Текст книги "Пока не пропоет петух"
Автор книги: Чезаре Павезе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
III
Утром, когда вдали еще звучали взрывы и грохот, вместе с другими людьми я вернулся в город. Повсюду бегали люди с узлами. Асфальт улиц был усеян дырами, покрыт листвой и лужами. Казалось, что прошел град. В ясном свете потрескивали последние пожары, красные и бесстыдные.
Школа, как всегда, оставалась нетронутой. Меня встретил старик Доменико, которому не терпелось пойти посмотреть на разрушения. Он уже всюду побывал в предрассветное время, когда дали отбой тревоги, когда все куда-то идут, все выходят из домов, кто-то из мелких торговцев прикрывает дверь, и из-под нее просачивается свет (ведь все равно повсюду полыхают пожары), когда можно выпить и приятно с кем-нибудь поболтать. Он мне рассказал, что происходило ночью. Сегодня никаких уроков, понятно. Пустые, с распахнутыми дверями трамваи застыли там, где их настигло светопреставление. Порваны все провода. Все стены испачканы, словно крылом взбесившейся жар-птицы.
– Плохая дорога, тут никто не ходит, – все время повторял Доменико. – Секретарша еще не появилась. Не видно и Феллини. Ничего нельзя узнать.
Проехал, притормозив ногой, велосипедист и сказал нам, что весь Турин разрушен.
– Тысячи мертвых, – продолжал он. – Сравняли с землей вокзал, сожгли рынки. По радио передали, что они вернутся сегодня вечером. – И умчался, нажимая на педали и не оборачиваясь.
– Какой же у него длинный язык, – пробормотал Доменико. – Я не понимаю Феллини. Обычно он уже здесь.
Действительно, наша улица была пустынной и спокойной. Кроны деревьев во дворе пансиона венчали высокую стену, как в загородном саду. Сюда не долетали даже привычные шумы: позвякивание трамваев, людские голоса. То, что этим утром здесь не слышался топот ребят, было из других времен. Казалось невероятным, что в темноте ночи под этим спокойным небом меж домов бушевало светопреставление. Я сказал Доменико, что, если он хочет, то может пойти поискать Феллини. А я останусь в привратницкой и подожду их.
Половину утра я провел, приводя в порядок классный журнал, подготавливаясь к предстоящим экзаменам. Я просматривал оценки, записывал свое мнение. Иногда я поднимал голову и смотрел в коридор, на пустые классы. Я думал о женщинах, которые обмывают мертвецов, одевают, готовя их в последний путь. Через мгновение небо может вновь завыть, загореться, и от школы останется только огромная яма. Лишь жизнь, жизнь без всяких прикрас имела значение. Журналы, школы и трупы уже скинуты со счетов.
Когда я бормотал в тишине фамилии ребят, то чувствовал себя, как старуха, бормочущая молитвы. Я улыбался. Вспоминал их лица. Этой ночью кто-нибудь из них погиб? Их радость на следующий после бомбардировки день – дополнительный выходной, что-то новенькое и беспорядок – была похожа на испытываемое мною удовольствие, когда я каждый вечер убегал от воздушных тревог, находился в прохладной комнате и в безопасности лежал в кровати. Мог ли я смеяться над их несознательностью? Все мы не осознаем эту войну, для всех нас ее ужасы стали обычными, повседневными неприятностями. Тому же, кто воспринимал их всерьез и говорил: «Война», было хуже, он был мечтателем или ненормальным.
Но все же этой ночью кто-то умер. Если не тысячи, то уж десятки точно. Достаточно. Я думал о людях, остававшихся в городе. Я думал о Кате. Я вбил себе в голову, что наверх она поднимается не каждый вечер. Мне казалось, что что-то подобное я слышал во дворе, и действительно после той воздушной тревоги больше не пели. Я спросил себя, есть ли у меня что-то, о чем нужно ей сказать, опасаюсь ли я чего-то от нее. Мне только казалось, что я оплакиваю ту темноту, тот домашний лесной дух, молодые голоса, новизну. Кто знает, пела ли той ночью Кате вместе с другими. Если ничего не случилось, подумал я, сегодня вечером они вернутся туда.
Зазвонил телефон. Это был отец одного мальчика. Он хотел удостовериться, что уроков на самом деле нет. Какой ужас этой ночью. Здоровы ли и не пострадали ли преподаватели и директор школы. Хорошо ли учит физику его сын. Понятно, война есть война. Дай Бог мне терпения. Нужно понимать и помогать семьям. Тысяча благодарностей и извинений.
