355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чарльз Перси Сноу » Портреты и размышления » Текст книги (страница 15)
Портреты и размышления
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:14

Текст книги "Портреты и размышления"


Автор книги: Чарльз Перси Сноу



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)

Резерфорд{ˇ}

В 1923 году в Ливерпуле на конгрессе Британской ассоциации по развитию науки Резерфорд{264} своим громовым голосом провозгласил: «Мы живем в героический век физики!» Он продолжал повторять это вплоть до самой своей смерти четырнадцать лет спустя.

То, что он утверждал, было совершенно верно. Такой поры никогда еще не было. Тысяча девятьсот тридцать второй год стал самым знаменательным в истории науки. Живя в Кембридже, нельзя было не поддаться царившему там всеобщему возбуждению. Джеймс Чедвик{265}, осунувшийся после двух недель работы, когда он спал не более трех часов в сутки, рассказывал в клубе Капицы (быть членом этого клуба каждый молодой ученый считал для себя честью), как он открыл нейтрон. Самый замечательный из молодых ученых, П. М. С. Блэкетт{266}, без обычной своей уверенности, так как все казалось слишком удачным, показывал пластинки, которые демонстрировали существование положительного электрона. Джон Кокрофт{267}, всегда невозмутимый, как герцог Веллингтон{268}, носился по площади Кингс-Пэрейд, твердя каждому знакомому: «Мы расщепили атом! Мы расщепили атом!»

Наука заговорила голосом Резерфорда, а это был язык, в котором звучали и высокопарная похвальба – ведь делались такие важные открытия, – и творческая уверенность, и благородство, и логика, и щедрость, и полнота надежд. Он отличался от языка английских писателей в такой же мере, в какой сам Резерфорд отличался от Т. С. Элиота. В двадцатые и тридцатые годы нашего столетия Кембридж был столицей экспериментальной физики всего мира. Этого не было даже и тогда, когда в конце прошлого века профессорами здесь были Кларк Максвелл и Дж. Дж. Томсон{269}.

– Вы всегда на гребне волны, – сказал кто-то Резерфорду.

– Что ж, в конце концов я создал волну{270}, не так ли? – ответил он.

Я видел его много раз, прежде чем мне представился случай заговорить с ним. В то время я работал на периферии физики и потому не имел с ним непосредственного контакта. Я уже понял, что хочу писать романы, готов посвятить себя литературному труду, и это, конечно, порождало во мне двойственное отношение к миру. Но все равно я не мог не испытывать волнения и живейшего интереса, когда бы ни встречался с Резерфордом, идущим по Фри-скул-лейн.

Резерфорд был крупный, довольно неуклюжий человек с заметным брюшком. Я бы сказал, что он не был таким уж физически сильным, каким казался с первого взгляда. У него были большие, широко раскрытые голубые глаза и влажная, немного отвислая нижняя губа. Менее всего он походил на интеллигента. О таких, как он – по виду, конечно, – не скажешь, что это человек умственного труда, но все утверждения, что Резерфорд выглядел фермером, – просто чушь. На самом деле и его лицо, и весь его облик говорили о сильном характере и одаренности. Таким вполне мог быть, скажем, великий писатель. На улице Резерфорд говорил очень громко, раза в три громче своих собеседников, при этом акцент у него был очень своеобразный. Он родился в Новой Зеландии в семье бедного шотландского переселенца.

Мне, вероятно, можно простить то, что во время первого знакомства с ним я не очень хорошо разглядел его. Это было в начале 1930 года, я еще не был избран в члены научного общества своего колледжа и обратился с просьбой о предоставлении мне стипендии Стокса в Пембруке{271}. Однажды в субботу днем меня вызвали на собеседование. Прибыв в Пембрук, я обнаружил, что в списке претендентов значатся только двое: Филип Ди и я. Ди вызвали первым, и, пока с ним беседовали, я без особого удовольствия вспоминал, что он считается одним из способнейших учеников Резерфорда.

Затем наступила моя очередь. Когда я вошел, то первый, кого я увидел, был Резерфорд, сидевший по правую руку от директора колледжа. Тот стал расспрашивать меня о моих работах, а Резерфорд в это время сосал трубку, не выказывая заметного интереса к происходящему. Закончив опрос, директор повернулся к нему. «Профессор Резерфорд?» – обратился он, приглашая задавать вопросы.

