Текст книги "Владимир Набоков: американские годы"
Автор книги: Брайан Бойд
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 78 страниц)
В чем секрет его преподавательского успеха? По словам самого Набокова, во время занятий он держался холодно, отчужденно и чопорно: «У меня не было тесного контакта со студентами, и меня это устраивало». В другой раз: «Я спотыкливый и робкий оратор. Я бы чувствовал себя гораздо лучше, существуй на свете волшебный ластик, чтобы в ретроспективе стирать сказанные слова, и волшебный карандаш, чтобы образовывать в воздухе новые. Когда я читал лекции в колледжах, я даже злободневные шутки заготавливал за несколько недель вперед, и никто не смеялся»22. Он говорил коллегам – и даже студентам – что лучше бы его лекции записали на пленку, передавали по радио, по телевидению или же отпечатали на машинке слово в слово, чтобы студенты могли когда захотят прослушивать или просматривать их.
На самом деле его лекционные записи вовсе не так уж безупречны. В основном они написаны от руки, с подчистками, вставками, исправлениями, вариантами, дополнительными листками, петлистыми стрелками и решительными перечеркиваниями – богатейшие возможности, из которых он выбирал нужную по ходу дела. Набоков объявил студентам, что собирается опубликовать свои лекции, и в середине пятидесятых годов считалось, что это вот-вот произойдет. В начале семидесятых он по-прежнему рассчитывал на их публикацию. В апреле 1972 года он сел и перечитал свои бумаги, после чего оставил записку, что лекции «хаотичны и неряшливы». Их «ни в коем случае нельзя печатать. Ни одну из них!». Несмотря на это предписание, три тома его лекций были опубликованы посмертно и приняты на ура23. Обрывочные и неотредактированные лекции не годились для публикации, но пользовались огромным успехом у корнельских студентов[59]59
Вера и Дмитрий не знали о существовании этой записки 1972 года – впоследствии ее обнаружили среди рабочих бумаг Набокова, отдельно от черновиков лекций. В отредактированных для публикации лекциях заметны многочисленные озадачивающие пробелы, неправильные толкования, попытки приукрасить текст и даже чисто редакторские изобретения.
[Закрыть].
Набоков читал лекции с листа, но при этом умел великолепно владеть аудиторией – он держался уверенно, обладал прекрасным чувством ритма, постоянно следил за своим голосом и взглядом, чтобы было не так заметно, что он читает. Ему, видимо, нравилось выступать, – читая с листа, он ощущал себя дирижером, оживляющим ноты. Он часто поднимался на носки или стремительно перемещался от кафедры к доске и обратно, что создавало впечатление неистощимой физической энергии24. Он был «исключительным актером, который умел создать впечатление, что он разглашает тайну, открывает самую суть вещей: мы думали, что он откроет нам все»25. Он страстно любил свой предмет, его отличал собственный, неповторимый взгляд на вещи, страсть к подвохам и неожиданным суждениям, дар стимулировать воображение, умение изумить слушателей.
Он всегда входил в аудиторию стремительным шагом, Вера – за ним. Зимой, закутанный до ушей, он топал, стряхивая снег с галош, потом снимал пальто, которое жена – «моя ассистентка», как он представлял ее студентам, – вешала на стул и только потом снимала свое. После этого он вынимал из портфеля свои записи. Вот что говорит один из студентов: «Я думаю, г-н Набоков не осознавал, какой долгой казалась эта пауза; все равно что смотреть на замешкавшегося фокусника: мы никогда не были уверены, не появится ли полный кулак шелков вместо ожидаемого кролика или же пирожное с кремом – вместо обещанного крутого яйца. Каждая лекция была приключением»26.
VКаждый семестр начинался насмешливо-назидательным заявлением: «Сегодня вы купите книгу Остин и сразу же начнете читать. Читайте каждое слово. Задавите радио и велите соседу по комнате заткнуться». Удивление нарастало, когда Набоков провозглашал, что «великие романы – это великие сказки». Позже Набоков вспоминал, что его подход
раздражал или озадачивал студентов-литературоведов (и их преподавателей), которые привыкли к «серьезным» курсам, нашпигованным «тенденциями», и «школами», и «мифами», и «символами», и «социальным подтекстом» и еще призрачно-пугающей штукой, именуемой «духовный климат». В действительности эти «серьезные» курсы были легкими, потому что от студентов требовалось знать не книги, а о книгах. На моих занятиях читатели должны были обсуждать конкретные детали, а не общие идеи27.
Набоков, с его пристрастием к провокациям, полностью отвергал «интерес к человеческой личности», «идеи», «реализм», и студенты спрашивали, что же тогда остается.
Его ответ? Магия самого романа. Еще в 1947 году, если не раньше, он сформулировал свою тройную формулу: «Писателя можно оценивать с трех точек зрения: как рассказчика, как учителя, как волшебника. Все трое – рассказчик, учитель, волшебник – сходятся в крупном писателе, но крупным он станет, когда первую скрипку играет волшебник»28. «Волшебство» для него означало способность писателя мгновенно вызвать к жизни любую деталь изобретенного им мира – независимо от того, согласуется ли он с «реальным» миром вне книги. Из Диккенса он выбрал довольно случайного носильщика, который, когда ему платят за поручение, «без особого восторга получает свои два пенса, подбрасывает монеты в воздух, ловит их и удаляется». «Этот жест, – комментирует Набоков, – этот единственный жест с эпитетом „over-handed“[60]60
Слово over-handed, не переданное в русском переводе, обозначает движение повернутой к земле ладони вниз, вдогонку падающим монетам. (Прим. перев.)
[Закрыть] – мелочь, но в воображении читателя этот человек навсегда останется живым»29.
«Читатель, – настаивал Набоков во вступительной лекции, – должен замечать подробности и любоваться ими. Хорош стылый свет обобщения, но лишь после того, как при солнечном свете заботливо собраны все мелочи»30. Широкие обобщения могут казаться более впечатляющими, но, ставя их на второе место и выдвигая на первый план подробности, Набоков хотел предложить принцип, которым студенты могли бы пользоваться повсеместно: замечайте детали в читаемой книге и в окружающем мире, и это обогатит вашу жизнь. Его кредо было таково: в этом бесконечно разнообразном мире пессимистами могут быть только те, кто не способен видеть красоту.
Как ни парадоксально, хотя он настаивал и на том, что романы – это сказки, а не социальные манифесты и не достоверные летописи своего времени, он также утверждал, что нужно не только воспринимать изобретенный мир как реальный, но что читатели должны пускать в ход каждый клочок своего знания о реальном мире, которое может пролить свет на тексты.
В мои преподавательские дни я старался как можно точнее поведать студентам-литературоведам о деталях и о сочетаниях деталей, дающих чувственную искру, без которой книга мертва. С этой точки зрения общие идеи не важны. Любой осел может усвоить суть отношения Толстого к прелюбодеянию, но чтобы насладиться искусством Толстого, хороший читатель должен попытаться зрительно представить, например, устройство железнодорожного вагона в ночном поезде Москва – Петербург сто лет назад. В этом лучше всего помогают схемы31.
Толкуя «Мэнсфилд-парк», он проворно шагал к доске и чертил карту Англии, план местности в Сотертоне и план Мэнсфилд-парка. Он рисовал ландо и расписывал хронологию событий в книге. Он задавал студентам вопросы типа: «Эдмунд говорит Фанни, что письмо, которое она напишет брату Уильяму, не будет ничего Уильяму стоить, потому что сэр Томас франкирует его. Почему он может это сделать?» (Потому что он член Парламента.) Сэр Томас отправляется на Антигуа – и Набоков точно объясняет, где находится Антигуа, рассказывает, сколько времени займет путешествие, и по ходу дела замечает: «На плантациях… используется дешевый труд невольников, он и является источником благосостояния Бертрамов»32. Из рассыпанных по роману сведений Набоков вычислил, что доход, который г-н Норрис получал от прихода, равнялся примерно 700 фунтам в год. Иначе говоря, он обращался с романами как с маленькими мирами, о которых мы можем и должны узнавать больше и больше.
Набокова часто называли приверженцем искусства ради искусства, человеком, отрицающим «реальность» и ищущим убежища в мире слов. Это едва ли согласуется с его неустанным стремлением узнавать все больше и больше о реальном мире бабочек или же откапывать все больше и больше фактической информации, способной пролить свет на миры романов, о которых он читал лекции. Он никогда не высказывался впрямую об этом парадоксе, но я полагаю, что его редкостное любопытство и жажда познания – романов, которые он преподавал, и внешнего мира, способного пролить свет на их внутренние миры, – отражают всю его метафизику. Подобно тому как в мире романа есть внутренняя реальность, которую никак нельзя соположить миру вне романа, а можно лишь сделать более реальной, более живой в воображении, соположив ей внешний мир, так и в нашем «внешнем» мире может не быть ничего, объясняющего еще более насыщенную реальность иного мира, – но если мы достигнем этого иного состояния, то, возможно, узнаем намного больше и о нашем мире.
Романы для Набокова были прежде всего конкретными мирами, которые его студенты должны были познавать именно как маленькие миры. Чем вернее он мог пробудить воображение и любопытство студентов, тем больше мог он открыть им в окружающем их мире. Однажды он спросил их, как называется дерево, видневшееся из окна аудитории, и ужаснулся, когда, после нескольких расплывчатых догадок («тенистое дерево?»), только двое-трое студентов отважились предложить очевидные варианты вроде «дуба» и никто не узнал американского вяза33.
Перед тем как говорить об «Улиссе», Набоков сверился с картой улиц Дублина и начертил на доске подробную схему пересекающихся маршрутов Стивена и Блума, которую он велел студентам усвоить. Рассказывая о «Превращении» Кафки, он набросал на доске схематическое изображение насекомого, в которого превращается Грегор Замза, не в таракана, объявил он, а в жука. Анализируя «Анну Каренину», он нарисовал наряд, в котором Кити каталась на коньках. Он размечал хронологию и топографию романов отчасти ради самого этого неожиданного упражнения, отчасти чтобы заставить студентов усвоить текст и отчасти с целью натренировать их воображение – так учителя музыки наказывают ученикам играть гаммы. Он убеждал студентов не просто воображать то, что он показал им на занятии, а проигрывать в уме каждую сцену каждой книги. Кроме Набокова, никто никогда не учил студентов читать так, чтобы напечатанные слова превращались в конкретные миры.
VIНабоков не только учил студентов видеть, что написано в книге, но и объяснял им, как это написано. Анализируя пышную образность Пруста, он изобретал свои собственные примеры, чтобы объяснить наиболее элементарные фигуры речи (простое сравнение: «туман был словно покров». Простая метафора: «покров тумана»), потом переходил к смешанной форме («покров тумана был словно сон молчания») и применял ее к «богатству метафорической образности, многослойным сравнениям. Именно через эту призму мы созерцаем красоту книги Пруста». Он подробно анализировал одну сложную конструкцию Пруста – образ внутри образа освещенного луной пейзажа, затем для контраста показал, как Гоголь развил бы одно из своих заплетающихся сравнений:
Описывая лунный сад, и Гоголь прибегнул бы к роскошной образности, но его заплетающиеся сравнения свернули бы на дорогу гротескных гипербол с привкусом иррациональной бессмыслицы. Он, скажем, сравнил бы лунный свет с бельем, упавшим с веревки, как он это делает где-то в «Мертвых душах»; но здесь бы он свернул в сторону и сказал, что пятна света на земле походили на простыни и рубахи, которые сбросил и разметал ветер, пока прачка покойно спала и снились ей мыльная пена, крахмал и чудная новая сорочка, что купила себе невестка. В случае же Пруста примечательно прежде всего смещение от идеи бледного света к идее дальней музыки – зрение перетекает в слух.
Прозрачные объяснения терминологии, поэзия примеров, тонкий анализ, блестящее сравнение – и затем его собственный образ, обобщающий воздействие произведений Пруста на читателя: «Сад в концертном зале и картинная галерея в саду – это одно из моих определений искусства Пруста»34.
Никто – ни Флобер, ни Джеймс – не чувствовал повествовательных методов и условностей так тонко, как Набоков. Он анализировал мастерство перехода у Флобера и сравнивал его с Толстым. Он исследовал контрапункт у Флобера (сельскохозяйственная выставка) и сопоставил его с контрапунктом у Джойса (кортеж вице-короля). Он смаковал приближение Толстого к внутреннему монологу в «Анне Карениной», прежде чем раскритиковать условность потока сознания у Джойса. Он не скрывал своей нелюбви к простым повествовательным решениям (письма как средство быстрой передачи необходимых для повествования сведений в литературе восемнадцатого века или у Джейн Остин, подслушивание у Пруста), зато хвалил принцип Флобера: сообщать лишь то, что позволяет ситуация. Он разработал свои собственные термины для описания повествовательной точки зрения: «фильтрующего посредника», через или глазами которого видны другие герои, или представителя автора, или же мальчика на побегушках, которого Генри Джеймс напыщенно обзывает «ficelle»[61]61
Бечевка, веревочка (фр.).
[Закрыть], а Набоков игриво именует «перри» – и потом с отвращением отвергает:
…так называемый «перри» – возможно, от «перископа», игнорируя двойное «р», а возможно, от «парировать», «защищаться», как-то связанных с фехтовальной рапирой. Но это не суть важно, поскольку я сам изобрел этот термин много лет назад. Он обозначает авторского приспешника низшего разряда – героя или героев, которые на всем протяжении книги или в каких-то ее частях находятся, что ли, при исполнении служебных обязанностей; чья единственная цель, чей смысл существования в том, что они посещают места, которые автор хочет показать читателю, и встречаются с теми, с кем автор хочет познакомить читателя; в таких главах перри вряд ли обладает собственной личностью. У него нет воли, нет души, нет сердца – ничего, он только странствующий перри, хотя, разумеется, в другой части книги он может восстановить себя как личность. Перри посещает какое-нибудь семейство только потому, что автору нужно описать домочадцев. Перри весьма полезен. Без перри иногда трудно направлять и приводить в движение повествование, но лучше сразу отложить перо, чем позволить перри тянуть нить рассказа, как волочит за собой пыльную паутину охромевшее насекомое35.
Ничто в литературе не восхищало Набокова сильнее, чем писатели, вырвавшиеся из плена условностей и открывшие новые способы видеть и рассказывать. Он ценил свежие сюжеты, муки родов в «Анне Карениной» или невзгоды детства в «Холодном доме»; новые способы обращения со временем у Пруста или Толстого; новую силу подтекста у Флобера; новые пути постижения личности у Пруста или Джойса; новые глубины сложности сознания у Толстого, Пруста или Джойса; новую точность чувств у Гоголя или Диккенса.
«…и когда солнце засияло, выглянув из-за облаков, и бросило на темное море светлые блики, казавшиеся серебристыми озерками…». Здесь остановимся: можем мы это себе представить? Разумеется, можем, и представляем с трепетом узнавания, поскольку в сравнении с привычным литературным морем эти серебристые озерки на темной сини Диккенс впервые ухватил наивным чувственным взглядом настоящего художника, увидел – и тут же облек в слова36.
Вероятно, другие преподаватели нередко объясняли литературную технику с большим терпением, но редко – с таким восторгом.
VIIПри всех достоинствах Набокова-преподавателя в его методах были и серьезные просчеты. Студенты не много потеряли от того, что он никогда не объяснял происхождения гениальных творений социальными условиями, в которых жили и другие люди, не сотворившие гениальных трудов. Студенты немало приобрели от того, что он учил их смотреть на литературу как на игру воображения, а не как на повод к фарисейским рассуждениям по поводу нравственности и общества. Но Набокову, как правило, не хотелось выходить за пределы что и как и задаваться вопросом, почему автор выбирает то или иное решение. Он по большей части описывал, но не объяснял, словно бы и не знал, что прожектор объяснения способен осветить и усилить само описание, что попытка ответить на вопрос почему – одна из величайших радостей чтения. Почему Шекспир заставляет нас поверить, что Гермиона мертва? Почему Гамлет, но не Гертруда видит призрак мертвого короля при втором его появлении? Почему в «Улиссе» Джойс меняет стиль в каждой главе, и почему он приписывает определенной главе определенный стиль?
Любопытно, что для собственно набоковского искусства этот вопрос важнее, чем для искусства любого другого писателя. Ни один другой писатель не дошел до того, чтобы заявить, что подлинная драма – это столкновение не между героями, а между автором и читателями, подобно тому как подлинная драма шахматной задачи – борьба не между фигурами, а между составителем задачи и тем, кто ее решает. Книги Набокова всегда были загадкой для читателей (почему он так внезапно и явно непоследовательно вводит в повествование жену Лужина и ни разу не называет ее по имени?), а с годами становились все непонятней – уже первая фраза «Ады», сама по себе восхитительно абсурдная, способна вызвать целый ряд вопросов: зачем вспоминает Набоков начало «Анны Карениной»? Зачем он переворачивает его? Как оно связано с данным романом или с другими ссылками на «Анну Каренину» в «Аде»?
Во время лекций Набоков особенно не останавливался на подобных вопросах, отвечая на них торопливо или произвольно. Он заявил, что
«Улисс», конечно, божественное произведение искусства и будет жить, невзирая на академические ничтожества, которые превращают его в собрание символов или греческих мифов. Я однажды поставил студенту три с минусом или, может быть, два с плюсом только за то, что он применял к главам заимствованные у Гомера названия и при этом даже не заметил приходы и уходы человека в коричневом макинтоше. Он даже не знал, кто такой человек в коричневом макинтоше37.
В своих лекциях Набоков объяснял, что Макинтош, эта загадка в плаще, – это сам Джойс, пристально рассматривающий свой роман, однако не представил тому ни единого доказательства. Он не верил в то, что Джойс опирался на Гомера, – несмотря на заглавие романа, несмотря на структуру книги, несмотря на тысячу конкретных деталей, которые делают роман смешнее и богаче и не имеют ничего общего с превращением его в греческий миф. Он предложил чудесную аналогию тому, как Джойс изменяет стиль от главы к главе:
Попытайтесь наклониться и снизу посмотреть назад между коленями – вы увидите мир в совершенно ином свете. Сделайте это на пляже: очень забавно смотреть на идущих вверх ногами людей. Кажется, что они с каждым шагом высвобождают ноги из клея гравитации, не теряя при этом достоинства. Этот трюк с изменением взгляда, изменением угла и точки зрения можно сравнить с новой литературной техникой Джойса, с новым поворотом, благодаря которому вы видите траву более яркой, а мир обновленным38.
Но он решительно заявляет, что «нет никакого обоснования» стилистике каждой главы – вероятно, он не стал бы делать подобных утверждений, если бы не отвергал влияния Гомера.
VIIIСлишком часто университеты превращают студентов в литературных критиков прежде, чем они становятся восприимчивыми читателями. В идеале, научная критика подразумевает внимательное чтение и длительный анализ, который может породить глубокие толкования. Однако если этого требовать от студентов, они могут привыкнуть обращаться с литературными произведениями на уровне примитивных абстракций. Набоков считал это вульгарным извращением особых свойств воображения. Сам будучи критиком, он терпеть не мог в литературоведении кропотливого анализа – но любил его в энтомологии. Он готов был тратить время и силы на исследование созданий природы, но не другого писателя – ибо и сам мог создать нечто ничуть не хуже. Именно эта порывистость воображения и сделала его блестящим преподавателем, а его студентов – не литературоведами-недоучками, а отличными читателями.
Он не любил последовательного анализа, потому что куда больше его восхищал шаг в сторону, финт, внезапный сюрприз, мысленный ход конем. Росс Уэцтеон вспоминает:
«Я хочу, чтобы вы скопировали это с абсолютной точностью», – велел нам Владимир Набоков, объяснив, что будет рисовать диаграмму тем «Холодного дома». Он повернулся к доске, взял кусок мела и нацарапал странной параболой с лучами вниз «тема наследства». «Тема поколений» опустилась и поднялась и вновь опустилась змейкой. «Тема социального сознания» резко вильнула в направлении других строк, затем круто изменила направление.
Набоков отвернулся от доски и вгляделся в нас поверх очков, пародируя профессорское подмигивание. «Я хочу, чтобы вы обязательно скопировали это с абсолютной точностью».
Сверившись с листом бумаги на кафедре, он вновь повернулся к доске и почти что вертикально нацарапал: «тема экономических условий». «Тема бедности», «тема политического (мел сломался от нажима, он взял другой кусок и продолжал) протеста», «тема социальной среды» – они взлетали и опадали по всей доске. Некоторые просто не в состоянии нарисовать прямой линии.
Вновь он всмотрелся в нас через плечо и поверх очков, молча напоминая, что нужно «копировать точно».
И наконец, аккуратной падающей кривой, полумесяцем на боку, он начертил последнюю тему, «тему искусства», и мы вдруг поняли, что он нарисовал кошачью морду и последняя строка была кривой улыбкой, и до конца семестра этот кот улыбался в наших тетрадях как насмешка над дидактическим подходом к литературе39.
Набоковское чувство юмора было ключом к очарованию его лекций. У него были свои дежурные остроты: испачканную мелом доску он называл «grayboard»[62]62
Английское blackboard – классная доска (дословно – черная доска), grayboard – серая доска. (Прим. перев.)
[Закрыть] свои лекции – монологами. Самому обычному наставлению он мог придать комический поворот: «И одновременно, то есть в первые дни октября, вы нырнете, не дожидаясь моего тычка, в роман Диккенса». К концу лекции он мог вновь начать читать сначала и наблюдал, как некоторые студенты поднимали головы от конспектов минуту или две спустя, в то время как другие сразу замечали подвох и молча выжидали. Иногда он находил в Гоголе, Диккенсе или Флобере что-то настолько смешное, что начинал давиться смехом, и в конце концов сидевшая на первом ряду Вера делала ему знак, что никто не понимает, о чем он говорит40.
Вызывающая, язвительная критика крупных писателей и мыслителей заставляла студентов навострить уши, и было два случая, когда кто-то из них демонстративно покидал аудиторию, обидевшись один раз за Достоевского, другой за Фрейда. Рядом с Кафкой, величайшим немецкоязычным писателем нашего времени, провозглашал Набоков, Рильке и Манн – карлики или гипсовые святые. Один студент посещал и лекции Набокова, и лекции Виктора Ланге по немецкой литературе и вспоминает, что перемещался из одной аудитории в другую, «как слегка подмоченный фитиль между двумя артиллерийскими складами». Несмотря на это, годы спустя он сказал Набокову, что «получал несравненно больший интеллектуальный заряд в вашей аудитории, чем в любой другой, хотя у вас я иногда и кипел от возмущения». И как вспоминает Росс Уэцтеон, «замечания, которые выглядят разрушительно фальшивыми на холодном печатном листе, казались почти что нежными в его таких теплых лекциях. Он особенно любил читать вслух плохие книги – „Просто не могу остановиться!“ – и весело хихикал»41.
Естественно, любовь Набокова к фразе проявлялась еще сильнее, когда он читал отрывки из текстов, выбранных им для лекций. Он прочитывал вслух большие куски из романов, время от времени отмечая особый взлет вдохновения: «Замечает, как „тускло горит тонкая свечка с огромным нагаром и вся оплывшая“. Если вы остались глухи к этой детали – лучше не беритесь за Диккенса!»42
Набоков обращал внимание на детали, застающие воображение врасплох, и главным его орудием в аудитории был дар вербального сюрприза. Три-четыре раза в семестр он мог
упомянуть «страсть ученого и точность художника», помедлить мгновение, словно он сам себя не расслышал, потом спросить издевательски-озадаченным тоном: «Я ошибся? Может, я имею в виду „страсть художника и точность ученого“?» Еще одна пауза, весело вглядывается в наши лица сквозь оправу очков, словно ожидая ответа, – затем: «Нет! Страсть ученого и точность художника!»43
Он никогда впрямую не говорил студентам, что он сам писатель, а давал им догадаться. Сочиняя «Госпожу Бовари», Флобер писал «от восьмидесяти до девяноста страниц в год – такой человек мне по душе». Стиль Стивенсона, заметил он однажды, «даже более напыщен, чем мой». «В поисках утраченного времени» не автобиография, а «чистая выдумка Пруста, как „Анна Каренина“ Толстого или „Превращение“ Кафки и как Корнельский университет превратится в выдумку, случись мне когда-нибудь описать его»44.
Он не ждал от студентов ни особо высокого культурного уровня, ни цепкости ума, но не соглашался спускаться с высот своего воображения: однажды, когда его пригласили выступить в другом колледже, он написал: «Я не умею „опускаться“ до уровня аудитории»45. Он использовал любую возможность расшевелить воображение студентов – своим языком, своими мнениями, даже своим артистизмом. Каждый год он заново переживал предсмертные страдания Гоголя:
…как безграмотные врачи то пускали ему кровь, то давали слабительное, то погружали в ледяные ванны… Гоголь такой истощенный, что сквозь живот можно было прощупать позвоночник, шесть толстых белых кровопускающих пиявок, присосавшихся к его носу… Гоголь умоляет убрать их: «Пожалуйста, снимите, снимите, уберите!» Утопая за кафедрой, ставшей ненадолго ванной… Набоков эти несколько мгновений был Гоголем, вздрагивал и трясся, его руки держал могучий санитар, голова была запрокинута назад от боли и ужаса, ноздри раздуты, глаза закрыты, мольба заполняет большой, затихший лекционный зал… Затем, после паузы, Набоков хладнокровно говорил: «Хотя сцена неприятная и с надрывом, который я считаю предосудительным, необходимо поразмышлять над ней, чтобы выявить любопытно физическую сторону гения Гоголя»46.




