С этой минуты телефон не умолкал. Звонили ученики, звонили коллеги и секретарша. Позвонил Феллини от черта на куличках: «Работает?» – удивился он. Я почувствовал, что недовольная ухмылка искривила его лицо. В привратницкой никого, о чем он думает? праздник что ли? Он сейчас придет помочь Доменико. Я закрыл школу, вышел. Я больше не хотел отвечать. После подобной ночи все прочее было смешным.
Я закончил утро, бесцельно шатаясь по залитым солнцем улицам, среди всеобщего беспорядка. Кто бежал, кто стоял и смотрел. Развороченные дома дымились. На перекрестках были завалы. Вверху, среди разрушенных стен, под солнцем болтались обои и раковины. Не всегда было легко отличить старые развалины от новых. Была видна только общая картина и думалось, что бомбы никогда не падают туда, куда они попали раньше. Потные, жадные до впечатлений велосипедисты, притормаживая ногой, останавливались, смотрели и уносились к другим зрелищам. Ими двигала оставшаяся в живых любовь к ближнему. На тротуарах, там, где пылали пожары, скапливались дети, матрасы, разбитая мебель и утварь. Одна старуха решила вынести все из квартиры. Народ глазел. Время от времени мы поглядывали на небо.
Было странно видеть солдат. Когда проходили патрули с лопатами и в касках, было понятно, что они отправляются раскапывать убежища, вытаскивать оттуда мертвецов и живых, и хотелось подогнать их, заставить бежать, сделать все побыстрее, черт возьми. Для другого они были не нужны, говорили мы. Все знали, что война проиграна. Но солдаты маршировали медленно, огибали ямы, поворачивались, чтобы украдкой посмотреть на дома. Прошла хорошенькая женщина, и они хором приветствовали ее. Солдаты были единственными, замечавшими, что женщины еще существуют. В городе, в котором царил беспорядок и все были начеку, никто больше не посматривал, как раньше, на женщин, никто за ними не шел, хотя они и были одеты по-летнему, никто даже не смеялся. Даже это я предвидел в войне. Для меня подобный риск давно уже исчез. Если у меня еще оставались желания, то иллюзий не осталось никаких.
В кафе, где я читал газету (да, газеты еще выходили), посетители тихо разговаривали. В газете говорилось, что война была тяжелой, но она была нашим делом, нашей верой и страданиями, последним оставшимся у нас богатством. Случилось так, что бомбы упали и на Рим, разрушив одну церковь и осквернив могилы. Таким образом в войну были вовлечены и покойники, это была последняя бомбардировка из тех кровавых налетов, которые вызвали возмущение во всем цивилизованном мире. Нужно верить, что это последнее оскорбление. Настал момент, когда хуже уже не будет. Враг потерял голову.
Посетитель, которого я знал, толстый и жизнерадостный человек, сказал, что в конце концов эта война уже выиграна. «Я оглядываюсь вокруг и что я вижу? – вопил он. – Битком набитые поезда, оптовую торговлю, черный рынок и деньги. Гостиницы открыты, торговые дома работают, повсюду кипит работа, и все тратят деньги. Есть кто-то, кто сдается, кто говорит об отступлении? Из-за пары разбомбленных домов, такие пустяки. Впрочем, правительство им за все заплатит. Если за три года войны мы дошли до этого, можно надеяться, что она еще немного продлится. Тем более, что мы все умеем умирать в постели».
– То, что происходит, не вина правительства, – продолжил другой. – Нужно спросить себя, где бы мы оказались с другим правительством.
Я ушел, потому что все это было мне известно. На улице затухал огромный пожар, который разрушил дворец на проспекте. Носильщики выносили из него люстры и кресла. Они как попало, под палящим солнцем, сваливали мебель, столики с зеркалами, большие ящики. Эти элегантные вещи наводили на мысль о красивой витрине. Мне припомнились дома минувших лет, вечера, разговоры, мои восторги. Галло уже давно находился в Африке, я работал в Институте. Шел тот год, когда я считал науку городской жизнью, верил в академическую премудрость с лабораториями, кафедрами и съездами. В тот год я здорово рисковал. Тогда я познакомился с Анной Марией и решил на ней жениться. Тогда бы я стал ассистентом ее отца. Я бы смог путешествовать. В ее доме были кресла и подушки, говорили о театрах и горах. Анна Мария смогла понять мою крестьянскую сторону, говорила, что я отличаюсь от других, хвалила мой проект открыть сельскую школу. Только вот Галло считала неприятной скотиной. С Анной Марией я научился вести беседу, не говорить слишком много, дарить цветы. Всю зиму мы провели вместе, и в горах ночью она позвала меня в свою комнату. С это момента я был у нее в руках и, не доверяя мне, она требовала пылкого и рабского проявления чувств. Она каждый день капризничала по-разному и высмеивала мое терпение. Когда она устраивали мне сцены, бросая на меня грозные и гневные взгляды, она становилась молчаливой и плакала, как девочка. Анна Мария говорила, что не понимает меня, и что от одного моего вида ее бросает в дрожь. Дабы покончить с этим, я решил на ней жениться. Я повсюду просил ее об этом: на лестницах, на танцах, в подъездах. Она принимала загадочный вид и улыбалась.