Резерфорд вынул изо рта трубку и обратил на меня свои голубые глаза, холодные и скучающие. Он был весьма непосредственным человеком: если ему было скучно, он не скрывал этого. Сейчас он, безусловно, скучал. Разве его ученик, очень хороший ученик, не является наилучшим кандидатом? И что тут делать другому? Так зачем же мы зря тратим время?.

Раздраженным, нетерпеливым тоном он задал мне один или два незначительных вопроса. Чем я в настоящее время занимаюсь? И что может нам дать работа по спектроскопии? Не будет ли это просто работа, которую складывают в ящик стола?

Мне все это показалось несколько грубоватым. Вероятно, я понял, что терять мне нечего. Во всяком случае, как можно веселее я спросил, не может ли он позволить хотя бы немногим из нас не заниматься ядерной физикой. И продолжал отстаивать тему своей работы.

В тот же вечер мне на квартиру принесли извещение. Выбран был Ди. Члены комиссии пожелали отметить, что оба кандидата были вполне достойны. Это выглядело обычной кембриджской вежливостью, и я несколько расстроился. Однако спустя день или два я вновь воспрянул духом, узнав, что Резерфорд во всеуслышание назвал меня мужественным молодым человеком. Через несколько месяцев он поддержал назначение мне другой стипендии. Надо сказать, что Ди далеко превосходил меня как ученый, так что ни Резерфорд, ни кто-либо другой не оказался в данном случае несправедливым.

С этого времени и до самой его смерти я имел некоторую возможность вблизи наблюдать за Резерфордом. Некоторые из моих друзей были его близкими друзьями, чего я не могу сказать о себе. Конечно, очень жаль, что Тизард{272} или Капица{273}, люди с острой психологической наблюдательностью, подробно не описали его. Но я был членом того клуба, который он посещал, и вспоминаю, что раза два-три у нас были серьезные беседы наедине.

Трудно отделить самого человека от обширной «резерфордианы», в которой, впрочем, много истинного. Как-то мы с приятелем, ожидая своей очереди у кембриджского портного, услыхали из-за занавески знакомый раскатистый голос: «Воротник этой сорочки жмет мне шею. Я с каждым днем увеличиваюсь в объеме. И интеллектуально тоже!»

Все же по своей натуре он был менее уверен в себе, чем это казалось. Точно так же и его характер, казавшийся таким сильным, озаренным детской радостью творчества и славы, вовсе не был так прост. Он был личностью масштаба Сэмюэла Джонсона{274}… И как и Джонсон, внешне казался властным и непроницаемым – изломы были спрятаны внутри.

Никто не мог бы больше, чем он, упиваться творческой работой или почестями, которые она ему приносила. Работал он напряженно, с огромным, особенным увлечением. Он был увлечен не только в решающие моменты исследования, но также и в те часы, когда другие выполняли тяжелую, нудную работу, сидя в темноте и считая искорки, высекаемые альфа-частицами на экране. Его проникновение в самую суть предмета исследования было точным, а интуиция – почти непогрешимой. Еще не было ученого, который допустил бы так мало ошибок. В списке опубликованных им трудов, одном из самых больших в истории науки, не оказалось таких, которые он должен был бы впоследствии исправлять.

К тридцати годам Резерфорд – уже профессор, получающий жалованье 500 фунтов стерлингов в год. Он работает в уединении канадского Монреаля и самостоятельно закладывает основы ядерной физики. К сорока годам, уже в Манчестере, он объясняет структуру атома – то, на чем основана вся современная ядерная физика.

Это была удивительная жизнь, творчески деятельная до самой смерти. Как я уже упомянул, он родился в очень бедной семье. В восьмидесятые годы прошлого столетия Новая Зеландия была очень глухой провинцией, но он сумел получить там хорошее образование и завоевать все награды. Он был столь же самобытен, как и Эйнштейн, но в отличие от него не восставал против казенного школьного образования и был в школе отличным учеником.

