Текст книги "Фатальный Фатали"
Автор книги: Чингиз Гусейнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
И еще ряд фраз, для тренировки: Надо! Непременно надо укрепить личность монарха. Не державную власть, а власть самодержавия, ибо пугачевский бунт показал, до чего может доходить буйство черни.
Ах перемееееен! Неужели, когда я сам признаю какую-нибудь вещь полезною и благодетельною, мне надо непременно испрашивать на нее сперва согласия Совета?! Бился и над переводом фразы на арабский, перевод шел туго, но всех призвали к наместнику Воронцову.
– Каков Паскевич, а?! – и тычет в только что полученную депешу, в прекрасном настроении наместник, особенно как стал недавно князем и светлейшим после разорения мятежных аулов Гергебиль и Салты. – Аи да Иван Федорович! Не зря, нет, не зря пожалованы ему государем титулы графа Эриванского и князя Варшавского! Задушил венгерскую гидру! Разом отсек ей голову и бросил под ноги его императорского величества! Что? Жестокость?! Это проявление энергии, а не жестокость! И не упрямство, чтоб всюду было как у тебя дома, не прихоть, а выражение силы – наказать и подчинить!
"И с такими мыслями, – голова Колдуна на миг, той щекой, где муха, чтоб тебе еще ордена?!"
Фатали резко встал, скинув мундир, но он, чтоб сохранить чиновную честь и не пасть, вспорхнул рукавами, чуть ворса ковра коснулся и взлетел на вешалку.
Не с той ли поры и началось? Иногда видели лишь мундир: сослуживец, с ужасом, – только мундир! Выскочил за ним:
– Ты что? Горячка у тебя? Пойди отоспись!
– Ну что вы, братцы, я в полном здравии!
– Или плоды спиритизма?!
Какое там!... Потом еще кто-то сказал, что видел лишь мундир, может, еще чей-то?! но ушло-завертелось, были-небыли, а волны от слухов ширятся и рвутся, зацепившись за лавки Шайтан-базара, и краснобородый от хны Мешади, мимо которого Фатали проезжает, видел Мундир на коне!
Но тут на Фатали глянул – кто бы вы думали? – сам государь. И на сей раз такая в глазах смертная тоска!
"Неужели и ты однажды?" – пронеслось в голове. В это не верится, настолько свыклись. Но прежде – еще война.
Но прежде – еще вспышки негодования, и выдует февральской вьюгой душу тирана. А уже светлеют воды Куры.
НОЧЬ И ДЕНЬ ФАТАЛИ
Фатали спал. И видел во сне: пара быков, натужась, аж жилы на шее вздулись, тащили на гору Давида телегу, груженную аккуратно сложенными ящиками, и солдаты подталкивали ее плечами, упираясь сапогами в каменистые уступы. Под присмотром стройных офицеров в высоких фуражках с красно-зелеными полосками на околыше солдаты разгружали телегу на плоскогорье, куда были втащены низкие изящные пушечки. Из ящиков стали вытаскивать длинные легкие снаряды, но Фатали – когда же успел? – уже был у подножья, миновал Армянскую площадь, оставил позади гостиницы "Азербайджан" и "Иран", баню "Фантазию" и шел по Шайтан-базару, как вдруг на горе Давида вспыхнуло во тьме зарево, и снаряд, Фатали отчетливо видел его ход, нечто огненно-светящееся, проплыл меж туч, освещая небо, и скрылся за Метехской крепостью, где в тот же миг взвилось к небу высокое пламя.
И еще один снаряд сигарой пронесся по небу, отражаясь в окнах домов, круто поднимавшихся над Курой, и, описав дугу, упал там же, за Метехом.
Фатали торопится, идет по берегу Куры, скоро уже быть дому, но дорога тянется и тянется, а за спиной, чувствует затылком Фатали, низко летит, шипя в тучах, остроносый длинный снаряд, бесшумно взрываясь за крепостью.
– Ты слышала, Тубу?!
Но Тубу спала, обняв его подушку. Ах да, такие же пушки, низкорослые и малые, у Шамиля: их отливали неподалеку от его дома русские и польские беглые солдаты.