Так все тянулось три года, и я почти дошел до самоубийства. Ее убивать не стоило. Мне разонравилась высокая наука, свет, научные институты. Я чувствовал себя крестьянином. В тот год война к нам не пришла (я еще думал, что война сможет что-то разрешить), и я принял участие в конкурсе на место заведующего кафедрой. Вот так и началась моя теперешняя жизнь. Сейчас цветы и подушки вызывают у меня улыбку, но первое время, когда я обо всем говорил с Галло, то страдал. Галло был опять в военной форме и говорил: «Глупости. Хоть раз, но всех такое коснется». Но он не думал, что если что-то нас коснется, то не случайно. В определенном смысле я продолжал страдать совсем не потому, что оплакивал Анну Марию, а потому, что в любой мысли о женщине для меня таилась опасность. Если я постепенно замыкаюсь в своей обиде, то потому, что я искал эту обиду. Потому что я всегда ее искал, и не только с Анной Марией.
Вот об этом я и думал, стоя на тротуаре около развороченного дворца. В глубине проспекта среди деревьев виднелась большая гряда по-летнему зеленых, бесконечных холмов. Я задал себе вопрос, почему я остаюсь в городе и не убегаю на холм до наступления вечера. Обычно воздушная тревога раздавалась ночью, но, например, вчера Риму досталось в полдень. В общем, в первые дни войны я не спускался в убежище, а заставлял себя оставаться в аудитории и, дрожа, бродить по ней. В те времена налеты вызывали смех. А сейчас они стали массированными и ужасными, в смятение приводил даже простой сигнал сирены. Оставаться в городе до вечера не было никаких причин. Удачливые люди, которые всегда и во всем первые, уезжали в деревню, в усадьбы в горах или на море. Там они вели свою привычную жизнь. Слугам, швейцарам, прочим несчастным приходилось охранять их дворцы, а если они загорались, спасать их имущество. Этим приходилось заниматься грузчикам, солдатам, механикам. Позже и они ночью убегали в леса и в остерии. Они мало спали и запивали горе вином. Вели споры, забившись десятками в щели. А мне оставался стыд за то, что я не такой, как они, и мне хотелось встретиться с ними на улице и поговорить. Или же мне доставляла удовольствие та незначительная, моя опасность, и я ничего не делал, чтобы что-то изменить. Мне нравилось оставаться в одиночестве и представлять себе, что меня никто не ждет.
IV
В тот вечер я вернулся, когда светила луна, и после ужина болтал в саду, как это нравилось моим старухам. Из соседней усадьбы пришла Эгле, пятнадцатилетняя школьница, которую опекала Эльвира. Говорили, что школы должны закрыть, так как просто преступление держать детей в городе.
– И учителей. И привратников, – добавил я. – И водителей трамваев. И кассирш в барах.
Мои шутки поставили в неловкое положение Эльвиру. Глазки Эгле обшаривали меня.
– Вы думаете так, как говорите, – спросила она подозрительно, – или и сегодня вечером смеетесь?
– Воевать – это дело солдат, – произнесла мать Эльвиры. – Никто никогда ничего подобного не видел.
– Война – дело всех и каждого, – ответил я. – В свое время кричали все.
Луна скрылась за деревьями. Через несколько дней наступит полнолуние, и луна зальет светом небо и землю, беззащитный Турин, с неба полетят новые бомбы.
– Нам сказали, – вдруг произнесла Эгле, – что война закончится в этом году.
– Закончится? – спросил я. – Она еще и не начиналась.
Я замолчал, навострил уши и увидел, как у всех вздрогнул взгляд; Эльвира сосредоточилась, все замолчали.
– Кто-то поет, – с облегчением проговорила Эгле.
– Слава Богу!
– Сумасшедшие!