Свое исследование радиоволн он начал с таким оборудованием, которое сегодня встретишь разве только в Африке. Это не остановило его. «Я мог бы заниматься научной работой и на Северном полюсе», – однажды заявил он, и в этом нельзя было сомневаться. Ему дали специальную «стипендию 1851 года»{275}, которая была учреждена для окончивших университеты в заморских владениях (позже эта стипендия привела в Англию Флори, Олифанта, Филиппа Боудена и целую группу одаренных новозеландцев). Получил он эту стипендию только потому, что тот, кому ее присудили, отказался от нее, так как предпочел остаться дома и жениться. Со смирением, забавно уживавшимся в нем с некоторой хвастливостью, он всю жизнь был благодарен этому человеку. Когда он уже стал лордом Резерфордом, президентом Королевского общества и величайшим ученым-экспериментатором, было внесено предложение об упразднении этой стипендии. Резерфорд на заседании комитета, который рассматривал этот вопрос, от волнения долго не мог говорить и наконец выпалил:

– Если бы не эта стипендия, то не было б и меня!

Это, конечно, не так. Его ничто не могло остановить. Он привез в Кембридж свою работу о радиоволнах, но затем бросил заниматься этим, потому что увидел: другое явление – радиоактивность – представляет больший научный интерес.

Между прочим, если бы он продолжал заниматься радиоволнами, то, конечно, стал бы богатым человеком. Но для этого у него никогда не было свободного времени. Он обеспечил жене и дочери благополучную жизнь в доме среднего достатка – и этим все ограничилось. Его исследования привели к созданию атомно-энергетической промышленности, на которую через десять лет после его смерти уже затрачивались миллиарды фунтов стерлингов. Сам он никогда не получал и не стремился получать больше, чем жалованье профессора – около 1600 фунтов стерлингов в год, которые ему в тридцатые годы платили в Кавендише. В своем завещании он оставил сумму, равную полученной им некогда Нобелевской премии, что составляло тогда 7000 фунтов стерлингов. Из всех, о ком я пишу в этой книге, он умер наименее богатым. Даже Г. Г. Харди, который рядом с ним выглядел аскетом, неземным существом, проявлял определенный интерес к своим доходам.

Как только Резерфорд начал заниматься радиоактивностью, это стало делом всей его жизни. Его идеи были просты, грубы и наглядны, во всяком случае так он их излагал. Он думал об атомах так, словно они были теннисными мячами. Ему удалось открыть частицы меньше атомов и выяснить, как они движутся и сталкиваются. Иногда частицы сталкивались не так, как обычно. Исследовав эти случаи, он создал новую, но, как обычно, простую картину происходящего. Таким путем – с той же уверенностью, с какой бродит лунатик, – он пришел от неустойчивых радиоактивных атомов к открытию атомного ядра и структуры атома.

В 1919 году он сделал одно из замечательнейших открытий всех времен: он расщепил ядро азота прямыми ударами альфа-частиц. Это означало, что человек может проникнуть внутрь атомного ядра и управлять им, если сумеет получить надлежащие бомбардирующие частицы. Эти бомбардирующие частицы можно было получить либо от радиоактивных атомов, либо от обычных атомов, ускоряемых электрическими машинами.

Остальная часть нашего рассказа приводит нас к основам технической и военной истории нашего времени. Резерфорд не создал те замечательные машины, которые сыграли решающую роль в современной физике элементарных частиц, хотя некоторые из его учеников, особенно Кокрофт, начали их строить. Резерфорд работал с допотопными, простыми приборами, но действительно выжимал из них все, что они могли дать. Его исследования остаются высшим достижением самостоятельной и индивидуальной работы ученого в области экспериментальной физики. Никто не сумел бы теперь работать так – «с помощью сургуча и бечевки», как говорится в старой кавендишской поговорке.

Дело делалось не без шума, с ссорами и спорами, но и с такой бьющей через край творческой энергией, с таким пылом и жаром, словно исследовательская работа была самым легким и самым естественным призванием в мире. Наряду с этим у Резерфорда был большой интерес к искусству, особенно к литературе. Он много читал, значительно больше, чем иные литераторы. Но он не читал критических статей. Он враждебно и подозрительно относился к людям, которые обволакивали туманом трудностей научные исследования, разводя длинные и тягучие методологические сентенции, чтобы объяснить вещи, которые он в совершенстве понимал интуитивно. «Те господа» – так называл он их. «Те господа», то есть философы-логики, критики, метафизики. Они были умны, обычно более ловки, чем он, и в спорах с ними он часто оказывался в невыгодном положении. Однако они никогда не создавали ничего серьезного, в то время как он был величайшим ученым-экспериментатором нашего века.