А в Метехской тюрьме сидел Алибек, пойманный-таки с помощью карабахского хана, которому нацепили на грудь медаль за поимку: восьмиугольник из позолоченного серебра. Да, Фатали предупреждал! И о сыщиках, и о генеральском чине, и о ловушках. Через надежных людей, и даже посылал своего конюха Ибрагима – ведь он из карабахских. И слуга Фатали, Ахмед, через родственников в Шуше дал знать Алибеку, что готовится крупная облава. И никак не удалось ему помочь! Французы? Ну да – ведь Крымская война. Усилилась подозрительность, никогда не затухавшая. Ищут лазутчиков Шамиля и турецких эмиссаров, пробирающихся к нему с секретными письмами от султана.
Пристально следят за бывшими ханами, и даже карабахским – ведь связан родственными узами с шахом: южные соседи присмирели, но тайно мечтают о реванше. Шпиономания повсюду. Хватают каждого, кто вызывает малейшие подозрения.
А однажды схватили и соседа Фатали – Фарман-Кули (прибавил к имени для важности "бек"), прилежного, исполнительного и тихого чиновника канцелярии по налоговой части, работал в комиссии по разработке правил обложения жителей закавказских губерний новым окладом податей и поземельных доходов, и к Фатали часто приходил, как-никак поэт, драматург, в наместничестве с Фатали считаются, посидят, чайку попьют, о том о сем, сблизиться мечтал или показать, как рьяно служит царю.
"Вот, смотрите, Мирза Фатали, я все высчитал! Сравнительные доходы по пяти губерниям: Бакинской, Шемахинской, я сам оттуда, Нухинской, это ваш край, Ленкоранской, Шушинской, родина, так сказать, Ханкызы; как она, бедняжка, после развода? Как? Не знаете?! (Фатали знает, но к чему эти сплетни-пересуды? Молчит.) Страдает, наверно, князь Хасай... Да... Вот здесь, на таблице, то, что было прежде: деньгами, с посевов, шелка и прочее, а в итоге чистой прибыли в казну почти сто тысяч рублей серебром!"
В тот день должен был начаться утренний служебный прием. Фатали, войдя в приемный зал, застыл на месте: на коленях перед Воронцовым стоял Фарман-Кули.
– Князь, спасите! Я раб ваш, я вам предан! Это скажут все! Вот Фатали! Все скажут! – Он трясся, губы посинели.
– Мм... мм... что такое, любезный? Да успокойтесь, встаньте! В чем дело? – Воронцов протянул к нему руки, и поднял.
– Ваше сиятельство, – Фарман-Кули задыхался. – Враги мои, недруги за верную службу мою оклеветали! Какой я, – затрясся, – шпион? Я ваш раб!
А у Воронцова застывшая улыбка:
– Не надо, любезный, успокойтесь, я наведу справки, все будет хорошо.
Воронцов прошел в свой кабинет и тут же вызвал Фатали. Отдал папку адъютанту: "Передать по назначению", а потом к Фатали – перевести перехваченное послание Шамиля к французам.
– Что вам еще? – спросил у адъютанта, видя, что тот все еще стоит.
– Ваше сиятельство, а что прикажете насчет этого татарина?
– А, этот татарин?... ("Неужто забыл?!" – думает Фатали.) Ах, этот!... Он, по докладам, шпионит, посту пить по обыкновению, – та же застывшая улыбка. – Повесить его.
– Как?! – вырвалось у Фатали; от изумления адъютант даже повернулся к Фатали, но быстро вышел, чтоб гнев князя не захватил и его.
– А что?! – и такой взгляд!
– Я его знаю!
– Ну и что же? Верить вам?!
– Да. Его надо помиловать!
– да как вы!
– смею!
– вы!.. вы!.. – побелел от негодования, губы посинели, как у того татарина, – да я вас немедленно! – потянулся рукой к колокольчику.
– посмейте только! я вас, как собаку! – встал за спиной и дулом под лопатку.
– да за это... вас четвертуют, сам государь!
– выживший из ума мерзкий старик! и вы смеете обрывать жизнь ни в чем не повинного человека!
– да ведь он!
– вызывайте адъютанта! но посмейте сказать лишнее!
зазвенел колокольчик.
– того... татарина, выпустите его, он... за него ручается, – дежурный адъютант удивлен: так близко к наместнику никто не осмеливается подходить.
– Мм... Что ж, если вы ручаетесь, я распоряжусь. – Преотличное настроение: сына произвели в полковники, к тому же вчера хорошо сыграл в ломбер, да еще письмо, полученное от Ермолова, все тот же почерк, только (ведь прошло лет тридцать, а то и все сорок, как переписываться начали! еще когда рядом их части: Ермолов в Кракове, а Воронцов в Праге. "Священный союз"! а потом Ермолов – с Кавказа, "жизнь с полудикими народами и тяжелая возня с петербургской канцелярией!", – "странно тебе, живущему во Франции, будет получать письма из Тегерана". А теперь – Воронцов в Тифлисе, а тот на Севере), да-с, только линии букв стали неровными, ломкие и угловатые; "Тебе суждено быть смирителем гордого Кавказа", – писал Ермолов, а потом, по просьбе Воронцова, сообщал ему сплетни, "ты приказал сообщать, и я исполняю", "мнение болтливой Москвы", – и больно ударило, обиделся Воронцов, когда Ермолов ему о позорном поражении в Дарго – мол, "ты вынимал саблю в собственную защиту". – Да, чудом спасся. Но прежде Шамиль ответил на предложение Воронцова сдаться отказом: "Я не думаю вести переговоры иными средствами, как при посредстве шашки". Разыгралась непогода, отрезан путь снабжения головных сил отряда по хребту Салатау, завалы и искусственные преграды. Нет фуража, истощены запасы продовольствия и снарядов, никакой надежды на кормление в нищих и враждебных аулах. Нет вестей из Ведено, куда отправлен отряд за провиантом. Войска голодали и мучились. И горцам был дан бой. Как вырубленный, но не убранный лес, валялись трупы солдат на поле боя. Узкие каменистые и неровные тропинки утомляли пехоту и кавалерию. Отряд растянулся на несколько верст. Мучила жажда, и при виде холодного ключа бросились к нему, и неумеренное утоление жажды было гибельно. Снизу выбивали их штурмом, а сверху сбрасывались каменья, – горцы защищались, как орлы в облаках. Началось позорное отступление Воронцова. Последнее звено в цепи побед Шамиля.
Поражение – еще куда ни шло, а и глумление Шамиля! Решил поиздеваться и подразнить Воронцова: вывел перед боем на поляну за Аксаем колонну бежавших солдат-дезертиров, человек шестьсот, и они маршировали под звуки хора горнистов и барабанщиков. И после боя – такие потери!! убиты два генерала! вся свита! три горных орудия потеряны! полсотни офицеров! Да-с, в битвах гибель для врагов– как пели солдаты, и это звучало теперь как оскорбление – князь-наместник Воронцов (или: честь России Воронцов).
Оттаяла, оттаяла теперь обида у Воронцова: Ермолов признает в письме, оно только что получено, что именно при нем, Воронцове, правительство получило точное понятие о крае: "доходы... перестают, как доселе, быть гадательными и приходят в правильную числительность"; вот еще, как тут не возгордиться?! – "внутреннее устройство приближает страну к европейскому порядку"; а разве нет? Воронцов убежден; столько благодаря ему сделано в этом диком краю: суконная фабрика, чугунный завод и – тифлисский театр.
Фатали окрылен, спешит сообщить радостную весть. Но Фарман-Кули нет еще дома. И ночью – нет его.
Утром к адъютанту. – Ах, вы заступились! Ах, распоряжееенье!
Ворвался к Воронцову. "А славно утром поездил верхом!" И письмо Ермолова еще не остыло, греет. Увы, пока я распорядился, успели казнить. Устал, очень устал наместник. – Но вы не огорчайтесь, Фатали! – И задумался: да, Ермолов был прав, когда писал с Кавказа; знал ли Воронцов тогда, в семнадцатом, что спустя тридцать с лишним лет станет наместником?...
"Народы, закоренелые в грубом невежестве, – писал ему Ермолов, имеющие все гнуснейшие свойства! Все мои подвиги состоят в том, чтобы ("что же изменилось с тех пор?") какому-нибудь князю грузинской крови помешать делать злодейства, воспретить какому-нибудь татарскому хану по произволу резать носы и уши ("было! было!" – согласен Фатали). Отличительное свойство народов здесь – неблагодарность, не знают счастья принадлежать России и изменяют ей многократно и готовы изменить еще". ("Неправда! – возмущен Фатали. – Это вы никому не верите: ни нам, ни друг другу!")
О, Воронцов знает здешний край! и еще до писем Ермолова! воевал волонтером в корпусе Цицианова; дядюшка, тогдашний государственный канцлер, велел Цицианову беречь любимого племянника, "он у нас с братом один", поручить ему в команду деташамент, то же, что и подразделение, но звучит торжественней с заграничным лоском, "токмо прошу вас не иначе то учинить, скверный, скверный почерк у государственного канцлера, – как посколику позволяют вам нынешние воинской службы постановления"; и посыпались, как из рога изобилия, чины и ордена: при занятии Гянджинского форштата и садов. Лихорадило тогда Воронцова, и дядюшка советовал ему "на вишни не нападать неприятельски", канцлеры такие косноязычные! "а супу хотя по три тарелки".
Да-с, прав был и Цицианов: "Нельзя ли переменить их обычаи?" А как славно организовал он штурм Гянджи! И лестный отзыв о юном Воронцове поручике лейб-гвардии Преображенского полка, "находится при мне за бригад-майора, заменяя мою дряхлость", – писал Цицианов. С чего вспомнил его Воронцов? Ах да, письмо от Ермолова! Пристает с просьбами и чувствует на расстоянии, как гневается Воронцов: "Не правда ли, что со стороны моей много неустрашимости, чтобы, замечая негодование твое, решаться повторять просьбы?" Что-то в связи с сыном покойного генерал-адъютанта барона Розена... Так о чем он с Фатали? Путаются мысли, факты громоздятся, пора в отставку! Ах, какая славная битва была под Гянджой, вспомнил, чтоб прибодриться, неуютно с дулом за спиной. Он что же, – усмехнулся, – пленник теперь?!
– Мы с вами, Фатали, не встречались? Ах да, вы же были там в двадцать шестом, а я, молодой человек, да, да, вам хоть сорок, а я еще за десять лет до вашего рождения за Гянджинский форштат и за сады... – орден Святой Анны и был уже кавалером Святого Георгия, Владимира с бантом.
тупое смертоносное дуло.
– и что дальше? так и будете стоять?
– я вас оставлю.
– и пойдете домой? – возвращается к Воронцову самообладание. – к жене и детишкам? и ночью за вами являются, ах, какой был великий драматург, какие бы еще были написаны плесы, а исчез, вся семья вдруг в течение ночи сгинула, и когда еще народ взрастит такого поэта? реформатор языка, философ! и из-за чего?! выбрал нелепую гибель, и никто не узнает, где он и что с ним! сгинули и его жена Тубу-ханум, и его две дочери, и сын, ах, какие были надежды!
ШАЙТАН-БАЗАР
Фатали ушел от Воронцова, ничего не видя, оглушенный и подавленный. Над головой огненно летали снаряды, горели дома за Метехом, огромное зарево, будто именно оттуда, изменив привычный ход, взойдет солнце.
"Эй, народ!..." – хотелось ему крикнуть. Но где та площадь, с которой кричать? с Армянской? На Шайтан-базаре? Да и кому? Лавочникам? купцам? перекупщикам? кустарям шапочного или чувячного рядов? жестянщикам? лудильщикам? "А ну покажите нам горлопана, который нас от дела отрывает! Мы ему такую шапку сошьем!..."
Фатали переступил порог глинобитной лачуги. Сначала была радость: "Аи, какого знатного гостя нам аллах послал!" Но стоило ему только заикнуться о несправедливостях жизни, как радость сменилась испугом, а потом яростью: "Чтоооо? Да чтоб я на своего хозяина? Эй, Али, зови скорей Вели, пусть кликнет Амираслана, Гейдара! А ты, сынок, беги к старосте!"
Но староста не поверил: "На мундир замахнулись? Да я вас!" И, цыкнув на крестьян, просит прощения у Фатали, а крестьяне падают ниц, боясь быть битыми (и будут биты). А потом пристав: "Видите, какие они клеветники?"
Что же остается еще, если душа народа закрыта на семь замков... Масонская ложа, Общество благоденствия? Пятеро собрались, чтоб деспота свалить! Якобинский клуб? Ну да – и надпись, украшающая двери: Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным? Знатные офицеры, в своих ротах, батальонах, аж в самом Санкт-Петербурге, а не где-то здесь, в захолустье. И слова, слова... Закоснелость народа. Крепостное состояние, когда никакого права мысли, лихоимство властей, презрение к личности, человеку вообще. Никаких стремлений к лучшему. И чтоб снова шах? новые раздоры? и грабеж пуще прежнего? кто удержит шекинцев против бакинцев? карабахцев против ширванцев? а возвысится хан гянджинский – в каждую область своего гянджинца! возвысится низкорослый бек нахичеванский – о!.. и по новому кругу новые головы слетают! А что другое ему остается делать (и на их месте – своих)?! Как прежние, так и он, иначе нельзя!
Мелкум-хан, чтобы не навлечь на тебя подозрения, я дам тебе псевдоним, сам некогда ими, громкими, увлекался, да бросил. Но тебе дам: "Рухул-Гудс", "святая душа" – расскажи о своих масонских ложах в Иране, я тоже, как ты, пытался, собрал двух-трех, поболтали и разошлись. Исмаил-бек накануне паломничества в Мекку, князь Хасай, да еще Мирза Шафи... думали, примкнет, а его Фридрих у нас похитил. И родственник мой, брат Тубу, почти брат Мустафа. Как разбудить, а главное, кого? Крикнуть у самого уха так, чтоб отозвалось в Баку и услышали в Нахичевани: "Эй, народ! Доколе на голове твоей орехи разбивать будут? Доколе тащить будешь по грязи, как вол, эту проклятую телегу, в которой расселись твои вожди, сытые и наглые?" А многого, Рухул-Гудс, вы добились в "Доме забвения" – "Ферамуш-хане"? А? Не слышу! А как насчет вашего активного выступления против деспотического режима? А что с "Обществом человечности"? А как ласкает слух "Джамияте-Адемият"! И тебя тоже? Тебя, личного переводчика шаха, удостоенного титула принца! И тебя выслали! Тебя, говорившего правду! За то и выслали! И народ безмолвно согласился?
– Кто-кто? Мелкум-хан?! Это же армянин, чего ж ты хочешь? И по отцу, и по матери, чистейший!
– При чем тут армянин?
– А вот при том! Станет он за нас печься, у него свое на уме. Пусть скажет спасибо, что только выслали из страны, на соляные прииски не сослали! Не вы рвали язык ядовитый! Руку, пером гусиным водившую, не отрубили! Что еще? Бороду его рыжую, истинно армянскую, к хвосту осла не привязали!
Потом был обыск в доме казненного Фарман-Кули. И Фатали поразили вылетавшие из черного отверстия форточки белые-белые перья. Ветерок их подхватывал и нес на своих крыльях, а они качались, будто на волнах, уплывая к мутной Куре (жена с сыном Фарман-Кули исчезли в ту же ночь).
Может, и Мечислав армянин? Поляк, призванный мечом своим прославить имя, – возник и исчез. Будто и не было его. Утонул в Куре? А с чего он был так разгорячен? И о Вильно, и о Варшаве, и о польском восстании, и о великом князе, и о Паскевиче. Фатали понимал его плохо, как и тот – Фатали, но как же удавалось Фатали еще учить поляка? Оба говорят не на родном, к тому же – что за странное желание? на старости лет учить фарси! в его-то положении! Весь отряд, к которому примкнул Мечислав, был сослан на Кавказ, и до Тифлиса, и то после многих лет, добрался лишь он один: кого-то скосила лихорадка, кто-то сбежал к горцам. Столько лет прошло, огню бы давно угаснуть, пепел лишь один остался, а нет – ведь какой был порыв, какое буйство, как пламенел гнев!
– А началось с вашего великого князя!
– Почему моего?
– Вы разве не служите его брату!
Фатали сначал не понял: ну да, ведь брат – это сам государь.
И будешь служить племяннику великого князя, четвертому сыну государя Николая – наместнику кавказскому генерал-фельдцехмейстеру Михаилу.
– Ах какая была сеча! Какой мятеж! Мы разделились на две части: одна пошла к кавалерийским казармам, другая к Бельведеру, где жил великий князь, чтоб убить его. Вот она, спальня наместника. Мы знали: он вечером спал, чтоб встать в полночь и работать до утра. Но его нет. Трогаем постель: она еще хранит тепло вице-короля. "Где князь?!" – спрашиваем у камердинера. Молчит. Узнали потом, что схватил насильно князя, а тот спросонья упирался и даже пощечину влепил, когда камердинер вбежал к нему с криком: "Революция!", и вытолкнул через потайную дверь в узкий коридор. В Варшаву! Тридцатый год. Идем по центральной улице Новый Свят! С барабанным боем, триумф. Люди выскакивают из кофеен, трактиров, кондитерских! В Краковское предместье! Через Сенатскую улицу – в Медовую, где у университета к нам вливаются еще студенты, и мы направляемся к арсеналу. Всем – оружие! Строим баррикады, к нам присоединяется артиллерийская школа! – И пять гробов, покрытых трауром. И на них – имена казненных в декабре. И знамена: ваше и наше. И клич, начертанный на знамени, – "За нашу и вашу свободу!" Вырыли пять могил – и вот уже пять холмов в честь повешенных. Кенотаф – пустая могила! – Мечислав умолк: дальше известно – потопили мятеж в крови. – Ах, как хорошо бился мусульманский конный эскадрон! А Паскевич?! Великий полководец штурмом взял Варшаву. Могилу бы его навестить, положить свежие цветы. А ваши земляки – ах как славно они рубили нас шашками! И ваш Баки-ханов, видите, как крепко обнимаются они с Паскевичем? Нет? А я очень хорошо вижу Паскевича: с перебинтованной рукой. Земляк мой, зрение у него ни к дьяволу не годится, промазал! И раздражен, и ропщет Паскевич: "Я их в люди вывел (кого? поляков?), обвесил орденами, обогатил, а ты думаешь, они благодарны?"
– Ладно, давайте мы ваше имя арабскими буквами напишем! Итак, эМ, а по-арабски Мим, Чэ или Чим, эС или Син, эЛь или Лам, а здесь еще Алиф, Вэ или Вав. Точка здесь, и сразу три – здесь!
– Ах, как красиво!
– И емко!
– О боже, сколько точек!
Мечислав исчез, когда еще Паскевич жив был. Но как предугадал, что князя ждет смерть именно в Варшаве? Но еще нескоро; будет даже грандиозная авария на варшаво-венской железной дороге, в сорок седьмом, много убитых и крепко искалеченных (и легко зашибленных).
Так и не увидит Мечислав родной город. "О, Варшава! На каждом шагу у вас духаны, а у нас кофейни, цукерни! И такой кофий со сливками'. А крендельки! А какое цветенье каштанов в Саксонском саду!" Сначала исчез Абовян, потом Мечислав, а еще через год – Александр.
И ты летел с ним, Фатали, помнишь?
ИЗ ТУМАННОГО ЛОНДОНА В СОЛНЕЧНЫЙ ТИФЛИС
Но туманным в этот день, когда Фатали и его сослуживец Александр бродили по набережной Куры, был Тифлис. Еще недавно здесь, на левом берегу, были заросли камыша, песок отливал желтизной, и ютились лачуги, и черномазые худущие голодранцы удили рыбу, чтоб перевезти затем улов на правый берег, где Майдан, – на утлых челнах, а их относит быстрым течением вниз, и надо бешено грести, чтоб добраться до того берега и продать; скоро построят мост. Фатали часто их видел, проезжая верхом к Штабной площади, за которой Военный штаб и далее – дворец главнокомандующего, он же наместник. Рыбаки горланили, чтоб купили у них огромные бело-розовые рыбины с выпученными глазами, приставали к прохожим, и торг шел небойкий. Река порой разливалась в половодье, рушила дамбы на Орта-Чала, средней впадине, камыши уходили под воду, и лишь кое-где торчали острыми пиками, сады заливало, а потом вдруг отступит вода, и маленькие старицы в пойме сверкали на рассвете как зеркала.
Кое-где берег уже одет в гранит, тифлисцы застраивают левобережье, да и правый берег разрастается, кипит работа во всем городе. Кажется, что очень давно, а ведь всего семь или восемь лет прошло, как отстроены у подножья Нарикалы серные бани, – они были всегда, сколько помнят себя тифлисцы, новее же только недавно им придан приличествующий расцветающему городу нарядный вид. И красуется роскошный дворец наместника, привыкли и к арсеналу, и к госпиталю, будто был он всегда. И гимназия, и женский пансион, куда Фатали, уговорив Тубу, отдаст свою дочь учиться, и театр, где прежде был пустырь, и лотерейные клубы, и торговые дома, и сады с эстрадою, откуда ветер доносит трубные звуки, – играет военный духовой оркестр.
А сколько развелось в городе носильщиков! Только по головному убору и различишь, грузин ли он, армянин или тюрок-татарин; у грузина-имеретинца на голове кусок сукна, и он тесьмой привязан к подбородку, у армянина колпак, похожий на опрокинутую чашку, а у тюрка или персиянина – рыжая папаха. И на спине у них, в этом схожи все, подушка, набитая войлоком, и тащат они то огромный комод или сундук, а то и рояль, обхватив его за ножки своими ручищами.
Туман над рекой, над городом, и тот берег растворился в белом-белом, такое не часто здесь, в двух шагах ничего не видать, лишь угадывается близость реки и слышно, как она дышит. Они одни как будто в этом мире, и больше никого.
– Как туманный Лондон, – тихо произнес Александр.
– А вы были в Лондоне?
Александр промолчал: был ли он?! Он каждый день мысленно там и ловит вести с того далекого берега. Прежде многого не понимал, только порыв и юношеский запал, чужие слова, читанные из книжек, а потом ссылка (только за то, что однажды слушал чьи-то злые записки), и эти вести из Лондона, такая правда, от которой и боль и надежда.
– Мне кажется, что я, как птица, чую приближенье бури. Вот увидите, Фатали! Все пошло вверх дном, готовится катастрофа! А впрочем...
Пока шли по берегу, и туман рассеялся, исчез так же неожиданно, как и нагрянул, и на воде заиграли кровавые отблески солнца. Мимо – "Эй, берегись!" – прошел носильщик, взвалив на спину, как живого барана, бурдюк с вином.
– Да, Тифлис как вечный город, живет своей безмятежной жизнью, и нет ему дела до наших с вами печалей.
– Как знать, Александр.
Фатали вспомнил недавний кулачный бой на Мтацминдском плоскогорье, который поверг царских чиновников в панику: триста раненых, пятеро убитых! Как бы не разгорелись от кулачных боев страсти черни. Была срочная депеша Воронцова царю и царский запрет на кулачные бои. Напуган был и Александр.
"Да, – сказал он, бледный, – разгул черни, это страшно", – давние сомнения Александра, он частый гость Фатали в его новом доме: как стал заселяться берег, Фатали, получив ссуду, построил дом с застекленной галереей, опоясывающей двор. А началась у них дружба с бани, куда повел Александра Фатали. Не сговариваясь, оба вспомнили Пушкина, и это сблизило их: ничего роскошнее тифлисских бань! И банщик, как описывал Пушкин, был без носу. "Узнайте, не Гасаном ли зовут?" – "Да, а что?" – уставился тот на Александра, и оба хохочут; только на спину не вспрыгивал и ногами по бедрам не скользил, а и вытягивание суставов было, и намыленный полотняный пузырь, и шелковая струя мягкой горячей воды.
А потом долгие-долгие разговоры: да, все пошло вверх дном. Время тупого сохранения обрядов, всеобщая подозрительность и недоверие, равнодушие. А нас ничем не удивишь. Был долго у Александра страх, когда разжаловали в солдаты: могут выпороть!! и прикажут сбрить усы! как же тогда жить?! Отчаянно дрался, чтоб заслужить снова офицерское звание, и выпала удача в Дарго: прикрыл спиной наместника, и пуля попала в плечо.
Что же дальше? Чуть-чуть отпустить? но чтоб бунство черни?! Да-с, ораторы станут возбуждать к резне, чернь – разбивать витрины, насиловать женщин, терзать чиновников, а воины будут стрелять. Чем же помочь? И, как всегда, о чем бы ни начинали говорить, грезы оканчивались каторгой или казнью. И никогда – триумфом (ибо два горьких урока: в декабре декабристы, в апреле – апрелисты-петрашевцы, к которым причастен Александр). Так что же делать? Кричать? Посадят в крепость. Писать? зашлют! бить тревогу? но как? с кем? где? для кого? кто услышит и поймет? и после декабря, когда страна кишит сыщиками и доносчиками!
Увы, и прежде о том же. Мелодичный звон колокольчика, и председатель: "Господа!" Но входит прислуга: "Чаю?" А потом о Будде: ну да, собранное по кусочкам рассыплется; ах, мозаааика! инкрустацияааа! кусок к куску, и чтоб никаких пустот, лучше перламутр, если хочешь инскрустировать свой трехструнный саз, или цветные стекла, могут сойти за рубин, и бирюзу, яхонт и сапфир.
Некогда, может, через сотню и более лет, жить не случайными и несчастными объединениями людей, грызущихся друг с другом, а... ну да, я говорил, уже много раз слышали: союз, разумная цель и так далее, не потрясая ни на волос ничьих прав! и право всем подавать свой голос, и выборность, и гласность – не мнимая, а истинная, да-с, гласность.
Как насчет монарха?! это ключ, это стержень, было и будет, ибо нельзя, не получается, весьма-весьма надолго, страх, что затрещит и грохнет... ах душа е.в.!.. фуррр – и сказать истину нагую, ах какая пышнотелая нагота! И никакой цензуры? а кому же трудиться, без палки ведь разбегутся, а как с интригой в труде? за спиной одного – двое бездельников! нет, некому будет, некому – ни сеять, ни жать, ни молотить, ни хранить, – одна гниль!
Да, да, а как же, амнистия скоро, вернутся, кто выжил, из сибирской ссылки, сотнями их погнали, молодых, а вернутся старцы – всего девятнадцать или двадцать шесть, кто-то уже не в уме, в ком ясная мысль – держится в дряхлом теле, а кто сломлен и духовно и физически. А как выжил – трудно объяснить, предками было заложено долголетие, не иначе. И ни один не найдется из тех, кто судил, предал, строчил доносы из энтузиазма, исполняя священный долг, и здесь, и там, в сибирских острогах, скреплял подписью приговоры, и даже из тех, кто верил по недомыслию, опьяненный славой империи, и разуверился потом, что мишура, звон, фанфары и жалкий фарс, чтоб уйти добровольно из жизни и этим доказать хотя бы самому себе, что ты все же человек. Ах, найдется один из чинов и застрелится! а разве не состояние сильного опьянения тому виной? даже будет записка? прочитанная и уничтоженная другом? а может, и впрямь умопомрачительство? Но нет, будет готовиться тщательно: приведет в порядок письма и дневники, а в тот день, когда застрелится, отошлет домочадцев на праздничное гулянье в Летний сад и всем слугам оставит подарки, не забудет даже курьера, который уже многие годы привозил ему важные бумаги из сената, будет еще одна записка – барону, издавшему книгу о восшествии на престол почившего деспота императора, полную раболепия, подобострастия и лести, ведь именно сам император незадолго до смерти правил ее. Но тиран еще жив! Страх перед декабрем не покинул императора и на смертном одре, никогда не покидал его. Ему мерещились заговоры и покушения: выходит из Зимнего дворца, идет по Дворцовой набережной, нет-нет, не здесь! У Прачешного моста поворачивает и по Фонтанке – именно здесь! не доходя до Аничкова моста! отовсюду выглядывали эти люди во фраках! и были князья! оплот! цвет нации!
Барон, которому адресовалась записка, прочел ее и вышел бледный-бледный, но где она, эта записка, и что в ней было?!
Именно в те годы, когда Фатали, полный иллюзий (Ах, каким ты темным был, Фатали!), поступил на службу в царскую канцелярию, в имперской ночи (это сказал Александр) раздался выстрел.
– Читай, что писал Чаадаев: "Я не научился любить родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами".
– Александр, не его ли хоронили, когда мы пролетали над Москвой?
– Нет, он пережил своего палача, случается и такое! Не глазами барона или статс-секретарей императоре, называющих людей декабря буйными безумцами, не фразами гоф-фурьерского журнала будут судить потомки о бесстрашных борцах. Всеобщее отвращение к позорному прошлому, всеобщее негодование к разлагающейся деспотии, – иначе мы дадим миру небывалый пример самовластия, рабства и насилия, вооруженного всем, что выработала история, и поддерживаемого всем, что открыла наука: нечто вроде Чингисхана с телеграфами, пароходами, железными дорогами, с конгревовыми ракетами. Мы освободили мир – и от какой чумы! каких полчищ, а сами остались рабами, подвластные какой-то кордегардии в Грановитой палате, какой-то многоэтажной канцелярии с батыевым кнутом в руках! Внизу, вверху, все неволя, рабство, грубая наглая сила, бесправое, ни суда, ни вольного голоса. Люди декабря ушли, и резко понизилась в обществе температура мужества, честности и образованности, оно сделалось пошлее и циничнее, стало терять возникающее чувство достоинства.