Я попрощался с Эгле у калитки. Когда я остался один среди деревьев, то не сразу нашел дорогу. Бельбо бежал своим путем и пыхтел в ежевичнике. Я шел неуверенно, как идут под луной, меня вводили в заблуждение стволы деревьев. И вновь Турин, убежища, сигналы тревоги показались мне чем-то далеким, фантастичным. Но и встреча, к которой я стремился, эти звенящие в воздухе голоса, даже сама Кате были чем-то неправдоподобным. Я спрашивал себя, что я сказал бы, если бы смог поговорить об этом, например, с Галло.
Я добрался до дороги, думая о войне, о никому не нужных смертях. Двор был пуст. Пели на лугу, за домом и, так как Бельбо остался на середине склона, то никто меня не заметил. В неясной темноте я вновь увидел решетку, каменные столики, прикрытую дверь. С деревянного балкона свешивались прошлогодние кукурузные початки. Весь дом казался покинутым, почти первобытным.
«Если Кате выйдет, – подумал я, – она сможет сказать мне все, чтобы отомстить».
Я уже собирался уходить, вернуться в лес. Я надеялся, что Кате здесь нет, что она осталась в Турине. Но из-за угла выбежал мальчик и остановился. Он меня увидел.
– Никого нет? – спросил я.
Он нерешительно посмотрел на меня. Это был беленький мальчик в матроске, почти комичный в неясном свете луны. В первый вечер я его не заметил.
Он пошел к двери и громко позвал: «Мама». Вышла Кате с тарелкой очисток. В этот миг прибежал Бельбо и стал кататься и прыгать в темноте. Мальчик испуганно прижался к юбке Кате.
– Дурачок, – сказала ему Кате, – не бойся.
– Вы еще живы? – спросил я Кате.
Она двинулась к ограде, чтобы выбросить очистки. На полпути остановилась. Она стала выше чем прежде, и я узнал ее насмешливую улыбку.
– Шутите? – сказала она. – Специально пришли, чтобы тут над всеми посмеяться?
– Вчера ночью, – начал я, – я не слышал, как вы поете и подумал, что, возможно, вы остались в Турине.
– Дино, – подозвала она мальчика. Выкинула очистки и отправила его с тарелкой в дом.
Оставшись одна, она уже не смеялась и сказала: «Почему ты не ходишь с другими?».
– Это твой сын? – спросил я.
Она посмотрела на меня и не ответила.
– Ты замужем?
Он резко тряхнула головой – я припомнил и эту ее привычку – и сказала: «Какое тебе дело?».
– Красивый мальчик, ухоженный, – сказал я.
– Я провожаю его в Турин. Он ходит в школу, – проговорила она. – Мы вернемся туда до наступления ночи.
В свете луны я видел ее хорошо. Она была все той же, но казалась другой. Она говорила уверенно, но мне вдруг почему-то показалось, что вчера я гулял с ней под ручку. На ней была короткая деревенская юбка.
– Ты не поешь? – спросил я ее.
Вновь та же жесткая улыбка, вновь она все так же тряхнула головой: «Ты пришел послушать, как мы поем? Почему бы тебе не возвратиться в твое кафе?».
– Глупышка, – ответил я, улыбнувшись ей как прежде. – Ты еще думаешь о минувших временах?
Я видел ее прежний, чувственный рот, хотя сейчас – менее пухлый и лучше очерченный. Мальчик опять вышел во двор, и Бельбо начал лаять. «Сюда, Бельбо», – крикнул я. Дино побежал за дом.
– Ты мне не поверишь, но единственная моя компания – вот этот пес.
– Собака не твоя, – отрезала Кате.
Тогда я шутливо спросил, все ли она знает обо мне: «О тебе я не знаю ничего, – сказал я. – Как ты жила, как живешь теперь. Ты знаешь, что Галло погиб в Сардинии?».
«Не может быть», – растерялась она. Я рассказал, как все случилось, она почти плакала: «Эта война, – потом сказала она, – эта гадость…» Она была не похожа на себя. Нахмурив лоб, она уставилась в землю.
– А ты что делаешь? – спросил я. – Стала продавщицей?
Она вновь ухмыльнулась и отрезала: а какое мне дело. Мы смотрели друг на друга. Я взял ее за руку. Но мне не хотелось, чтобы она подумала, что я вновь принялся за прежнее. И я слегка прикоснулся к ее запястью.
– Ты не хочешь рассказать мне, как жила?
Вышла кругленькая старушка, спрашивая:
«Кто здесь?». Кате объяснила, что это я, старуха подошла поговорить. В этот миг луна совсем спряталась.
– Дино пошел с другими, – проговорила Кате.
– Почему не поменяла ему матроску, – упрекнула старуха. – Ты разве не знаешь, что в грязной траве он извозит все портки?
Кате что-то ответила, я заговорил о луне. Мы вместе пошли к лугу. Там уже перестали петь и смеялись. Пока мы шли, я узнал, что старуха – бабушка Кате, что этот дом – остерия «Фонтаны», но во время войны сюда никто не заходит. «Если эта война не закончится, – говорила старуха, – твой дед все продаст, и мы очутимся под забором или мостом».
В этот раз за домом было мало людей: Фонсо, еще один парень, две девушки. Они ели яблоки под деревом, срывая их с низких веток. Они кусали яблоки и смеялись. Дино, остановившись на краю луга, поглядывал на них.
Кате пошла вперед и заговорила с ним. Я остался со старухой в тени дома.
– Той ночью людей было больше, – проговорил я. – Они остались в Турине?
Старуха ответила: «Не у всех нас есть автомобиль. Кто-то работает до поздней ночи. А трамваи не ходят. – Потом посмотрела на меня и заговорила потише. – Нами правит сброд, – пробормотала она. – Чернорубашечники. Совсем не думают. В какие руки мы попали».
Оставаясь на месте, я поприветствовал Фонсо. Махая рукой, он что-то крикнул мне. Они горланили, бросались яблоками и бегали друг за другом. Кате вернулась к нам.
Из дома позвали. Приоткрылась темная дверь, и кто-то крикнул: «Фонсо, пора».
Тогда все – девушки, парни, ребенок побежали в дом и исчезли.
Старуха вздохнула: «Ну, – уходя, загадочно произнесла она. – И эти и те. Если бы они договорились. Ведь друг друга они же не съедят. А страдаем всегда мы».
Мы остались вдвоем с Кате. «Ты не зайдешь послушать радио?» – спросила она.
Она пошла со мной, потом остановилась.
– Ты случайно не фашист? – сказала она. Она была серьезной, но засмеялась. Я взял ее за руку и фыркнул: «Мы все, дорогая Кате, фашисты, – тихо произнес я. – Если бы мы ими не были, то должны были бы взбунтоваться, бросать бомбы, рисковать своей шкурой. Кто им подчиняется и всем доволен, уже фашист».
– Неправда, – сказала она, – мы ждем подходящего момента. Нужно, чтобы война завершилась.
Она кипела от возмущения. Я держал ее за руку.
– Прежде, – смеясь, проговорил я, – ты не знала таких вещей.
– Чем ты занят? Чем занимаются твои друзья?
Тогда я объяснил ей, что уже давно не видел своих друзей. Кто-то женился, кто-то неизвестно куда переехал. «Ты помнишь Мартино? Он женился в баре».
Мы вместе посмеялись над Мартино. «Такое со всеми случается, – продолжал я. – Вместе проводят месяцы, годы, а потом и случается. Кто-то не пришел на встречу, переехал, и вот никто не знает, где тот, кого видели каждый день».
Кате сказала, что в этом виновата война.
– Всегда была эта война, – продолжал я. – Все мы в один прекрасный день остаемся в одиночестве. В общем-то, это не так уж и плохо. – Она взглянула на меня снизу вверх. – Время от времени кто-то находится.
– А тебе-то что? Ведь ты ничего не хочешь делать и хочешь оставаться в одиночестве.
– Да, – подтвердил я, – мне нравится быть одному.
Тогда Кате рассказала мне о себе. Она говорила, что трудилась, была рабочей, коридорной в гостинице, надзирательницей в колонии. Сейчас она каждый день ходит в больницу на дежурства. Старый дом на улице Ницца в прошлом году разбомбили, и все погибли.
– В тот вечер, – спросил я, – я обидел тебя, Кате?
Она как-то непонятно, чуть улыбнувшись, глянула на меня. Из голого упрямства я спросил: «Ну и? Ты вышла замуж, да или нет?».
Она потихоньку покачала головой.
«Кто-то оказался подлее меня», – тотчас подумал я и спросил: «Мальчик твой сын?».
– А если и так? – проговорила она.
– Ты этого стыдишься?
Она пожала плечами так же, как и прежде. Мне показалось, что она смеется. Но она спокойно произнесла хрипловатым голосом: «Коррадо, прекратим. Мне больше не хочется говорить. Я еще могу называть тебя Коррадо?».
В этот миг я успокоился окончательно. Я понял, что Кате и не думала возвращать меня, понял, что у нее своя жизнь и ей этого довольно. А я боялся, что она разозлится и будет, как и прежде, чувствовать себя оскорбленной и начнет кричать. Я сказал: «Глупышка. Ты можешь называть меня, как тебе хочется». Ко мне подбежал Бельбо, и я взял его за загривок.
В этот момент все, болтая, с воплями, вышли из темного дома.