Я слышал и более высокие оценки. Помню, в частности, одну дискуссию спустя год или два после его смерти, в которой принимали участие ученые с мировым именем: Дарвин[30]30
  Чарлз Галтон Дарвин – физик, внук великого естествоиспытателя. – Прим. перев.


[Закрыть]
, Дж. Тейлор{276}, Р. Фаулер{277} и некоторые другие. Был поставлен вопрос: является ли Резерфорд величайшим ученым-экспериментатором со времен Фарадея{278}? Без всякого сомнения, отвечали они. Может быть, более значительным, чем Фарадей? Возможно, что и так. В таком случае сколько лет было бы потеряно, если бы не появился Резерфорд? Насколько позже мы познали бы ядро атома таким, каким мы сейчас представляем его себе? Вероятно, лет на десять позже. Но, скорее всего, лет на пять.

Разум Резерфорда был так могуч, что в конечном счете он согласился бы с этим суждением. Но оно ему не понравилось бы. Его оценка своих сил была реалистической, но если она и грешила в чем-то, то не в сторону скромности.

– Для этой частицы в атоме нет места, кроме выясненного мною, – однажды услышал я от него в большой аудитории.

Ему было свойственно переоценивать масштаб своей работы процентов на десять. Была у него эта слабость: он всегда стремился казаться несколько величественней. Жажда славы? Он любил каждое ее проявление: почести, звания, общество высокопоставленных лиц. Он рассказывал: «Стою я как-то в гостиной Тринити-колледжа и вижу, входит какое-то духовное лицо. Я говорю ему: я – лорд Резерфорд. А он отвечает мне: а я – архиепископ Йоркский. И я полагаю, что оба мы не поверили друг другу».

Резерфорд был великим человеком, истинно великим. В нем, правда, не было утонченности, но зато он был умен, талантлив, отзывчив и великодушен, насколько может быть великодушен человек. Его тщеславие было столь же велико, как и его мудрость, – сочетание, которое встречается чаще, чем думают, особенно в молодости. Он наслаждался своей жизнью, полной удивительных побед. В общем-то, он восхищался самим собой. Но я убежден, что до последних дней его терзало чувство болезненной неуверенности.

Где-то в глубине этой богатой творческой натуры прятался больной, сжавшийся в комок нерв. Стоит только прочесть письма, написанные, когда Резерфорд был еще молодым человеком, чтобы убедиться в этом. У него бывали такие приступы сомнений в себе, которые нельзя полностью объяснить только, лишь бедными детством и юностью, прошедшими в далекой британской колонии. В душе он был колеблющимся и нерешительным, что кажется странным в молодом человеке незаурядных способностей. Он скрывал свой ум, таил в себе свои возможности. За всем этим стояла какая-то непонятная робость и неуверенность в себе. Он не переставал опасаться, что к нему относятся свысока, даже когда он стал мировым ученым. Архиепископ Лэнг{279} однажды проявил бестактность, высказав предположение, что у знаменитого ученого, вероятно, нет времени для чтения. Резерфорд тут же почувствовал, что его воспринимают как невежественного простака. Он назвал огромный список книг, прочитанных им за последний месяц, а затем полуневинно, полузлорадно спросил:

– А что вам удалось прочесть, ваше преосвященство?

– Боюсь, – прогудел архиепископ голосом, идущим откуда-то из глубины груди, – что человек в моем положении действительно не имеет свободного времени.

– Ах, да, конечно, ваше преосвященство, – с торжеством подхватил Резерфорд. – Это, должно быть, собачья жизнь. Действительно собачья!

Как-то мне пришлось самому убедиться в его мнительности. Вскоре после того, как вышел мой первый роман «Поиски», мы с Резерфордом встретились на площади Кингс-Пэрейд.

– Что вы с нами сделали, молодой человек? – загремел он.

Я начал было пересказывать роман, но оказалось, что в этом нет необходимости: он объявил, что внимательно прочитал его. Затем он пригласил меня, или, вернее, скомандовал мне совершить с ним прогулку. Подобно большинству моих ученых друзей, он благосклонно отозвался о моей книге, рассказавшей – вероятно, в какой-то степени близко к истине – о научных исследованиях. Он похвалил ее. Это было солнечным октябрьским днем. Внезапно он сказал:

– Мне не нравятся эротические места в вашем романе. Полагаю, что это потому, что мы с вами принадлежим к разным поколениям.

Моя книга, подумал я, достаточно сдержанна. Но я не знал, как ответить ему.

С полной серьезностью и прямотой он высказал еще одно пожелание. Он выразил надежду, что я буду писать не только об ученых. Я заверил его, что сейчас вообще не пишу и, во всяком случае, пока что не собираюсь.

Резерфорд кивнул. Он был задумчив и выглядел более добродушным, чем обычно.

– Это, знаете ли, маленький мир, – сказал он, имея в виду научный мир. – Держитесь от нас как можно дальше. Люди склонны думать, что вы добрались до некоторых из нас. А я полагаю, что во всех нас есть нечто такое, что мы прячем от чужих глаз.

Я упомянул, что только в одном случае его интуитивное предвидение оказалось ошибочным. Обычно он был совершенно прав в своих суждениях о практическом использовании науки. Но одно его высказывание звучит сейчас по меньшей мере наивно. В 1933 году он заявил в своем выступлении в Британской ассоциации: «Эти превращения атомов представляют исключительный интерес для ученых, но мы не сможем управлять атомной энергией в такой степени, чтобы это имело какую-нибудь коммерческую ценность, и я считаю, что вряд ли мы когда-нибудь будем способны сделать это. Об атомных превращениях наговорили множество всякой чепухи. Наш интерес к этой проблеме чисто научный».

Это заявление – оно было сделано за девять лет до того, как стал работать первый атомный реактор, – не было ни оптимистическим, ни пессимистическим. Это был просто неправильный прогноз.

Оставляя в стороне это ошибочное суждение, следует заметить, что за пределами научного мира часто считали, что Резерфорд и люди его склада – это оптимисты, прямая противоположность умонастроениям литературной интеллигенции XX века, оптимисты воинствующие и дерзкие. Такое представление имело свои основания, но различие между учеными и другими интеллектуалами было более сложным. Когда ученые говорили об условиях жизни человека, они видели не больше оснований для надежды, чем многие из нас. Можно ли представить себе, что Бертран Рассел{280}, Г. Г. Харди, Резерфорд, Блэкетт и другие ученые глупели от радости, оценивая свое личное положение и успехи? Очень немногие из них находили какое-то утешение в религии, ибо ученые знали – с той же ясностью, с какой они принимали строение атома, предложенное Резерфордом, – что за их земной жизнью последует переход в небытие. Некоторые были людьми с глубокой внутренней интуицией. Им вовсе не нужно было объяснять экзистенциалистскую абсурдность.

Тем не менее верно то, что из всех людей, среди которых я жил, ученые – самые счастливые. Они были как-то бодры и жизнерадостны, в то время как другие интеллектуалы не могли скрыть отчаяния. Причины этого не так уж просты. Отчасти это объясняется самой природой научной работы: ее полный успех только в ней самой, она сама по себе является источником счастья. Ученые скорее удовлетворяются своей судьбой, чем другие умные люди. Они меньше думают о затруднениях в личной жизни. Поскольку они не могут избавиться от них и изменить что-нибудь, они не обращают на них внимания. Но когда они думают о людях, то они думают главным образом о том, что можно изменить, а не о том, чтобы примириться с действительностью, потому что в этом случае их помыслы обращены не к личным, а к социальным условиям существования.

По своей сути наука всегда выступала как величайшая преобразующая сила, ученые сами были участниками глубочайшей революции человеческих отношений со времен открытия земледелия. Они умели понять и принять новое, когда другие интеллектуалы шарахались от него. Более того, они не только принимали, но и радовались ему. Почти все ученые считают, что научно-техническая революция в промышленности приносит несравненно больше пользы, чем вреда.

Именно таким был характерный оптимизм ученых в двадцатые и тридцатые годы нашего века. Сохранился ли он? Отчасти, полагаю, сохранился. Однако произошли некоторые перемены.

В последнюю войну физика стала играть весьма важную роль. Радиолокация, которой занимались тысячи ученых, изменила прежний характер военных действий, а ядерная бомба навсегда покончила с прежними масштабами «обычной» войны. В некоторой степени можно было в середине тридцатых годов предвидеть, что, как только разразится война (а большинство из нас ожидало этого), физиков призовут с самого начала. Тизард, который был близким другом Резерфорда, информировал его о перспективах РДФ, как тогда называли радиолокатор. Уже к 1938 году многие физики в Кавендише были секретно завербованы. Но никто, положительно никто не имел хотя бы смутного представления о том, что и впоследствии большой процент физиков в США, Советском Союзе и в нашей стране останется солдатами в штатском.

Когда сбросили первую атомную бомбу, Марк Олифант{281} с грустью заметил: «Это погубило прекрасную научную тему». В научном смысле это утверждение оказалось неверным, но оно заключало в себе некое пророчество. Секретность, требования государства, влияние военных иссушали духовные силы физиков. Должно пройти еще немало времени, прежде чем в Кембридже, Копенгагене и Гёттингене снова возродится атмосфера двадцатых годов{282} или прежде чем появится такой физик, который сможет говорить со всем миром с незыблемой авторитетностью Эйнштейна или Бора{283}. В этом смысле ведущая роль перешла теперь к биологам, которые пока еще не так важны для правительств. И я полагаю, что, должно быть, они дадут научных глашатаев следующих десятилетий. Известный вопрос Горького «С кем вы, „мастера культуры“?» мог бы сейчас повторить скорей всего биолог, который выступил бы в защиту своих собратьев-людей.

В научном окружении Резерфорда трудностей при выборе сотрудников не возникало. Считалось само собой разумеющимся соблюдение приличий либерального толка. Это был единственный мир, свободный от классовых, национальных или расовых предубеждений. Резерфорд называл себя то консерватором, то независимым, а работать он хотел с теми, кто мог заниматься физикой. Нильс Бор, Отто Ган{284}, Георг Хевеши{285}, Ханс Гейгер{286} были людьми и собратьями – независимо от того, были ли они евреями, немцами или венграми, – значительно более близкими Резерфорду, чем, скажем, архиепископ Кентерберийский, кто-либо из «тех господ» или какой-нибудь несносный английский философ. После 1933 года по инициативе Резерфорда еврейским иммигрантам был открыт доступ в английскую академическую среду. Научное общество было тогда у нас действительно широко открытым, И вряд ли когда-нибудь так еще будет. Работать в лабораториях приезжали из всех стран, включая Россию. Любимый ученик Резерфорда Петр Капица пользовался благосклонностью советских властей и в то же время был научной звездой Кавендиша.

Капица был весьма одаренным, и в нем проглядывали черты вдохновенного русского шутника. Он любил свою страну, но отдавал должное и Англии, работал в Кавендише, но в отпуск уезжал на родину. Однажды он спросил у одного из моих друзей, может ли иностранец стать пэром Англии, и это дало нам повод подозревать, что он был бы не прочь быть членом советской Академии наук и одновременно преемником Резерфорда в палате лордов.

В то время Капица вызывал большую зависть, отчасти по той причине, что он мог делать с Резерфордом, что хотел. Он называл его «крокодилом», объясняя, что по-русски это слово имеет ласковый оттенок. На стене его новой лаборатории по его просьбе скульптор Эрик Гилл{287} высек фигуру крокодила. В Капице было много дерзости, отваги и научной проницательности. Он основал клуб, названный его именем (что также вызывало зависть); это были встречи по вечерам каждый вторник у него на квартире в Тринити-колледже. Число участников было умышленно ограничено, всего около тридцати человек: по-видимому, Капица хотел позлить тех, кто занимался темами, которые он не одобрял. Обычно в комнате рядом с прихожей мы пили из больших чашек кофе с молоком (жизнь в научном Кембридже была весьма простой и удивительно безалкогольной), кто-нибудь делал сообщение – часто драматическое, как это было с Чедвиком, когда он рассказывал о нейтроне. Тут можно было впервые услышать о крупных открытиях, сделанных в тридцатые годы. Я не думаю, чтобы оказанным таким образом доверием когда-нибудь злоупотребили.

Здесь и я пережил свой маленький научный успех. В те годы Капица едва терпел меня, поскольку я занимался спектроскопией – а это занятие он считал подходящим разве что для банковских клерков. Я так никогда и не смог понять, почему он разрешил мне вступить в свой клуб. В один из вечеров я предложил прочитать доклад не по своей теме, а о ядерном спине{288}, который меня тогда интересовал. Я не очень-то много знал об этом ядерном спине, но полагал, что большинство ученых в Кавендише знает о нем еще меньше. Мое предложение было принято без особого энтузиазма. В назначенный день я прочел свой доклад. Капица глядел на меня своими большими голубыми глазами с нескрываемым удивлением: так глядят на ограниченного человека, который вдруг умудрился сообщить что-то интересное. Он повернулся к Чедвику и, словно не веря себе, сказал: «Джимми, я полагаю, тут что-то есть».

Для Резерфорда было личной утратой, когда Капице, уехавшему в очередной отпуск в Россию, вежливо, но твердо сказали, что он должен остаться. Капица был очень ценным ученым, и естественным было желание, чтобы он в полную силу работал у себя дома. Впоследствии он наилучшим образом оправдал возлагавшиеся на него надежды. Капица всегда был настоящим патриотом своей страны, и, хотя он и его жена происходили из привилегированного слоя (если такой был в старой России: отец Капицы был до революции генералом инженерной службы), он принял революцию. Это оставалось в нем непоколебимым, хотя я не думаю, что он возразит, если я скажу, что его восхищение Сталиным не было безоговорочным. Тем не менее Капица все свои способности отдал делу советской науки. Только тогда мы, те, кто знал его в Кембридже, поняли, какая сила характера, какая смелость и доброта в этом человеке. Его дружба с Кокрофтом и другими учеными означала, что связь между советской и английской наукой никогда не была совершенно разорвана, даже в самые худшие дни. Только такие крупные ученые, как Лев Ландау{289}, могли бы с исчерпывающей полнотой рассказать о том, что Капица сделал для науки в своей стране. Если бы его не было, мир был бы хуже – эпитафия, которую большинство из нас хотело бы заслужить, но не заслужило.

Капица разрывался между Ленинградом и Кембриджем. А между Копенгагеном и Кембриджем циркулировал целый поток ядерных физиков со всего мира. Копенгаген стал второй научной столицей мира благодаря одному человеку, Нильсу Бору, который своим терпением и раздумьями прустовского толка дополнял Резерфорда{290} как человека точно так же, как теоретическая квантовая физика Бора дополняла экспериментальную физику Резерфорда. Бор был учеником Резерфорда, и они как отец и сын любили и почитали друг друга. (Но натуре Резерфорд был прирожденным отцом семейства, и смерть единственной дочери была величайшим горем в его жизни. В его отношении к Бору, Капице и другим ученикам сказывалось сильное отцовское чувство: сына у него не было.)

Но как ни сильна была его любовь к Бору, она все же оказалась недостаточной, чтоб заставить его примириться с продолжительностью лекции, которую тот однажды прочитал в Кембридже. На лекции Бора в лекционном зале Кавендиша Резерфорд после первого часа начал ерзать на своем стуле. Прошло полтора часа, и он стал нетерпеливо дергать себя за рукав, бормоча громким шепотом: «Еще пять минут». Вежливый, терпеливый, решивший ничего не пропускать, Бор читал уже больше двух часов. Резерфорд начал шуметь, что «пора уж кончать лекцию», и вскоре добился своего.

Резерфорд умер внезапно, еще полный сил, когда ему было шестьдесят шесть лет. Его смерть была не только внезапной, но и трагически случайной с врачебной точки зрения. А ведь вполне можно было ожидать, что он доживет до глубокой старости.

Было солнечное октябрьское утро. В такой осенний день Кембридж особенно красив. Я только что пришел в лабораторию кристаллографии, которая помещалась в одном из зданий в лабиринте старого Кавендиша. Не помню уж, почему я туда пришел и с кем разговаривал, помню только, что собеседником моим был не Бернал. Вдруг кто-то просунул в дверь голову и сказал: «Профессор умер».

Кажется, никто тогда больше не сказал ни слова. В тот момент мы все были скорее ошеломлены, чем опечалены. В это невозможно было поверить.

Пер. Г. Льва

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю