после того, как его «Мысли вслух на Красном крыльце» сделали в Москве его имя таким же популярным, как популярны царь-пушка и царь-колокол, и московская квашня окончательно вспучилась, он забрал себе в голову, что от него зависит спасение России.

– Но согласитесь, Михаил Михайлович, – в его

«Мыслях» есть места несравненные по остроте… Вот xote бы то место, где он, осуждая наше французолюбиеговорит что мы все переделали на французский лад, что у нас теперь «Бог помочь – bon jour,[4]4
  Добрый день(фр.)


[Закрыть]
отец – monsieur,[5]5
  Господин (фр.)


[Закрыть]
холоп – mon ami,[6]6
  Мой друг (фр.)


[Закрыть]
Москва – ridicule,[7]7
  Смешная (фр.)


[Закрыть]
Россия – И dorrc![8]8
  Hу вот! (франц.)


[Закрыть]
Это очень остро.

– Остро, но бесполезно, как царь-пушка, которая не стреляет, и как царь-колокол, который не звонит… Не французы, мой друг, нам опасны, а московская квашня с московскими дрожжами и московской опарой… Французы, мой друг, и древние греки – вот два народа величайших в мире, которые проливали свет во все концы вселенной. Уже около полустолетия, как Франция изображает собою того мифического Элиоса, которого стрелы живительны, – плодотворны и живительны для одних, и смертельно ядовиты для других. Около полустоявтия взоры всех народов, как заколдованные, устремлены в сторону Франции, одни – с мольбою и ожиданием какого-то неведомого блаженства, другие – с смертельным ужасом. Никогда еще ни одно человеческое имя не гремело во всем мире такою славою, как имена Вольтера, Дидерота, Даламберта, Жан-Жака Руссо, а потом и Бонапарта, – имена не царственных, не коронованных особ, а простых мыслителей. Такие славные царственные личностиу как блаженные памяти Великая Екатерина и Великий Фридрих прусский, считали за честь для себя дружбу сих философов и гордились перепискою с ними. Да и неудивительно, друг мой: философы сии давали законы царям и народам, правили рукою и мыслию властителей земных, изменяли лицо земного шара. Кто потушил озарявшие страшным светом зарева Европу костры, на которых инквизиция сжигала тысячами свои жертвы… принося сии ужасные человеческие гекатомбы в течение столетий, – кому же? доброму Богу! Кто потушил костры сии дуновением своего великого духа? Француз Вольтер… Теперь, друг мой, точно из „горушного зерна“ вышло другое что-то великое-великое в своих замыслах и исполнении, хотя страшное своею разрушительностью. Сие великое – сын простой корсиканки, который, кажется, в соотоянии теперь, топнув ногою об землю, опрокинуть эту землю, расплескать океаны, вот как „титулярная мама“ расплескала мой стакан с чаем…

„Титулярная мама“ кротко улыбнулась, с любовью глядя на своего „Esperance de Russie“,[9]9
  «Надежда России» (франц.)


[Закрыть]
как она его называла: заслушавшись его, она действительно пролила его стакан и покраснела. Зато девочки набросились на нее так, что едва не опрокинули самовар:

– Ах, мама расплескала океаны!

– Ах, мамуля Неву выплеснула!

– Кто ж станет оспаривать у него это величие! – пробормотал Магницкий и, как бы зондируя душу Сперанского, прибавил: – Да по отношению-то к России – Ростопчин чуть ли не прав.

– Россия, друг мой, – это канцелярский бланк на огромнейшем, еще невиданном в мире листе бумаги, бланк, на котором столетиями слабые руки силятся что-то написать; пишут безграмотно подчас, подчас жестоко, разными почерками и разными стилями, но такими скверными чернилами, что они от света не только линяют, бледнеют, но и совсем пропадают, и пропадает написанное и нацарапанное на бланке. Писал на этом бланке и Мономах, и Ярослав, и Батый, и Грозный, и Петр Великий… Пишет теперь и Ростопчин, и Карамзин, – Глинка даже пишет, просто уставом с киноварью выводит патриотические ирмосы да кондаки, а бланк все остается бланком… Что напишет на сем бланке, всесильная рука Тосподня, не знаю, но провижу хорошее, хотя не скоро… Теперь Москва нахлобучила себе на глаза шапку Мономаха, надела на ноги лапти стопудовые, вздернула на себя рубаху и порты сермяжные, подпоясалась мочалкой и, опираясь на дубинку, кричит: „Долой французов и все французское! долой книгу, ум, знание! Будем верны своим лаптям и сермяге! От французов исходит все злое, и книги их злы, и знания злы, и просвещение, растлевающее, и потому все чужое долой!“ Но не надо, друг мой, смешивать шапку с головой и Наполеона с Францией и Просвещением. Вы знаете, что когда в девятидесятых годах французы раздавили веред, сидевший на теле Франции, материя, попросту, гной от этого вереда брызнул так, далеко, что попал в Россию… Простите, мамочка, что я так гнойно выражаюсь, – обратился он к г-же Бейкард, – но я не могу подобрать более верного сравнения.

– Прости его, мамуля! Прости, мамчик! – забормотали девочки, кушая, как котята, молочко с французской булкою.

– Продолжайте, mon Esperance,[10]10
  Моя Надежда (франц.)


[Закрыть]
 – весело сказала „титулярная мама“, – я вас внимательно слушаю.

– Гноем чирья я называю франзузских эмигрантов, которые в течение пятнадцати лет, словно мухи, засиживающие зеркало, засиживали русское высшее общество, засиживали его своими бурбоническими, аристократическими, католическими и иными засиживаньями… Это была действительно гнойная материя для России. А эту материю Ростопчин и Глинка приняли за то, что есть лучшего во Франции и в мире, и объявили от имени московской квашни войну западному Просвещению. Оно, говорят, само по себе, а мы сами по себе: наш-де Вас-сиан Рыло выше Монтескье, все эти Вольтеры, Дидероты и Декарты в подметки не годятся нашему Симеону Полоцкому{28} и Лазарю Барановичу{29}, а Григорий-де Сковорода{30} за пояс заткнет их Шекспира… Вот до чего они договорились, и все это потому, что, между нами, наши военачальники пигмеями перед Наполеоном оказались… Он действительно топнул ногой… (Сперанский улыбнулся) и… и перемешал полюсы земли.

– И расплескал океаны? – коварно заметила Лиза, которая, кушая молочко, не проронила ни одного слова из того, что говорил отец.

– Нет, папин стакан расплескал, – возразила Соня.

– Стакан само собой, моя крошечка, но он такой господин, что может и молочко у вас отнять, – отвечал Сперанский, которого на все хватало – и говорить о деле, и болтать с детьми.

– А мы будем тогда простоквашу кушать, папуля, – простокваша очепь вкусная, – возразила Лиза.

– А простокваша из чего делается?

– Из коровы, – торжественно отвечала Соня.

В это время из-за дачной ограды послышались детские возгласы, и знакомый всем голос выкрикивал:

О, лето, лето горяче! Обильно мухами паче!

– Ох, Господи! что за ребенок! вот наказание! – плакала нянька.

– Это Саша Пушкин, – пояснила Лиза. – Он все из Тредьяковского, всего его наизусть знает.

– Преострый мальчишка! что-то из него выйдет? – говорил Сперанский, прислушиваясь, как арапчонок продолжал выкрикивать:

Замерзают быстры реки, Лезут в дубы человеки…

– Однако вы, кажется, не дочли до конца письма Ростопчина? – заметил Магницкий вопросительно. – Мы вам помешали.

– Нет, любезнейший Михайло Леонтьевич, – это я сам себе помешал… Ростопчин пишет, что так как, дескать, вы близки к особе государя императора, то Саль-ватори будет стараться проникнуть в ваши, то есть мои, мысли по отношению к Бонапарту, чтобы знать, с которой стороны подъезжать… Что ж им до моих мыслей о Наполеоне! Я не поклонник этого господина, я вообще не поклонник этого сорта господ – они разрушают то, что созидает разум; но, по моему мнению, России безопаснее быть в ладу с умным и сильным человеком, а то, чего доброго…

– Отнимет простоквашу? – засмеялась „титулярная мама“, вытирая салфеткой губы у своей Сони, – простоквашу, которая делается из коровы.

– Да, простоквашу, – подтвердил Сперанский. Взяв со стола другое письмо и взглянув на подпись, он с недоумением сказал:

– Дуров… какой это Дуров?.. Писано из Сарапула… ничего не понимаю!

„Ваше высокопревосходительство, милостивейший государь мой! – читал он вслух. – Осмеливаюсь прибегнуть к вам не как к сановнику, у престола правления монаршею милостию поставленному, а как к человеку и отцу. В бытность мою, два года назад, в Санкт-Петербурге по делам службы, я, будучи милостиво принят и обласкан вашим высокопревосходительством, имел счастье получить прощальную аудиенцию для выслуша-ния словесных приказаний ваших и, быв на тот раз допущен в кабинет вашего высокопревосходительства, я видел у вас на коленях прелестного ребенка…“

– Постой, папа! это обо мне! – перебила его Лиза, по-видимому, не слушавшая чтения и укладывавшая в постельку свою любимую куклу, „Графиню Тантан-скую“. – Обо мне?

– Нет, это, верно, об чужой девочке, – улыбаясь, сказал Сперанский,

– Нет! нет, папочка! обо мне…

– Ну, хорошо… Посмотрим, что дальше… Вот чудак! Когда же это я принимал его с Лизой на руках?..

– Вероятно, ваше превосходительство были нездоровы и не выходили из кабинета, – пояснил Магницкий.

– А может быть… Ну, что там еще? Зачем ему понадобился „прелестный ребенок“?

„Это была, как я узнал, ваша дочь, и я видел, с какой нежною родительскою любовью вы на нее глядели…“

– Еще бы! – под нос себе заметила Лиза, по-видимому, вся поглощенная укладываньем в постель „Графини Тантанской“.

„Ваше высокопревосходительство! У меня тоже была девочка, и вы поймете, как тяжело мне было ее лишиться. Я бы покорился воле Божьей, если б моя дочь умерла: не меня постигло другое несчастие. Едва лишь моей дочери, минуло пятнадцать лет, как она, не сказав никому ни слова, ночью оставила родительский дом, взяв из конюшни лошадь, которую я же подарил ей для катанья, и в казацком одеянии пустилась в неведомый путь…“

– Ах, папочка! вот храбрая какая! – встрепенулась Лиза и даже позабыла о своей „графине“.

– А что, разве и ты хочешь бежать от меня? – улыбнулся Сперанский.

– Нет, папа, – я боюсь мышей…

– Вот тебе на! При чем же тут мыши?

– Да мы вчера с Лизой смотрели, как Кавунец давал своей лошади озса из ведра, – и оттуда выскочила мышь – мы с Лизой и испугались, – пояснила Соня.

– А! понимаю… глубокое, хотя отдаленное сопоставление…

„Это было 17-го сентября прошлого года, и до сей поры я не имею о своей дочери никаких известий. Bee-поиски мои оказались тщетны. Теперь. слухи до меня дошли, что в одном из уланских полков действующей армии находится молоденький улан, на коего падает подозрение, якобы он есть переодетая девушка. Родительское сердце мое подсказывает мне, что это – дочь моя Надежда. С просьбами моими по сему предмету я неоднократно обращался к господину главнокомандующему действующею армиею и господину военному министру, а также утруждал прошением и графа Аракчеева, но на просьбы мои не получил, никакого ответа. Ваше высокопревосходительство! К вашему родительскому сердцу осмеливаюсь я прибегнуть ныне. Именем дочери вашей умоляю вас: примите участие в глубокой горести старика отца, который просит об одном – только осведомления и наведения справок о его погибшем детище…“ Сперанский остановился. Лиза и Соня напряженно ждали, не спуская глаз с задумчивого лица его. На глазах девочек искрились слезы.

– Папа! найди ее! – шептала Лиза, ласкаясь к отцу.

– Да, это, должно быть, она, – сказал Сперанский в раздумье. – Сегодня Тургенев читал нам письмо к нему Дениса Давыдова, адъютанта генерала Багратиона, и Давыдов положительно говорил, что в войске упорно держится слух, что в последних битвах принимала участие переодетая девушка.

– Ах, это она, папа, она! – заволновались девочки.

– Ну, дети, пора спать… Вы уж и так сегодня заболтались, – сказала г-жа Вейкард. – Вон уж сои давно ходит по острову и спрашивает: у кого не спят дети?..

Сон действительно ходил по острову и закрывал людям усталые глаза.

12
 
Ходить сон по улици
В билесенький кошулонци.
 

Так рисуется сон в украинской колыбельной песне. Сон – в белой рубашке, но он же и с белой, как иней, бородой. Сон очень стар. Он так же стар, как и мир Божий… Вечно ходит он по миру, невидимый и неосязаемый, и часто является там, где его не просят, и уходит оттуда, где ждут его как доброго гения. Сколько сон принес утешения людям – этого люди и. выразить не в состоянии… Когда Адам и Ева изгнаны был» из; рая и очутились в неведомой пустыне, сон первый принес им успокоение:; он не слышно ни для кого, перенес их обратно в потерянный рай и подкрепил их усталые; разбитые страданием члены… Как добр был сон, когда после ужасного дня закрыл усталые и распухшие от слез вежды Гекубы и снова показал ей все; что было уже навеки потеряно, Живым встает в моем воображении этот седобородый старик, который бродит во тьме южной ночи по «стану Атрида» и своею доброю рукою закрывает глаза героев от тех ужасов, которые совершились или должны были совершиться. Бродит он и по стогнам священного Илиона в последнюю ночь перед его падением, грустно бродит, зная, что в следующую ночь ему придется бродить по грудам развалин и по кучам пепла… И у Цезаря он гостил в последнюю ночь перед «идами марта» и навевал ему грезы о прошлом, сулил светлое будущее, закрыв собой ножи, которые в ту ночь уже точились на лысую, прикрытую лаврами голову даровитого автора «комментариев»…

Ходит сон и по Петербургу, и по островам его, бродит и по Каменному острову, и по Черной речке… но упрямый и капризный старик не ко всем заходит. Охотнее идет он в бедные, жалкие, грязные лачуги и дает успокоение усталым, опечаленным, бедным, голодным… Вон как ни гонит его от себя усталый человек, а старик так и лезет на него, так и валит его с ног… А вон мечется на роскошной постели изнеженное тело, горит огнем от бессонницы, а сон нейдет – не любо ему в богатых палатах, на мягких ложах.

Пришел сон и к Лизе, и к Соне. Спят они в своих постельках, задернутые белыми, как борода у старого сна, прозрачными занавесками. И видится Лизе, что она, в казацком платье, в кивере и с пикой, едет по Елагину острову верхом на коне. Это конь курьера Кавунца… Далеко, далеко едет Лиза от папы… Бедный папа! как он будет плакать о своей Лизе – будет искать ее, как Дуров ищет Надю… А Лиза возьмет в плен Наполеона и привезет к маме… А то он, говорят, отнимет у всех молоко и простоквашу… Прощай, папа, прощай, Соня… Едет Лиза, едет… и вдруг из ведра с овсом выскакивает мышь в виде Саши Пушкина и кричит: «Стрекочущу кузнецу!..» И Лиза от испуга просыпается…

Старый сон и на Соню навевает грезы, только странные такие: на Лизиной постельке спит не Лиза, а дедушка Державин в бархатных сапогах, а у него в руках Лизина кукла, «Графиня Тантанская»… А тут стоит курьер Кавунец, и что у него ни спросит Соня, на все он отвечает: «Не могу знать! не могу знать!..» И дядя Магницкий спрашивает Кавунца: «Кто раснлескал океаны?» А Кавунец отвечает: «Не могу знать».

Бродит старый сон из конца в конец земли, бродит неугомонный, на клюку опираючись, на людей дрему на-сылаючи. Одолел сон-дрема и Магницкого… Поручил ему Сперанский составить экстракт из обширной записи Румовского Оганава Яковлевича, попечителя Казанского округа, о новых мерах Казанского университета – для доклада государю… Далеко за полночь сидел Магницкий над этой запиской, ему в голову все лез Наполеон, топающий ногою в шар земной… И видится Магницкому, что Наполеон дает ногою пинка земному шару, и земной шар вертится как кубарь в пространстве, а на высокой скале стоит Сперанский, в ореоле славы и блеска, и говорит Наполеону: «Не доплеснешь до меня океанами, не замочишь морями ног моих – высоко стою я…» И хочется Магницкому столкнуть Сперанского с высоты – и он сталкивает его… Ух! погиб Сперанский, а на его месте стоит Магницкий в ореоле величия… И гордый Наполеон протягивает ему, Магницкому, руку, а Магницкий отворачивается от него и видит государя… «Ваше величество! – робко шепчет он: – ваше величество!» – «Не могу знать!» – отвечает государь… И Магницкий видит, что это не государь, а Кавунец… Ух!.. И Магницкий просыпается – записка Румовского не дочитана… Зло иногда шутит старый сон, ох, как зло!

Только Сперанского не одолевает старый сон… Далеко за полночь шуршат бумаги в кабинете Сперанского, и по временам скрипит перо, да скрипит так неровно, нервно… Груды бумаг наметаны на огромном письменном столе с ящиками. На столе, на конторке и на полу разбросаны книги, брошюры, рукописи… Беккарий, Монтескье, Вентам, Делольм, «Конституция Англии», «Вестник Европы» – иные книги раскрыты, другие переложены закладками, исчерчены и испещрены пометами!.. У стола сидит Сперанский и перелистывает толстую, увесистую, четко и красиво переписанную тетрадь и, по временам заглядывая в книгу – «Конституция Англии», делает карандашом отметки, то в книге, то в рукописи… Иногда голова его откидывается на спинку высокого, изогнутого стула, и он несколько минут остается так, с закрытыми глазами… Можно подумать, что он спит и бредит… «Уже он начинает склоняться к мысли о возможности представительства», шепчет он: «Начало уже сделано в учреждении министерств; остается определить круг деятельности „совета“ и возложить на него „ответственность“… Надо ожидать и дальнейшего согласия»… И нагнувшись к рукописи, он на поле приписывает карандашом: «Представительство страны и ответственность министров: есть меры, кои одно лицо, даже и всемогущее, не может или не должно принимать на свою ответственность. Таковы суть подати и налоги. Несвойственно и неприлично верховной власти представдятьея в виде непрерывной нужды и умножать народные тягости. Пусть рассчитывают министры, присуждает совет; и государь должен только прилагать к ним печать своего необходимого утверждения.[11]11
  Из отчета, представленного Сперанским императору Александру I («Сборн. импер. истор. общества», т. XXI, 449)


[Закрыть]
Министры же должны быть ответственны пред представителями страны…» Затем он встал и в волнении заходил по кабинету, по временам нервно встряхивая головой, как бы отгоняя от себя рой волнующих его мыслей… «Он сам сказал недавно: „Я на пути к реформе – и рад этому, ибо могу дать моим верным подданным то, чего не могли и не умели дать мои предки“», – шептал он, с любовью останавливаясь пред портретом юноши с короною на голове… А ночь уже близится к исходу, а сон все не смеет постучаться в кабинет, заваленный бумагами и книгами… Где-то ударил церковный колокол – раз… два медленно, ровно, глухо гудит колокол… Сперанский подходит к окну и задумывается…

«У Данилы у попа – В большой колокол звонят, В большой колокол звонят – Знать О ара ню хоронят», – звучит у него в голове, вместе со звоном колокола эта странная детская песенка, которая и его самого переносит в детство… Никогда он не может слышать церковного звона, чтоб у него в мозгу и в сердце не зазвучал горький для него, грустный, много напоминающий мотив:

 
«У Данилы у попа —
В большой колокол звонят»…
 

О! как давно это было и как далеко!.. Мише Сперанскому не больше восемнадцати-девятнадцати лет, а Паране, дочери соседа, попа Данилы, не больше шестнадцати… Миша учился во владимирской духовной семинарии и уже дошел до философии. На вакат Миша из Владимира приходит домой в родное село, приходит пешком!.. Эх! да и куда бы тогда не занесли его молодые ноги! – и в ад, и в рай, в Иерусалим и в преисподний земли… Ходит Миша в лес за ягодами, за грибами, и Параня ходит с подружками… Эти встречи в лесу, беседы наедине… Забили тревогу молодые сердца, и Параня слышала, как под философским подрясничком сильно колотится философское сердце Миши, и Миша слышал, как под белою сорочкою трепыхается девическое сердце Паранино… И Паранины розовые губы испытали, как горячи губы, с которых иногда срывались непонятные для Парани философские тонкости, и губы философа Миши познали вкус Параниных губ – «слаще меда и вина…». И порешил Миша философ скорее пройти богословие и, получив сан иерея в родном селе, жениться на Паране… Но не к тому готовила Мишу судьба: когда Миша собирался идти во Владимир уже на богословский класс, Параня захворала оспой и в несколько дней умерла… Миша думал, что с ума войдет, как в церкви у попа Данилы, у отца Парани; гудел колокол по Параниной чистой душеньке и как день и ночь в безумной голове его звучал напев:

 
У Данилы у попа —
В большой колокол звонят…
Знать Параню хоронят…
 

И похоронили Параню, а Миша не сошел с ума… Но он дал себе безумный зарок: в память Парани никого не любить и никогда не жениться; а завоевать себе званием и трудами другую невесту – церковь: пройти все богословские мудрости, надеть на себя черную рясу и клобук и идти дальше – до епископской шапкиу до архиепископской и, наконец, до белой шапки митрополита… И Миша было сдержал слово: какие силы гиганта проявил в пятьдесят лет!

И куда девался тот маленький Миша еще – не Сперанский, а просто попович, Михайлин сынишка, который, соскочив с печки, где он зарывался во ржи, сохшей на печи, выбегал босиком на двор и бегал по снегу, желая убедиться, может ли он, когда вырастет большой, выдерживать трудные подвиги аскетов – голодать, ходить бовиком и в веригах?.. И куда девался тот Миша, уже не просто Миша, а Сперанский, sperans – «надежды подающий», как прозвал его отец ректор, – Миша быстроглазый и звонкоголосый, так бойко переводивший из Корнелют Непота? Куда девался философ Миша, собирающий грибы вместе с Паранею?.. Миша – богослов уже; звезда семинарии, а там он уже в Петербурге, в лавре, работает как вол и весел; остроумен… Память у него бездонная прорва, в которую нее валится без разбору, и все там остается, систематизируется и бьет ключом знаний… «Ты что, Сперанокий, носишь тулуп на одно плечо?» – спрашивают его товарищи-бурсаки. «Приучаю себя к собольей шубе…» И вот у него теперь уж и соболья шуба – он первое лицо в государстве после царя…

– К заутрене звонят, – шепчет он, задумчиво стоя у окна и глядя на просыпающуюся реку, – пора и мне спать… Эх!.. «У Данилы у попа – в большой колокол звонят…» Звоните, звоните! да будет благословенна память прошлого.

И Кавунцу старый сои навевает грезы, воспоминания молодости… Спит Кавунец на крыльце, прикрывшись шинелью, и грезится ему, что он парубок, что еще его не брали в «москали»… Косит он зеленую траву и поет:

Ой, любив я дивчинку Кулипу, Та носив я до Кулины калину…

Только во сне Кавунцу и вспоминается его родная Украина, а наяву он не позволяет себе и думать о ней: «сказано – служба…» Если б его даже спросило начальство, «хочешь ли ты, Кавунец, домой, на побывку?» – он, наверное, отвечал бы: «Не могу знать! про то начальство знае». И Кулину свою он не смеет днем вспоминать, и только во сне приходит к нему его первая любовь, его «товстокоса Кулина», которой он носил калину и свое казацкое сердце… Зачерствело теперь это сердце: вместо Кулины в нем приютились только казенные пакеты и вытеснили из сердца и родину, и первую любовь… Но это только кажется… Да, Кавунец, кажется? – «Не могу знать!»

Спит и Саша Пушкин. И его неугомонную, курчавую головку угомонил старый сон. И грезится ему, что он – старый, старый старичок, такой, как дедушка Державин, – «уж и мышей не давит», – смешная нянька! какие глупости говорит. И подходит к Саше другой старичок, в парике и в красных чулках, и говорит: «Как ты смеешь насмехаться надо мной, клоп этакой! Знаешь – кто я? Я – автор Телемахиды… Я бессмертный Тредья-ковский! А ты – ничтожество: ты умрешь – и никто об тебе не вспомнит; а мое прелестное произведение „Стрекочущу кузнецу“ Россия вечно будет помнить». И Тредьяковский исчезает, а вместо него приходит Черномор, о котором няня рассказывала, и говорит так хорошо, лучше даже, чем дедушка Державин:

 
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том,
И днем, и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом…
 

– Няня! няня! – кричит Саша, вскакивая с постели.

– Что ты? что с тобой? – испуганно спрашивает няня.

– Ко мне Черномор приходил…

– Господь с тобой… Спи, спи, неугомонный…

– Ах, няня! да я даже помню, что он мне говорил.

И мальчик, воображение которого воспалено сказками старой няньки, повторяет стихи, навеянные ему тревожною, сонною грезою: «У лукоморья дуб зеленый…»

– Ох, Господи! – стонет нянька: – и сна-то ему нет. Ох, Заступница!

Но мальчик скоро опять засыпает.

А сон все бродит, опираясь на свою клюку, и словно дождем посыпает грезами сонных людей. Целый мир видений в распоряжении седоволосого старика – есть и светлые видения, есть и мрачные, мучительные.

Старику Державину грезится, что он лежит в мрачном могильном склепе. Душит его могильная затхлость, а в мрачном воздухе, словно летучие мыши, носятся тени тех, кого он пережил в своей долголетней жизни, и холодными крыльями задевают его похолодевшее лицо. Только в одном уголку склепа светится огонек, но такой зловещий, словно глаз нечистого, и этот огонек освещает гробовую крышку, а на крышке – корону. Тихо, тихо поднимается крышка на этом гробе, а из гроба поднимается мертвое лицо с остеклевшими глазами. Ужас и трепет! – это лицо «Фелицы». «А, Таврило Романович! – говорит Фелица, – ты забыл меня… Ты теперь другим подслуживаешься?.. Так помни, что у меня был Шешковский». – И гробовая крышка опять захлопнулась за нею. Но вслед затем открываются двери склепа, и входит Шешковский. Старик в ужасе просыпается.

– Ох, – стонет он, – куда девались мои молодые сны? Теперь или бессонница тебя мучит, или страсти лезут в очи, лишь только закроешь их… Ох, старость, старость!

А Карамзину грезится, что он сидит в темном архиве и перебирает свитки рукописей. И кажется ему, что он сам живет в удельный период, и то он целует крест киевскому князю, то черниговскому, а кругом «котора», «розратье». Мысль, постоянно вращающаяся в древности, и сны приносит ему из далекого прошлого: то встанет перед ним Василько в кровавой рубашке и с выдолбленными глазами, то «слепой Якун» в виде Тургенева. «Зачем ты ослепил меня? – плачет он. – Я вовсе не был слеп». Это историческое сомнение приходит к историку в образе сонной грезы и наводит его на вопрос: действительно ли Якун был слеп?.. То грезится архивный кот в образе старого академика-немца, но только в бархатных сапогах Державина, и говорит: – «Я не Василий Миофагов, а тот кот, который пришел с Рюриком из-за моря, чтобы есть новгородских мышей». То грезится «бедная Лиза» в образе Ярославны, которая, омочив «бебрян рукав» в Неве-реке, плачется на него, «арку-чи тако»: «Ох, забыл ты меня, забыл свою бедную Лизу ради Рогнеды… все забыл ты ради твоей истории… О, противная лгунья! противная история! никто столько не лгал и не лжет, как она, – и я удивляюсь, как еще могут заниматься ею умные люди. О, лгунья старая! лгунья, низкопоклонница, салопница-ветошница!..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю