Текст книги "Гроза двенадцатого года (сборник)"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 39 страниц)
Часть третья
1
Год, который, по счету, принятому христианскою эрою, приходится двенадцатым в девятнадцатом столетии, бесспорно составляет необычное исключение в бесконечном ряду тысячелетий, прожитых коллективным человеком, ибо с тех пор, как человечество начало себя помнить, не было ни одного, положительно ни одного года, который бы остался до такой степени памятным и единственным, чтобы люди всего земного шара, не условливаясь между собою, при одном упоминании о нем с эпитетом, или, скорее когноменом, «двенадцатый», тотчас же понимали бы, что речь идет о двенадцатом годе не восемнадцатого столетия, не пятнадцатого и никакого другого, а именно девятнадцатого, и мало того – с именем этого года тотчас же в уме каждого возникает целый ряд известных, весьма сложных, весьма рельефных, то ярких и отрадных, то большею частию мрачных и обидных для человеческого ума, но для всех более или менее одинаковых, или же до известной степени сложных представлений. Такого другого года нет ни в одном из столетий и тысячелетий ни нашей эры, христианской, ни эры библейской, ветхозаветной. О каком бы годе ни зашла речь – о первом ли, о пятнадцатом, двадцатом и т. д… – всегда сам собою является вопрос: «Какой год? какого столетия или какой эры?» Но никто не подумает спросить этого, услыхав о годе с эпитетом «двенадцатый». Всякий сразу поймет, о каком годе и о чем идет речь, как всякому сразу станет ясно, о ком говорят, когда скажут – «Цезарь», «Гораций», «Гуттенберг», «Напо-
пеон», «Россия», «Петербург». Двенадцатый год – это единственный год в бесконечной шеренге тысячелетий своих собратьев-годов, как Архимед и Ньютон суть единственные личности среди миллионов и миллиардов себе подобных существ, бесследно и беззвучно прошедших по земле и забытых людьми, как забыты ими тысячи годов, не оставивших по себе такой громкой и горькой памяти, какую оставил двенадцатый год, ставший собственным именем в истории. Это какой-то необычайный выродок, урод в бесчисленной семье старого Хроноса, давно потерявшего счет своим детям – годам, столетиям, тысячелетиям и т. д. до бесконечности и безначальности.
Вследствие каких причин или, вернее, вследствие каких несчастных отклонений в процессе многотысячелетней жизни земного шара ветхий Хронос произвел на свет Божий этого урода – историки и неисторики говорят различно. Одни полагают, что главною причиною родов страшного детища девятнадцатого века был другой такой же выродок в человеческой семье – «маленький корсиканец», который гениальным безумием своим успел довести до такого же, только слепого, безумия одну половину Европы и погнать ее, как стадо голодных шакалов, на другую половину – на Россию, отчего произошло страшное, небывалое столкновение западной половины нашего полушария с восточною. Другие сваливают вину временного обезумления Европы скорее на Англию, чем на маленького корсиканца, который своею «континентального системою» хотя и больно наступил на мозоль «царицы морей», однако «царица морей» могла бы, говорят, и не поморщиться от этого, а она поморщилась и вовлекла Россию в ужасную войну. Третьи находят, что виной столкновения западной половины Европы с восточною были «селедки» и «соль». Так по крайней мере объясняет источник великой народной войны графиня Шуазель-Гуфье, которая со свойственной ей милой наивностью говорит, что вследствие принятия Россиею континентальной системы «со всех концов империи, среди действительного и мнимого богатства, раздавался голос нищеты, так как прекратился всякий отпуск за границу, все порты были заперты, и ощущался недостаток в необходимейшем народном для России продукте – в соли». Графиня поясняет, что «можно было обойтись без сахара, вина, но не без соли и сельдей, которые (будто бы) составляют ежедневную пищу в течение продолжительных русских постов»; что «английский кабинет тайно работал над возбуждением всеобщего неудовольствия» и т. д. Наконец, глубоко талантливый, гениальный автор «Войны и мира» с неотразимой логикой и чарующей убедительностью доказывает, что маленький корсиканец столько же повинен в том, что в «двенадцатом году» случилось именно то, что случилось, как маленький воробей повинен в том, что земля вертится около своей оси, а Нева течет от Охты к Пряжке, а не от Пряжки к Охте.
Как бы то ни было, но случилось то, что, сообразно ходу всех дел человеческих, предшествовавших «двенадцатому году», должно было случиться неизбежно.
«Россия увлечена роком. Идем вперед, перейдем Неман и внесем войну в самые владения противника».
Таковы были слова приказа, которым Наполеон повелевал своим войскам вступить в русские пределы.
«Россия увлечена роком». Наполеон был прав, говоря эти слова. Но он не подозревал, что этот рок увлекал его самого с большею страстностью, чем то можно было сказать о России.
В то самое время, когда Наполеоном отдан был войскам этот роковой приказ, из Петербурга, ночью с 17 на 18 марта, в московскую заставу выезжала почтовая тройка. Небольшой возок на зимних полозьях с отводами и с кожаным, еще не заиндевевшим от мороза кузовом был задернут до половины таким же кожаным с ремнями фартуком. У опущенного шлагбаума возок должен был остановиться, потому что полицейский порядок требовал прописки проезжающих. К возку, закутанный в овчинный тулуп и шаркая по земле массивными кеньгами, подошел часовой.
– Кто едет? – сделал он свой обычный оклик и, упидав из-за отдернувшегося фартука голову с признаками офицерского звания, преподнес варежку к лицу, показывая тем, что он делает честь проезжающим офицерам.
– Надворный советник Шипулинский, – отвечал один из проезжающих, которых в возке было двое.
В это время из караулки, в которой светился огонек, вышел кто-то с фонарем и подошел к возку. Свет из фонаря упал на лица проезжающих, которые невольно стали моргать и щуриться. Когда заставный смотритель – это он вышел с фонарем – увидел освещенное лицо одного из проезжающих, того, который сидел глубже, спрятав в меховой воротник до половины свои худые, мертвенно-бледные щеки, то невольно отшатнулся назад и едва не уронил фонарь. Ему показалось, что он где-то видел это бледное лицо с ласковыми, как будто прозрачными глазами, и видел не в такой простой обстановке. Ему стало как-то боязно, неловко.
– Позвольте подорожную, – робко заговорил он, опуская фонарь и невольно прикладывая руку к козырьку.
Тот, кто назвал себя надворным советником Шипу-линским, быстро достал из висевшей у него через плечо сумки бумагу, развернул ее и, поднеся к свету фонаря, молча ткнул пальцем на верхний правый угол бумаги.
– Видите, – лаконически пояснил он.
– По высочай… – начал было смотритель и еще более оробел. – Слушаю-с, – заторопился он, отступая от возка. – Подвысь! подвысь!
Зазвенела шлагбаумная цепь, взвизгнул, повертываясь на петлях и поднимаясь одним концом, длинный, окрашенный белыми, черными и красными полосами заставный брус и остановился в воздухе в виде огромного указательного пальца, обращенного к небу. Ямщик, который тем временем успел отвязать колокольчик, похлопывая рукавицами и позевывая, взлез на козлы, перекрестился, тряхнул вожжами и проговорил свое обычное: «Но! с Богом!» Возок тронулся.
«А ведь это сам Сперанский… он, ей-богу, он», – бормотал смотритель, с изумлением глядя на удаляющийся возок, которого темный кузов казался издали двигающейся копною. «Я его тотчас узнал… Да и как его не узнать! кто раз его видел, тот никогда не забудет… В последний раз я его видел, как он проезжал здесь в монастырь в одной коляске с государем… Вот судьба-то человеку – попович, а куда залетел!.. А я еще помню, как он в Невском, в стихаре, проповедь говорил… Уж и проповедь же на диво!.. Куда ж это он? По важному секрету, должно быть… И на подорожной – „по высочайшему-де повелению“. Разве к этому корсиканцу, к Бонапарту, зачем посылают? Да, поди, больше не к кому… Эка штучка тоже, подумаешь, – почище Сперанского будет…»
Смотритель поглядел-поглядел вдоль расстилавшейся перед ним за заставой московской дороги, прислушался к звяканью колокольчика, который, казалось, что-то иное вызванивал в ночном морозном воздухе, чем вызванивают обыкновенные колокольчики проезжающих, по-
глядел на звездное небо, сообразил, по положению некоторых знакомых ему звезд – Ориона с Сириусом, которых он почему-то называл «заставным смотрителем с фонарем», – что недалеко уже утро, зевнул, перекрестил рот и тихо побрел в свой караульный домик.
Смотритель не ошибся. Таинственный возок действительно увозил Сперанского из Петербурга на житье в Нижний.
Что случилось – Сперанский сам не мог понять; но случилось что-то очень важное для него. Одно он понял, что это дело его врагов, результат их давнишней зависти к нему, к поповичу. Много лет они копались под него, и чем он поднимался выше, чем большую область захватывали его законодательные работы, тем более увеличивались ряды «землекопов», как он называл своих недоброжелателей, копавших ему яму. Теперь оказалось, что яма выкопана и он столкнут в эту яму. Но чья рука столкнула – он мог только догадываться, и догадывался верно: это был Балашов… Роковой вечер прошел для него как-то смутно, точно на всем лежал туман. Кипы бумаг, записок, проектов, докладов, лежавшие на столе, на этажерках, на конторке, казались какими-то мертвыми телами, из которых только что вылетела душа… «Все я это должен забыть… а забыть не могу…» Только личико Лизы, которая особенно ласкалась к нему в этот вечер, каким-то отрадным, живительным огоньком светилось среди этих разбросанных мертвецов… «Завтра, папа, я тебе новые стихи прочту, которых и Саша Пушкин не знает», – таинственно болтала девочка; но, взглянув ему в глаза, которые, казалось, высматривали что-то там, внутри где-то, она серьезно прибавила: «Ты, верно, опять какой-нибудь важный проект сочиняешь…» Проект… в голове у него проект новой жизни, темной, неведомой. Что же будет с ним? Кому достанутся эти груды бумаг, которые все как бы искраплены кровью его сердца, его заветными думами, – там помета карандашом, нотатки, вопросительные крючки!.. Кто прочтет в них его мысль, его душу? Балашов? Магницкий? А кто прочтет мысль на мертвом, строгом лице покойника?.. Только теперь он понял, что в этих работах, в этих кипах бумаг – его жизнь, его любовь, и другой жизни у него нет.
Когда тройка проезжала по Петербургу, на улицах ttbuio уже мало движения, потому что время перешло далеко за полночь. Город разом показался чужим, почти незнакомым: сидя в глубине возка, Сперанский испытывал такое чувство, как будто его везут в бурсу после каникул, а позади – мертвая Параня на столе, и у Данилы у попа опять, в большой колокол звонят…
Если что казалось Сперанскому несомненным, так это то, что имя его враги связали каким-то непонятным образом с именем Наполеона. Но как? Конечно, только посредством намеков, сопоставлений и произвольных выводов из них; но что связь эту устроили – это несомненно… Странно все это ему кажется: и бурса, и Параня, и босой семинарист – и рядом с этим семинаристом Наполеон, величайший гений войны… Непостижимо! А между тем все это так просто: и самое великое на земле, и самое малое, ничтожное уравниваются до ничтожества перед чем-то величайшим и непостижимым, которое разбросало в пространстве, в беспредельной дали, эти миры, эти светящиеся пылинки, которые перед ним, этим непостижимым, так же ничтожны, как Миша Сперанский, владимирский бурсак, и Наполеон, как жалкое звяканье этого почтового колокольчика и удары грома, потрясающего землю, эту жалкую, холодную пылинку. А на этой пылинке так много жизни и счастья! А разве в капле воды не так же много жизни и таких же живых, счастливых существ, как и на всей земле? Да, все это – и величие, и ничтожество – все это так только кажется, все это относительно – и все ничтожно! Нет, все велико и непостижимо! оспаривает упрямая мысль.
Но особенно саднящая боль ощутилась в сердце, когда, уже за заставой, Сперанский не видел впереди себя ничего, кроме теряющейся в темной дали дороги, кое-где мелькающих дорожных столбов и этого непостижимого неба, смотревшего, казалось, на землю тысячами таких же непостижимых глаз. Все это – что-то далекое, таинственное, неведомое, как та жизнь, на пороге которой теперь толкнула его какая-то, опять-таки неведомая, сила. А позади – все такое милое, светлое, дорогое: и кабинет, в котором так много думалось, и Ли-зино личико, и даже этот ее пальчик в чернилах, который он сейчас только видел, вот-вот не далее, кажется, нескольких мгновений этого бесконечного, странного, таинственного времени, – а теперь ничего этого уже нет и нет! Только эта сутуловатая спина ямщика, подергивающего вожжами, да звяканье колокольчика, надрывающее душу. Как легко, казалось ему теперь, было подниматься от деревянной, некрашеной, изрезанной скамейки в бурсе до кресла государственного секретаря и как тяжело было теперь спускаться оттуда в этом темном возке, под однообразное завыванье колокольчика! Или то все было во сне? И бурса, и семинария, и Пара-пя, и лавра, – все это сон? А эта странная девушка в уланском мундире и с робкими, детски моргающими глазами? Где она? что с ней? нашел ли ее отец?
Нет – напрасно он искал ее. В девушке еще жила та молодая энергия и та жажда сильных ощущений, которые постоянно толкают вперед, показывают там впереди что-то невиданное, обаятельное. Уже шестой год Дурова находилась в войске, которое после тильзитского мира оставалось у наших западных границ, тогда как другая его часть совершала турецкую кампанию. Некоторые из гусарских и уланских полков, в том числе и Литовский, в который в 1811 году перешла Дурова из Мариупольского гусарского полка, расположены были около Белостока, Гродно и Вильно. Дурова, которая по воле государя носила теперь фамилию Александрова, считалась уже старым офицером, хотя, к соблазну товарищей и солдат, у этого «старика» не было и намеков на усы и бороду. Отсутствие растительности на лице – это был для нее тяжкий крест, особенно, когда, служа в гусарах, она постоянно должна была сталкиваться с кутилой и забиякой Бурцевым. Бурцев допекал ее шутками, доказывая, что она родом из менял, и оттого у нее не растет борода. «А все оттого, братуха Александров, – пояснял он, – что ты не умеешь пить по-гусарски, вот как мы с Дениской». Дениской он называл Давыдова и был его закадычным другом. Постоянно всклоченные волосы искрасна-рыжего цвета с торчащими из них стеблями сена или перьями из продранной подушки, фуражка каким-то чудом держащаяся на самом затылке, серые навыкате глаза с мешочками под ними, приятный, по-детски очерченный рот, кверху вздернутый нос, словно нюхающий, где пахнет ромом или старой водкой, красные, трясущиеся от смеха щеки, веселый, несколько сиповатый голос – все в Бурцеве дышало добротой и беспечностью. Но при всей необыкновенной доброте своей, при полном отсутствии всякой злопамятности, при щедрости, заставлявшей его горстями бросать деньги направо и налево, когда они у него заводились, а «на экваторе», как он выражался, при безденежье ванимать на чай и на табак у своего денщика, который его же обирал бессовестно, когда барин был «в знаке водолея», то есть с деньгами, и лил вино как воду, – при всех своих добрых и мягких качествах Бурцев был необыкновенный задира и забияка. Никто, кажется, не любил так Дурову за ее скромность и нравственную чистоту, как Бурцев; ни перед кем он, даже перед женщинами, не останавливался в своих безумных дурачествах, не всегда приличных, особенно когда он потешался над евреями, чем-либо не угодившими ему, и только под ласковым взглядом Дуровой этот Бурцев краснел как школьник; но тем не менее за то, что она не пьянствовала в его сообществе или в кружке его приятеля Дениски, он и ее задирал, главным образом, нападением на ее без-усость и безбородость. Эти задирки Бурцева, которого Дурова, в свою очередь, не могла не любить за доброту и беззаветную честность, а главное – постоянная необходимость увертываться от попоек, невозможность не быть свидетельницей разных не совсем скромных похождений разудалого гусарского кружка во главе с Бурцевым и Дениской, – были отчасти причиной, что Дурова снова надела на себя уланский мундир, который давал ей возможность чаще находиться в обществе более скромных, чем гусары, улан. И замечательно – когда Дурова перешла в уланы, Бурцев так затосковал по ней, что перестал было даже совсем пить и был неузнаваем. Он удалялся от товарищей, от кутежей, по целым дням бродил по лесу и по полям с ружьем, сам с собой разговаривал, похудел страшно и совсем осунулся. Гусары не узнавали его; а на вопросы их – что с ним поделалось, не болен ли он, о чем тоскует, – Бурцев только отругивался: «Черти! мерзавцы! пьяницы! ангела своего пропили…» И гусары никак не могли понять, какого ангела они пропили. Больше всех он возненавидел своего закадычного друга Дениску, особенно после того, как Дениска сочинил и послал ему стихотворное приглашение на кутеж, приглашение, которое впоследствии знала наизусть вся Россия:
Бурцев ера, забияка,
Собутыльник дорогой,
Ради рома и арака
Посети домишко мой.
Бурцев хотел было даже перейти в уланы, чтоб быть поближе к Алексаше, как многие из офицеров называли Дурову, решился наконец совсем остепениться, но только весть о том, что с весной этого года опять начнется война с Наполеоном, остановила его от исполнения доброго намерения. На радостях он шибко напился с Дениской, с которым окончательно помирился на четвертой бутылке рому, и тут же по-старому напроказил. В период своего уныния и временной трезвости он заметил, что еврей-шинкарь бессовестно обирал солдат как на водке, так в особенности на том, что давал им взаймы денег за огромные проценты и в то же время заставлял их работать на себя. Явившись вместе с подвыпившими офицерами в винный склад еврея, Бурцев грозился выпустить вино из всех его бочек, если еврей не покается перед ним и не примет крещение. Еврей валялся в ногах, каялся, просил прощения, но на крещение ни за что не мог решиться. Тогда Бурцев положил крестить его по-своему, по-гусарски – в сорокоуше с водкой. Бочку поставили стоймя, саблями выбили из нее верхнее днище и раздели еврея донага. Несчастный совсем обезумел от страха и только шептал какие-то молитвы. Его подняли на руки и опустили в бочку, полную до краев, так что вино полилось на землю. Бурцев, взяв у одного из офицеров пистолет, взвел курок.
– Крестись, пся крев! – крикнул он, наводя дуло пистолета на еврея и стараясь сделать свои добрые, пьяные глаза страшными. – Крестись, а то сейчас – раз… два… ну!
Еврей с головой окунулся в бочку, так что вино снова полилось через край. Последовал дружный хохот. Бурцев лукаво подмигнул товарищам.
Из бочки снова показалось бледное, исказившееся лицо еврея. Он тихо, жалобно визжал и фыркал. Намокшие волосы и распустившиеся пейсы болтались по голым, костлявым плечам несчастного.
– А! ты не хочешь креститься! – с трудом удерживая смех, снова закричал Бурцев. – Так теперь капут… Раз… два… иу-ну!
Опять еврей юркнул в бочку. Последовал выстрел, конечно, в воздух, ради вящего испуга еврея. Но голова еврея уже не показывалась из-под водки, а только пузыри выскакивали на поверхность бочки.
– Да он задохнется, утонет, – сказал один иа офицеров и бросился к бочке.
Запустив руку в сорокоушу, он за волосы приподнял голову еврея. Несчастный лишился чувств.
В этот момент в дверях склада показалась Дурова.
– Господа! что это вы делаете? – с изумлением спросила она, не понимая, в чем дело.
Увидев ее, Бурцев задрожал и схватил себя за волосы.
– Подлец! я подлец! я пулю себе в лоб! – дико закричал он и бросился из склада.
Дурова и некоторые из офицеров бросились за ним, а прочие остались приводить в чувство еврея.
Так ознаменовали молодые повесы радостный день объявления войны Наполеону – войны «двенадцатого года».
2
Но не одни молодые повесы праздновали радостный день объявления войны «двенадцатого года». Когда к весне главные силы армии двинулись к Вильне и когда сам государь прибыл к войскам, решено было начало кампании отпраздновать грандиозным балом, которым должна была, так сказать, коллективно почтить русского императора вся Литва и та часть Польши, которая не была еще занята армиями Наполеона. В устройстве бала должны были принять участие и русские военачальники, весь императорский штаб, генерал и флигель-адъютант, простые генералы и дипломаты. Хозяйкою и распорядительницею бала общее мнение называло генеральшу Бен-нигсен, которая, как местная помещица, предложила для этого торжества свою роскошную виллу в Закрете, недалеко от Вильны, прелестное здание, переделанное из старинного католического монастыря, с богатыми садами, оранжереями, богатейшими аллеями померанцевых деревьев, с лужайками и гротами, беседками и клумбами цветов.
Военная молодежь и немолодежь, желавшая пустить пыль в глаза виленским и всем литовским красавцам и потанцевать на широкую ногу, привольно, не в душных залах, а на воздухе, среди живой зелени, среди аромата цветов и под гром оркестров, которые бы сливались с хорами лесных птиц, с соловьиными трелями и пугающим уканьем ночной птицы, филина и пущика, под оркестровое кваканье лягушек, – потанцевать и повеселиться так, чтобы вся природа принимала участие в пире воинства, идущего на бой, чтобы гремела и ликовала зелень, ликовало небо, – все равно-де, может быть, последний раз приходится ликовать, так уж повеселиться на виду у Бога и голубого неба, в виду которых, быть может, скоро где-нибудь, в лесу или в поле, придется помирать, – молодежь решила устроить на красивой лужайке сада танцевальный помост со сквозною галереею на колоннах, с клумбами и с целою рощею апельсинных деревьев.
Было начало мая. Погода стояла прекрасная, южная. Померанцевые и другие деревья были в полном цвету, изображая из себя гигантские букеты.
Работа галереи шла быстро, лихорадочно. Ведь того и гляди, более чем полумиллионная армия Наполеона перейдет Неман, и тогда будет не до танцев: придется затеять другой пир, более величественный, хотя тоже под открытым небом, при пении птиц, но только под иную оркестровую музыку.
Был в Вильне известный архитектор, польский патриот от подошв до маковки, хотя и с немецкою фами-лиею – пан Шульц. Подобно всем немцам да и вообще всем людям, потерявшим свою народность и всосавшим молоко и душу другой, их приютившей, пан Шульц был больше поляк, чем всякий другой прирожденный шляхтич. Он был такой же энтузиаст, каким некогда, во время расчленения Польши, был пан Рейтен, который на последнем польском сейме был одним и последним поляком, заявившим, что если все поляки оставят сейм, то он один будет изображать собою и сейм, и всю Польшу, и что пускай лучше выволокут из сеймовой залы его труц за ноги, как выволакивают за ноги из истории Европы труп старой, доплясавшейся до могилы Польши, чем он сам выйдет из сеймовой избы. Но, будучи большим энтузиастом и патриотом, пан Шульц, как эту шутку часто позволяет себе капризная природа, был плохим архитектором. Его-то и пригласили устроить танцевальную галерею для предстоящего бала. Страстный мечтатель в душе, тихий, скромный и робкий по наружности, пан Шульц фантазировал о том, как он, с помощью ли Наполеона или в союзе с русским императором – он еще но мог решить с кем именно, – но что он, пан Шульц, непременно восстановит свою дорогую отчизну, матку Польску, во всей ее исторической широте и долготе от Балтийского моря до Балкан, и от Эльбы до Днепра и чуть-чуть не до Дона, одним словом, в пределах старой Польши до «сасов» и при «сасах» и в полных границах великого княжества литовского – за Псков и Смоленск. Себя, пана Шульца, он уже видел крулем великой монархии и искренним другом двух таких же великих, как и он, пан Шульц, монархов – Наполеона и Александра, которых он любил искренне обоих и обоим одинаково удивлялся. Мечтая таким образом о будущей короне, он плохо наблюдал за рабочими, строившими галерею: то ему представлялось, что это он строит себе дворец королевский, то эстраду, на которой вся возвеличенная им Польша будет короновать его, скромного и честного спасителя отчизны; то казалось ему, что с этой эстрады он уже держит речь: к народу…
– Цо, пане архитекторе, – не надо ли глубже вкопать в землю эти бревна? – спрашивал его еврей подрядчик, встряхивая пейсами, словно засушенными колбасками.
– Цо~цо? глубже? зачем глубже?.. я высоко буду стоять, – невпопад отвечал пан Шульц подрядчику.
– Да глубже, пане, надо бы вкопать устои колонн.
– Не надо глубже, так красивее – выше… Я все колонны украшу зелеными листьями да капителиями и перевью все это гирляндами из каштановых цветов.
– Все же это, пане, не прочно.
– Прочно будет, – я крышей соединю колонны… Какое очарование будет!
Но очарование скоро исчезло. Едва галерея была построена и обвита гирляндами цветов, как все здание рухнуло: колонны, не глубоко врытые в землю, не выдержали тяжести крыши, как ни легка была она, и галерея, где вечером должен был собраться весь свет Литвы и Польши, все красавицы края, все придворные и сам государь с своими министрами – галерея обвалилась! Вместе с галереею обвалилась, рухнула и величавая Польша, образ которой лелеял в душе своей бедный мечтатель, пан Шульц. Это случилось в то самое время, когда рабочие ушли обедать, а Шульц ходил один вокруг своего прелестного создания и любовался им, мечтая о короне… Напвлеон, выйдя из солдат и своею солдатскою рукою добыв корону Франции и множество других корон, всех своих современников сделал мечтателями: все мечтали добыть по короне. Мечтал об этом и бедный Шульц. Так, во время Колумба, и особенно вслед за ним, все мечтали об открытии новых стран, чуть ли не третьего полушария – и иные открыли если не полушария, то целые части света. Одному Шульцу не удалось добыть себе корону великой Польши… Услышав какой-то странный шум и шуршание, которого сначала он не мог себе объяснить, а потом увидав, как разъезжались в стороны колонны галереи, как растягивались и разрывались померанцевые гирлянды и как потом, словно живое тело, затряслось и рухнуло все здание, издав болезненный, нестройный крик, треск и грохот, – Шульц и тут, казалось, не понял, что случилось. И только оглядевшись крутом дикими глазами, сообразив что-то, ои схватился рукою за левый бок, слабо застонал и через клумбы цветов и невысокую загородь парка бросился к реке, протекавшей у подножия Закрета. Это была извилистая, живописная Вилия, на гладкой поверхности которой плавали молодые утята с маткой; не останавливаясь ни на секунду, как бы боясь, чтобы его не схватил кто сзади, Шульц, вытянув вперед руки, как бы ловя убегавшую от него тень – это была тень жизни, убегавшие от него золотые иллюзии, – стремительно кинулся с крутого берега в воду, головою вниз. Через несколько секунд из-под воды вынырнула соломенная шляпа, сильно испугавшая утят, которые было уже успокоились после падения в воду чего-то большущего, что потом более уже не выны-ряло из воды. Шляпу прибило к берету далеко ниже того места, где утонул Шульц.
Этот трагический случай вызвал разнообразные толки в Вильне, в армии, при дворе, по всей Литве и Польше, а потом и в целой Европе. Герцогиня д'Абрантес, романами которой в то время зачитывалась вся Европа, сделала пана Шульца даже героем одного из своих романов. Слепые приверженцы Наполеона, мечтавшие о восстановлении старой Польши, говорили, что Шульц хотел повторить трагическую роль Самсона, погребающего филистимлян под развалинами храма, и с умыслом установил колонны галереи так, чтобы во время разгара торжества галерея обрушилась и передавила бы собою всех русских военачальников, императорский штаб и самого государя; но что будто бы Щульц не рассчитал ни времени, ни веса крыши галереи, ни других случайностей – и храм разрушился раньше, чем в него вступили филистимляне. Другие, напротив, утверждали, – что Шульц дурно построил здание по своей рассеянности, что никого губить он не хотел, что с филистимлянами он в таком случае губил и своих соотечественников – иудеев, цвет литовского дворянства и всех прекраснейших в мире женщин – сероглазых и голубоглазых литвинок.
Как бы то ни было, трагический случай со строителем танцевальной галереи не заставил отложить задуманный бал до другого времени. Да и поздно бы было…
В самом разгаре бала случилось нечто более историческое, чем этот бал, который мы, конечно, не намерены описывать.
В самом разгаре бала, когда гром военной музыки разносил по окрестностям на десятки верст подмывающие мелодии музыки, по берегу Вилии к Закрету скакали два всадника.
– А слышишь, Алексаша, как там веселятся? – говорил один хрипловатый голос, который и в темноте ночи давал возможность узнать того, кто говорил. – Ишь огней-то, огней распустили!
– Да, веселятся… фейерверк на славу, – отвечал тихо другой голос.
– А Дениска, подлец, поди, как отхватывает – а?
– Да, и он…
– С бабами, чай, с поляками, подлец… Ух, лебезит, поди, ракалья… Слышишь, Алексаша, – мазура отхватывают.
– Да, пусть в последний раз повеселятся, – отвечал тот же немного грустный голос.
Всадники, видимо, торопятся. Взмыленные кони дышат тяжело, и как ни приучены к осторожной езде, иногда устало фыркают.
– Вот сполоху зададим танцующим, канальство, – продолжал сипловатый голос: – А особливо дамочкам… Вот, канальство, струхнут.
– Да, но не польки: эти рады будут нашей роковой весты, – сказал грустный голос.
– Да что ты, Алексаша, – точно не рад, что Наполе-онишка, словно карась, сам в нашу вершу забирается? А?
– Да, Бурцев, теперь не рад… Я готов встретить десять смертей, но мне за всю Россию страшно – за матерей, сестер, отцов тех, которые скоро полягут, обнявшись с мертвым врагом.
– Эх, Алексаша, что делать! Надо же доконать этого разбойника.
Скакавшие к Закрету всадники были Бурцев и Дурова-Александров. Они, быв в ночных разъездах, первые увидали, что Наполеон со своими армиями переходит Неман, и частью уже перешел, – и скакали с этой роковой вестью в главную квартиру.
– Вот хорошо бы было, если б он всех на бале захватил… Вот черт эдакий! вот подкрался! – разводил руками Бурцев.
Дурова ничего не ответила. В ней происходила тяжелая внутренняя работа. Уже с самой поездки в Петербург, в особенности же после знакомства со Сперанским, она начала переживать душой что-то новое, прежде ей неизвестное: это было какое-то медленное, но окончательное разложение ее прежних верований и симпатий; ее прежние идеалы шатались, падали, разбивались вдребезги, как глиняные статуэтки; а новые слагались неясно, не вполне очерченные. Ей казалось, что она ходит по дорогим обломкам, ищет чего-то еще более дорогого; но сомнение, недостаток прежней веры словно паутиной застилает перед нею и прошлое, то, что в нем казалось святым, и настоящее, тот путь, по которому она шла, подавленная сомнениями. И она завидовала той детской светлости, с которою другие смотрели на жизнь. Она завидовала Бурцеву, для которого не было неразрешенных вопросов жизни. Девочкой она жаждала свободы, она не хотела быть рабой условных приличий – и вот она свободна; но свобода эта опять какая-то условная, украденная… Кроме того, она и другим глубоко затаенным чувством сознавала, что она – женщина; она теперь только, когда Греков, после финляндской кампании ушел со своим полком на Дон, – теперь только поняла она, как слаба она, как ничтожна ее мнимая свобода и как ничтожно ее геройство перед простым человеческим чувством.