Текст книги "Тихая ночь"
Автор книги: Чарльз Эллингворт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Она тихо спустилась в кухню и поставила на огонь кофейник, задумчиво вдыхая его кислый запах, запах эрзаца и желудей: даже на черном рынке настоящий кофе иссяк много месяцев назад. Добавив меда, чтобы этот напиток можно было проглотить, Мари-Луиз села на табурет и задумчиво взглянула в окно на яблоню, краснеющие плоды которой блестели от мелкого дождя, а листья собирали туман в тяжелые капли.
Она мысленно вернулась на три года назад, когда сидела в тени этой яблони и рассказывала отцу о своей тайне. Мари-Луиз попыталась представить, как ее ребенок просыпается на нормандской ферме. Сейчас он уже наверняка говорит, называет другую женщину maman. Как он выглядит, этот кусочек, который она оторвала от себя и теперь ощущала, как ампутированную руку? Мари-Луиз знала, что мысли о сыне приносят ей боль и тоску, от которой буквально делается дурно, но каждый день, иногда по многу раз, извлекала их из тайника, маленького уголка в сознании, и держала в руках, лаская и лелея, почти радуясь изысканной агонии, которая им сопутствовала.
Мари-Луиз услышала шаги отца наверху, и страх, который поселился в ней предыдущим вечером у танка, опять занял доминирующую позицию. В том, что начнется épuration sauvage – неофициальная чистка – не было сомнений. Все, кто служил правительству Виши, попадали под удар, какими бы мотивами они ни руководствовались. Не важно, что после фиаско 1940 года правительство маршала поддерживало подавляющее большинство французов. Теперь каждый сделался сопротивленцем. А в ком больше мстительности и фарисейства, чем в новообращенных, которые отчаянно выставляют напоказ свою правоверность? Принципиальность отца теперь могла принести ему погибель. Нет, он не будет юлить и приспосабливаться, как друзья и коллеги, которые держали нос по ветру и отсекали всякие связи с тонущим кораблем. Какие бы недостатки ни водились за Мишелем Анси, антисемитизма и трусости среди них не было. Мари-Луиз знала, что пещерная жестокость черных дней режима вызывала у него отвращение; что ему не нравилась убогая рациональность Лаваля и травля, которую устраивала на евреев и сопротивленцев грязная фашистская полиция. Но еще больше он презирал то, что ему казалось предательством по отношению к Петену, который для него до сих пор стоял на пьедестале как спаситель Франции, великий и порядочный человек. Собственная упрямая порядочность мешала отцу разглядеть тщеславие, лукавство и заносчивость старика. Чем больше сверстников Мишеля покидало Виши, тем более ревностным сторонником маршала он становился. Мари-Луиз была уверена, что Франция не знала более преданного патриота – но теперь патриотизм нарекут коллаборационизмом; быть может, это было несправедливо, но естественно для того времени.
Она услышала, что дверь отцовской комнаты отворилась и его шаги застучали по лестнице. Мари-Луиз поднялась, чтобы встретить его в гостиной. Отец поцеловал ее и сел за стол, наблюдая за тем, как она возвращается на табурет у кухонной двери. Это игра воображения или он и в самом деле постарел за одну ночь? Гордая прямая осанка теперь ссутулилась. А волосы? Ведь еще вчера они не были такими редкими. В отношения, которые всегда были запутанными, вплелся новый элемент – желание защитить.
– В котором часу ты вернулась вчера домой?
В его вопросе не было скрытого обвинения.
– Около десяти, по-моему. – Мари-Луиз немного помолчала и добавила: – Это было ужасно. Ужасно!
Отец посмотрел на нее, явно тронутый болью в ее голосе.
– Я слышал. Я подозревал, что подобное может случиться. Что они сделали с бедной девочкой?
– Обрили ей голову. Плевали в нее. Это было отвратительно. И самое страшное, папа, в том, что я ничего не сделала. Я учила эту девочку. Она почти ребенок, а я смотрела и бездействовала. Вот это освобождение!
В ее голосе прозвучали горечь и злоба.
– Милая моя, такова толпа, – качая головой, ответил отец. – Она отвратительна. Вспомни, что творилось во Франции, когда у руля стояла толпа: Террор, Коммуна – варварство и кровавая резня. Анонимная жестокость легче сходит с рук; а людям нравится жестокость. За ближайшие несколько дней и недель наломают дров эти… патриоты. – Каждое его слово сочилось презрением. – Я обречен стать мишенью. А может быть, и ты. Мне жаль. Ты этого не заслуживаешь. Слава Богу, что ты съездила…
Он запнулся, смущенный тем, что чуть не затронул тему, которую они не поднимали три года.
Мари-Луиз вернулась из Онфлера через месяц после родов. Кормилица забрала младенца сразу после того, как ему перерезали пуповину, не позволив матери ни подержать ребенка на руках, ни запомнить его запах. Мари-Луиз несколько дней пролежала в спальне, слизывая молоко с набухших и ноющих грудей и борясь с убийственной тоской. Бабушка навещала ее три-четыре раза в день. Они поменялись ролями: пожилая леди сидела на краю кровати в расшитом халате, а внучка, неспособная озвучить свои страдания, смотрела в потолок, позволяя слезам стекать по лицу. Старшая женщина держала младшую за руку и зачастую не говорила ни слова, за что последняя была ей благодарна, ибо присутствия бабушки и ее безмолвного сочувствия было достаточно.
Несколько дней Мари-Луиз чувствовала, что проваливается в вату нервного срыва, в отрицание душевных страданий. Она парила в бестелесном спокойствии, отлученная от ноющей боли горя.
Когда ее тело оправилось от гормонального штурма, Мари-Луиз начала понемногу есть и вместе с тем стала постепенно окунаться в мир двойственности, где одна ее половина была способна вернуться к прежней жизни, а другая вела скрытую битву с горем и чувством вины.
Мари-Луиз позволила бабушке ступать по этим сокровенным землям, зная, что здесь она может быть проводником, штурманом, который не позволит ей напороться на рифы безумия. Именно Изабелла Герлен научила внучку прятать горе в мысленную шкатулку и открывать ее только в осмотрительном одиночестве, давать волю ее содержимому, лишь когда это безопасно, когда можно барахтаться в нем, не потерпев крушения. Сблизившись с этой великодушной и эксцентричной женщиной, Мари-Луиз полюбила ее, и старушка отвечала ей со всей силой последней любви. В день возвращения в Монтрёй, когда снаружи радостно танцевали цветущие ветви, а внутри скребли лапами и чирикали попугаи, они с бабушкой долго обнимали друг друга в тишине, не пытаясь сдерживать всхлипывания или утирать слезы.
Вернувшись в школу, Мари-Луиз выглядела как прежде, только стала более худой – перемена, оставшаяся незамеченной на фоне серьезной нехватки продуктов, а также холодного эгоизма и скупости духа, которые сопутствовали голоду. Некоторые отмечали ее новую способность превращать лицо в неподвижную маску, тогда как раньше в нем, как в зеркале, отражались самые потаенные мысли.
Кроме Жислен, у Мари-Луиз никогда не было близких друзей. Ходили слухи, что их больше не видят вместе, но никто не называл настоящей причины, из чего Мари-Луиз с благодарностью сделала вывод: прошлой дружбе по-прежнему отдается дань. Они с Жислен виделись – в маленьком городе нельзя было иначе, – но при встрече просто обменивались любезностями и старались обходить друг друга десятой дорогой.
Отношения с отцом тоже изменились. Исчезли сарказм и деспотичное пренебрежение. На смену им пришла не нежность, но забота и обходительность, которыми отец раньше окружал ее мать. Мари-Луиз поразмыслила над этой метаморфозой и поняла, что с переменой политического ветра он тоже оказывался во все бОльшей изоляции.
Вскоре после ее возвращения немцы оккупировали всю Францию. Претензии Виши на право называться голосом независимой Франции так и остались претензиями, а промахи и низменность режима проступили во всей его неприглядности. Мало того, что военнопленные остались в Германии, потребность в рабочих руках на фабриках Рейха стала, будто сквозняки, засасывать молодых мужчин и женщин, которых в качестве рабов депортировали в города, начинавшие страдать от разрушительных налетов союзной бомбардировочной авиации. В более диких, лесистых частях Франции многие сбегали в макИ[130], но в прилизанных городских районах молодежь со страхом ждала ежемесячных списков с именами отобранных. Еды становилось все меньше, топлива было не достать, и даже привилегированные люди со связями худели и нищали. Запасы альтруизма исчерпались, а сострадание стало большой редкостью в мире, озабоченном отсутствием предметов первой необходимости.
Связываться с Жеромом было все труднее. Письма и посылки с припасенной едой и книгами не доходили до адресата, которого перевели сначала в лагерь в Померании, а затем в Верхнюю Силезию, где он работал на военном заводе, выполняя монотонную работу за скудную пищу. Мари-Луиз создавала для него вымышленный домашний мир, сплетая его из слухов и дружеского общения. О своих страданиях и чувстве вины она, разумеется, упоминать не могла; молчала она и об одиночестве, смягчавшемся только редкими визитами к бабушке, которой она могла излить душу. От Жерома приходили письма, из которых Мари-Луиз узнавала о нарастающем упадке духа и скуке, об унижениях и лишениях заключения в сырых спальных корпусах, где временами яростно взрывались ссоры. Нездоровая обстановка брала свое. Жером писал о том, как сосед с верхней койки исполосовал себе запястья среди ночи и он проснулся, залитый его кровью. Политические противостояния, не менее острые, чем в самой Франции, тоже отравляли атмосферу: коммунисты и «петенисты» постоянно спорили и вносили раскол. Свой унылый досуг Жером занимал тем, что зазубривал стихи и изучал психологию по работам Фрейда. Особенное удовольствие он находил в том, что это чтение служило противоядием от антисемитизма, встречавшегося на каждом шагу не только среди немцев, но и среди заключенных. В их переписке начало чувствоваться то, чего Мари-Луиз боялась с первых дней плена – постепенное отчуждение; расхождение в опыте, которое вымывало между ними почву; это был еще не овраг, но трещина, которую придется залечивать с осторожностью и тактом.
Весь голодный сорок третий и до лета сорок четвертого Мари-Луиз чувствовала озлобление в приходивших все реже и реже письмах Жерома, на которые она, напротив, заставляла себя отвечать с фальшивым оптимизмом. Теперь, когда пришло освобождение, она понимала, что хрупкая связь между ними оборвется. Не будет ни продуктовых посылок, ни книг. Она не будет знать, где он, не сможет поддерживать его и получать хоть какое-то представление о его душевном состоянии. К тому же ее муж находился в опасной близости от надвигавшегося Восточного фронта и рисковал оказаться между молотом и наковальней, ведь не за горами было вторжение в саму Германию.
Переживая за мужа, Мари-Луиз продолжала оплакивать любовника – еще одно тайное горе, которым она не могла ни с кем поделиться. Она часто грезила об Адаме. То ей мерещилась макушка его головы, склоненной над подносом с завтраком. То она видела, будто он сидит на ступеньках, развалившись и расстегнув китель, и улыбается ей.
Время лечило. Нервный срыв и всепоглощающее горе перетекли в нежную тоску, которая никогда не покидала Мари-Луиз. Тоска стала своего рода ее подругой, частью повседневной жизни.
Отец смущенно закашлялся и перевел взгляд на мерно льющийся дождь. Мари-Луиз встала, поколебалась мгновение, а потом сделала два шага к креслу, в котором сидел отец, и осторожно положила ладонь ему на руку. Он продолжал смотреть в окно.
– Спасибо, папа. Ты поддержал меня больше… больше, чем я могла ожидать. Не знаю, что бы я без тебя делала. Правда. Знаешь, я не соглашалась по поводу… политики… маршала. Но я с тобой, что бы они ни сделали.
Второй раз за день по лицу Мишеля Анси прокатилась слеза. Мари-Луиз только однажды видела, чтобы он плакал: когда врач сказал ему, что дни его жены сочтены. Когда ее мать умерла, на похоронах он оставался спокойным. Мишель Анси бесстрастно бросил первую горстку земли на мрачный барабан ее гроба. Он позволил дочери схватиться за его руку, когда она билась в припадках горя, но сам не пролил ни слезинки.
Эту каплю он вытер накрахмаленным платком, который потом аккуратно сложил и спрятал в нагрудный карман пиджака. Мишель протянул руку, как будто хотел накрыть руку дочери, но спохватился, и его пальцы застыли над ее пальцами. Оба чувствовали, что за этим простым жестом скрывается многое. Если он уберет руку, их отношения вернутся к авторитарной вертикали «отец – ребенок», но если опустит, то признает потребность в поддержке и зависимость, одним словом – наступление старости. Мишель по-прежнему не сводил глаз с окна, а Мари-Луиз смотрела сверху вниз на его плечо, когда его пальцы коснулись ее руки, слегка вздрогнув и опустившись на запястье. Оба замерли на несколько секунд. Потом Мишель едва заметно сжал запястье дочери и убрал руку, чтобы выудить из кармана пиджака пачку сигарет. Мари-Луиз занялась кофейником. Оба были смущены, но вместе с тем тронуты. Она села, сложив руки на коленях, и взглянула на курившего отца.
– Папа… прошлой ночью звучали угрозы… в твой адрес. Адель Карпентье… знаешь ее?
Он кивнул без всякого выражения.
– Она… говорила, будто бы ты… говорила о коммунистической ячейке в Сопротивлении.
Отец заморгал.
– Что она сказала?
– Что ты… что ты как-то связан с тем, что их выдали. Папа, это правда?
Он по-прежнему смотрел не на нее, а в окно.
– Нет. Нет, я их не выдавал. Я никогда бы такого не сделал. Но я знаю, кто их выдал, – и не назову его, потому что ему как патриоту и в подметки не годятся эти отбросы, которые делают что-нибудь для Франции, только когда им прикажет Сталин.
Мари-Луиз опустила голову, что позволило ей смотреть в пол, а не в глаза отцу.
– Папа, тебе нужно быть осторожным. Очень осторожным. Эти люди… мстительны. Нельзя выказывать высокомерие или даже проявлять излишнюю уверенность в своей правоте. Каждому французу приходилось тем или иным образом сотрудничать с оккупантами, и теперь все пытаются казаться как можно более далекими от того, на что им приходилось идти, чтобы выжить. На каждого, кто был в Сопротивлении с первых дней, найдется двадцать новоиспеченных résistants. И все они с радостью очернят соседа, лишь бы отвлечь внимание от того, что они сами сделали или не сделали. После бошей осталось много документов. Там есть что-то… – она замялась, – что может… поставить тебя в неловкое положение?
– Например?
Мари-Луиз чувствовала в тоне отца тот надменный гнев, против которого пыталась его предостеречь. Она не сдавала позиций.
– Коммерческие сделки. Что-либо связанное с депортациями на принудительные работы. Или с евреями. Не скрывай от меня ничего, папа. Пожалуйста. Я на твоей стороне, а они нет. Я не смогу помочь, если не буду знать, с какой стороны ждать удара. Понимаешь?
Мишель Анси гневно сжимал кулаки. Кровь заливала его лицо, пульсировала в висках.
– Разумеется, понимаю. И мне нечего… абсолютно нечего скрывать! Понимаешь? Ты меня понимаешь? Я восхищаюсь маршалом и поддерживаю его, но мне не нравятся некоторые личности из его окружения: предатель Лаваль и этот головорез Дарнар с его бандитской милицией – они ничем не лучше нацистов; жалкие пародии на французов. В бизнесе я делал ровно столько, сколько всякий, кто последние четыре года пытался держаться на плаву. Само собой, мне приходилось просить об услугах и оказывать их самому. Я вынужден был проводить депортации – на принудительные работы. Я был мэром. Что еще мне оставалось? Не я их депортировал – это делали боши. Я мог бы с таким же успехом лечь поперек дороги…
– Знаю, папа, но другие будут это перекручивать. Они скажут, что ты провоцировал депортации…
– Тогда пусть говорят!
Он стукнул кулаком по столу. Кофе выплеснулся из чашки и разлился по блюдцу. Мари-Луиз подняла голову, чувствуя, что в ней тоже просыпается гнев. Когда их взгляды встретились, она не отвела глаз, не испугалась. Она аккуратно поставила чашку на стол, выдержала паузу и произнесла:
– Выслушай меня, папа, и выслушай внимательно. Тебе грозит серьезная опасность. Более того: смертельная опасность. Это не политика, где самое страшное, что с тобой может случиться, это поражение на выборах. Они – кто бы они ни были, все твои старые враги плюс парочка новых, – будут искать козла отпущения и набросятся на него со всем праведным негодованием людей, у которых совесть ой как нечиста. В лучшем случае состоится суд. В худшем тебя могут линчевать. Ты лицо Виши. Я знаю, что в сороковом тебя поддерживали все или, по крайней мере, значительное большинство. Я знаю, что ты считал своим долгом сотрудничать с немцами, чтобы сделать оккупацию терпимой. И я знаю, что ты никак не мог защитить те две еврейские семьи и рабочих, которых депортировали. Но ты должен понимать, что твои враги – а у тебя их немало – выставят в худшем свете все, что ты делал. На тебя наверняка навесят ярлык коллаборациониста. Тебя могут расстрелять. Ты это понимаешь? Заносчивость и упрямство сыграют им на руку; дадут им веревку, которой они тебя задушат. Это будет глупо, папа, глупо. Будь отважным – я только «за», но не глупым. Ты… мы… оказались по другую сторону баррикад. Вероятно, тебе сойдет с рук какая-нибудь коммерческая сделка или исполнение приказов бошей. Но если ты хотя бы намекнешь на то, что имел отношение к облавам на сопротивленцев, тебе конец. Понимаешь? Ты ведь понимаешь?
Теперь отец избегал смотреть ей в глаза. Он стиснул зубы и тяжело дышал. Но кивнул. Мари-Луиз продолжала:
– Ближайшие несколько дней будут особенно опасными. Солдаты – томми, канадцы и янки – будут просто стоять и смотреть, как они делали это прошлой ночью. Сейчас царит анархия. Дети с оружием и возмущенные поборники нравственности – и никто не помешает им творить все, что взбредет на ум, пока не установится хотя бы подобие власти. Уж они позаботятся, чтобы каждая несчастная девушка, которая спала с бошем… – Мари-Луиз запнулась, сглатывая подступивший к горлу ком стыда и страха, – получила tonte[131]. – Она неосознанно провела рукой по своим красивым волосам. – Потом они займутся всеми, кого смогут выставить предателем… и попытаются сделать это с тобой, папа; обязательно попытаются. Ты очевидная мишень. Тебе нужно акцентировать внимание на Croix de Guerre и личной преданности маршалу. Прикрывайся им как щитом. Многие до сих пор считают, что им манипулировали и загребали жар его руками. Все ненавидят и презирают Лаваля и ему подобных – так что вали все на него и его приспешников. И, папа, не говори ничего о коммунистах. Дай мне слово. Я знаю, ты ненавидишь все, что они отстаивают, но, нравится это тебе или нет, они были костяком Сопротивления с тех пор, как боши вторглись в Россию, – и теперь захотят свести старые счеты. Того, что ты говорил мне сегодня, будет достаточно, чтобы они тебя убили. Помни, что сейчас их ничто не остановит. Ты должен действовать осторожно, очень осторожно.
Наступила тишина, которую нарушало лишь тяжелое дыхание отца. Он поднялся, сделал два шага к окну и замер в нерешительности, опустив одну руку в карман, а другой щелкая по серебряному портсигару под ритм часов. Мишель снова повернулся к дочери и несколько секунд задумчиво на нее смотрел. Потом кивнул и зашагал к лестнице и своей комнате.
За ним пришли после обеда. Громкому стуку в дверь предшествовал гомон небольшой толпы, в которой все говорили одновременно. Выйдя на лестничную площадку, Мари-Луиз увидела наверху отца. Он был в костюме, накрахмаленном воротничке и галстуке. В последнее время она стала замечать за ним пренебрежение к внешнему виду, но теперь он был чисто выбрит, а его волосы были аккуратно зачесаны назад. Отец слабо улыбнулся.
– Кажется, им нужен я. Не следует разочаровывать публику, верно? – Он потупил взгляд. – Все будет хорошо.
Мари-Луиз сошла вслед за ним на первый этаж. Она видела, как он расправил плечи, прежде чем открыть дверь. В дверном проеме, в тени каретного дворика показались береты, руки с оружием и неясно очерченные бледные лица. Когда крики затихли до приглушенного бормотания, Мари-Луиз услышала голос Адель:
– Комитет желает тебя видеть, Анси. Сейчас. В мэрии. – Над толпой повисло молчание. – Сейчас же, Анси. Шевелись.
Мари-Луиз видна была только спина отца, но она могла представить, как он обводит пришедших холодным, бесстрастным взглядом, опустив одну руку в карман, а другой придерживая ручку двери.
– Кто хочет меня видеть? Я не знаю ни о каком комитете.
В толпе снова зашумели.
– Ясное дело, откуда тебе знать – тебе, гребаному коллаборационисту? – прозвучал злобный голос Адель, которой по-прежнему не было видно.
Мишель Анси не сдвинулся с места. Потом он не спеша вернулся к вешалке, взял свою лучшую шляпу, аккуратно надел ее и только после этого вышел к толпе, которая растекалась, уступая ему дорогу к воротам.
Его дочь украдкой пошла следом. Дождь прекратился, но в воздухе было сыро, а тучи так низко нависали над землей, что превращались в туман. Листья деревьев казались тяжелыми от впитанной влаги, а скользкий булыжник поблескивал дождевой водой, которая не успела испариться на солнце. Мари-Луиз слышала, как уверенно стучат по мостовой металлические каблуки довоенных отцовских туфель и шаркают деревянные башмаки вокруг него. Он гордо вышагивал по мусору, который остался городу в память о вчерашнем празднестве: по битому стеклу и брошенному матрасу.
На ступеньках мэрии сидело двое мужчин. Они поднялись, чтобы дать Анси дорогу, и, перешагивая через две ступеньки, он опередил сопровождавших и вошел в дверь первым.
Не останавливаясь, Мишель Анси сразу свернул в комнату, из которой доносились голоса. Как только он вошел, разговоры стихли до шепота. Арестовавший его отряд и Мари-Луиз поспешили следом.
За столом в торце комнаты сидело четыре человека. Мари-Луиз узнала Виктора и Жанетт, а также социалиста, соперничавшего с ее отцом за пост мэра, Анри Лаборда. Четвертого человека она видела впервые. Комнату наполняли небритые лица, сигаретный дым, хлопковые платья, знававшие лучшие времена; среди знакомых были дети и подростки, которых она учила, болезненные и тощие. Мужчина, стоявший перед Мари-Луиз, наклонился вперед и придержал старинный револьвер, который мальчик не старше четырнадцати лет небрежно крутил на указательном пальце.
Отец остановился у стола рядом с единственным стулом, не снимая шляпы и заложив руки за спину. Мари-Луиз проталкивалась вдоль стены, чтобы разглядеть его лицо. Строгий костюм Мишеля Анси производил особенно благоприятное впечатление на фоне мятых рубах и штопаных пиджаков собравшихся, занявших подоконники, скамьи и расставленные вдоль стен столы. Мари-Луиз вспомнилась иллюстрация в одном из учебников по истории, изображавшая суд над Робеспьером и tricoteuse[132], которая вязала у подножья гильотины.
Виктор, похудевший и поседевший с тех пор, как Мари-Луиз видела его последний раз, показал жестом, чтобы ее отец сел. Неизвестный мужчина постучал по столу, и разговоры стихли. Он кивнул Виктору, который прочистил горло и затушил сигарету.
– Мишель Анси?
Мари-Луиз видела, как отец перевел взгляд со стены, на которой висела неумело написанная репродукция обнаженной по пояс «Свободы на баррикадах» Делакруа, на Виктора.
– Да. Я мэр Монтрёя.
– Non, monsieur[133], вы были мэром Монтрёя. Но больше им не являетесь.
Их взгляды встретились.
– Как странно. Я был избран по законам Третьей республики и не помню, чтобы состоялись новые выборы, которые я, по всей видимости, проиграл. Я что-то пропустил?
– Похоже на то, monsieur. Это называется война.
По комнате прокатилась волна смеха. Виктор продолжал:
– Временное правительство Франции сейчас возглавляет генерал де Голль. Возможно, вы не слышали, monsieur, но Париж освободили две недели назад. Возможно, вы также не слышали, что коллаборационистское правительство Виши сейчас в Германии. Быть может, это даст вам некоторое представление о причинах, по которым маршал Петен и месье Лаваль в настоящий момент не пользуются… как бы это сказать… популярностью во Франции. Вы правы, выборы еще не проводились, но предельно ясно, что воля народа, – он махнул рукой, указывая на забитую людьми комнату, – сейчас на стороне генерала, а не маршала. Вы согласны?
– Monsieur, я был бы признателен, если бы вы воздержались от этого снисходительного тона. Мне не меньше вашего отвратителен тот факт, что Лаваль находится в Германии. Он предатель. А вот маршал – герой Франции и спаситель Вердена. Я сражался под его командованием и получил Croix de Guerre из его рук на руинах форта Дуамон. Возможно, вы слышали об этом месте, monsieur?
Форт Дуамон был культовым эпицентром Верденской мясорубки.
– Я сомневаюсь, что такой человек попал в Германию по собственной воле. Как вы думаете?
В зале стали перешептываться, и с задних рядов раздался голос:
– Он старый маразматик.
Виктор поднял руку, требуя тишины.
– Никто не ставит под сомнение героизм маршала в прошлой войне. Но его, как и других, monsieur, будут судить за то, что сделано в этой, за позор, который он навлек на Францию, сотрудничая с бошами. Вы здесь по той же причине.
Лицо Мишеля Анси оставалось непроницаемым, а молчание толпы нарушали только шарканье и покашливания. Отец Мари-Луиз медленно оглянулся вправо и влево, встречая отдельные взгляды и выдерживая их, пока люди не отводили глаза, после чего снова посмотрел на Виктора.
– Меня избрали служить Монтрёю на посту мэра. Я считаю, что делал это честно и хорошо. Позвольте напомнить вам, monsieur, что до вчерашнего дня этот город был на линии фронта. Мы находились под непосредственным управлением Высшего немецкого командования в Брюсселе, в милитаризированной зоне. Думаете, мне очень нравилось быть мэром Монтрёя при таких обстоятельствах? Разумеется, нет. Я был мэром до войны и считал своим долгом оставаться на посту и делать все возможное, чтобы жесткие условия оккупации можно было хоть как-то выносить. Я мог бы заявить, что вступил в ряды Сопротивления в сороковом году… как поступят многие здесь присутствующие… но не буду. Талейран сказал однажды, что предательство – это вопрос даты. Так вот, я не настолько стар… и не страдаю маразмом… – он бросил взгляд туда, откуда доносился голос из толпы, – а потому не забыл, каково нам было, когда после подписания перемирия англичане атаковали и уничтожили наш флот в Средиземном море, убив почти шестнадцать сотен французских моряков. Теперь все за де Голля. Но, возможно, нам стоит вспомнить, что в сороковом, когда он отправился в Лондон, в Англии было более ста тысяч французских солдат, которым удалось найти общий язык с томми при Дюнкерке и Нарвике. Через две недели почти все они вернулись во Францию, потому что так им приказало наше тогдашнее законное правительство. Времена изменились, и нет никого – ни единого человека, – кто бы больше меня радовался тому, что немцы отброшены и война может закончиться уже в этом году. Но я, как и большинство людей в этой комнате, monsieur, думал, что мы проиграли в 1940-м – точно так же, как проиграли в 1870-м, – и томми тоже обречены. Я ошибался. Но это не делает меня предателем или коллаборационистом.
В комнате повисла многозначительная тишина. Мари-Луиз чувствовала, как вес отцовских аргументов и спокойная сила их изложения изменила общее настроение. Но теперь к этому настроению примешивалась злость. Мишель Анси озвучил некоторые неприглядные истины, идущие вразрез с ныне существующими понятиями о героическом Сопротивлении, в которых была лишь малая доля истины. Франция пыталась забыть правду, и Мари-Луиз чувствовала, что никто не поддержит попыток отца возродить ее. Виктор бросил взгляд на четвертого человека за столом. Что-то в его невозмутимой манере подсказало Мари-Луиз, что по профессии он avocat[134] и перекрестные допросы – это его хлеб насущный. Сарказм и язвительный скептицизм окажутся неудачными ходами в партии с настоящим résistant – хуже того, с человеком, который с самого начала был лидером Сопротивления. Этого не мог знать ее отец, и об этом ей отчаянно хотелось его предупредить.
– Месье Анси, никто не собирается оспаривать мотивы, по которым вы оставались на посту мэра. Речь не идет о вашем мужестве. Поражение – страшная вещь. Кому сохранять верность? Вы были одним из миллионов, из большинства, которое посреди промахов Республики видело в маршале своего лидера. Условия мирного соглашения не были идеальными. А как иначе, если его подписывали под дулом пистолета?
Виктор сделал паузу и обвел взглядом комнату. Мари-Луиз понимала, к чему он ведет, и выискивала в лице отца намеки на то, что он тоже это понимает. Взгляд Виктора опять остановился на Мишеле Анси.
– Но я говорю не об этом периоде. Подобно вам, многие люди считали войну проигранной и готовы были дать маршалу шанс договориться с бошами. Теперь мы знаем, что он потерпел крах.
– И я должен был догадаться об этом тогда?
Мишель Анси подался вперед, поставив локти на колени.
– Нет. Разумеется, нет. Но позднее, после того как в войну вступили американцы? И после того, как боши оккупировали всю Францию? Когда подобные Лавалю выражали в своих речах надежду, что немцы победят. И когда милиция начала бороться с Сопротивлением – французы стали убивать французов. Когда боши траловыми сетями стали вылавливать по всей Франции крепких мужчин, чтобы те работали в Германии. И когда они загребали все, что имело ценность, не оставляя нам ничего, кроме еды, которой едва хватало, чтобы не умереть с голоду. Нас интересует, что вы делали тогда, Анси.
– О чем конкретно вы говорите? – Отец Мари-Луиз откинулся на спинку стула. – Могу я закурить?
Виктор кивнул и, тоже откинувшись назад, взял предложенную Жанетт сигарету. Они с Мишелем Анси наблюдали друг за другом сквозь клубы табачного дыма.
– О чем конкретно? О раскрытии тайников, где réfractaires[135] пытались уклониться от депортации. Об отряде Сопротивления, который выдали гестапо.
Нож вытащили из-за пояса во всей его сверкающей смертоносности. Толпа загудела, как пчелиный улей.
– Зачем мне это делать? Для чего?
– Они были коммунистами. А вы ненавидите коммунистов.
– Разве я в этом одинок?
Внутри у Мари-Луиз все сжалось, и она стала мысленно оттаскивать отца от силков, которые перед ним расставили.
– Меня тоже настораживают их мотивы. Но я бы никогда не предал соотечественника по этой причине. А вы предали.
– Когда?
– В прошлом году, перед Рождеством. Двое погибли под пытками, а трое остальных… Кто знает? Если они живы, то сидят где-нибудь в тюрьме.
Отец Мари-Луиз пожал плечами.
– Я не имею к этому никакого отношения.