444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Брайан Бойд » Владимир Набоков: американские годы » Текст книги (страница 11)
Владимир Набоков: американские годы
  • Текст добавлен: 23 июля 2026, 16:30

Текст книги "Владимир Набоков: американские годы"


Автор книги: Брайан Бойд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 78 страниц)

V

Пародирование Падуком подлинных ценностей сознания достигает апогея в отвратительном убийстве Давида. По ошибке помещенный в Санаторию для ненормальных детей, Давид, как представляется директору этого заведения, является одним из

так называемых «сироток», время от времени используемых в качестве «средства разрядки» на благо наиболее интересных пациентов с так называемым «преступным» прошлым (изнасилования, убийства, беспричинная порча государственного имущества и проч.). Теория… утверждает, что по-настоящему трудным пациентам необходимо раз в неделю предоставлять утешительную возможность давать полную волю их подспудным стремлениям (преувеличенной потребности мучить, терзать и проч.), обращая таковые на какого-нибудь человечка, не имеющего ценности для общества; тем самым, постепенно, зло будет из них истекать, так сказать «отливаться», и со временем они превратятся в достойных граждан… [Давида] оставляли одного, разрешая ему погулять по садику… Немного погодя в загон запускали пациентов, или «больных» (общим числом восемь). Поначалу они держались поодаль, разглядывая «субчика». Интересно было наблюдать, как их понемногу охватывал «бригадный дух». Все они были неотесанными, необузданными, неорганизованными индивидуумами, а тут их как что-то повязывало, дух общности (положительный).

В ходе этой нелепой терапии Давид гибнет, причем все происходящее снимается на кинопленку в целях как исследовательских, так и развлекательных. Предположительно шутливые титры фильма обнаруживают безумное смешение ценностей, пугающее стремление порадовать аудиторию самого низкого разбора. Кругу, бессильному хоть чем-то помочь сыну, приходится высидеть демонстрацию этого фильма, после чего ему показывают кое-как залатанное тело его убитого ребенка. В сцене смерти Давида Набокову удается вывернуть наизнанку все наиболее ценимые им проявления человеческого духа: любознательность – в этом непристойном «эксперименте» она становится не более чем безмозглым шаржем на науку; воображение – в фильме, представляющем собою полную противоположность искусству своим подхихикивающим обращением ко всему, что есть пошлого и подлого в человеке; нежность – в отвратительном утверждении приоритета абстрактного общественного блага над участью беспомощного ребенка.

На уровне жизни Круга смерть Давида представляется бессмысленной ошибкой, дурацким следствием отданного диктатором приказа. Но вместо того, чтобы заставлять Круга жить и дальше в бессмысленных муках, порожденных гибелью сына, Набоков предлагает ему убежище в безумии. Он позволяет Кругу понять во сне, что и сам он, и весь его мир это не более чем плод воображения кого-то другого, обитающего в иной плоскости существования, человека, которого он, Круг, едва-едва различает сквозь прореху в собственном мире. Перед самой своей смертью Круг понимает, что за пределами его мира маячит диктатор, который ошибок не совершает, – «если угодно», пояснял Набоков издателю, «своего рода символ Божественной власти»13 – и который, как нам, благодаря удобному расположению нашего наблюдательного пункта, удается понять, насылает на Круга все его беды именно для того, чтобы утвердить его индивидуальность, его нежность, горестную уязвимость смертного существования.

На различных поворотах романа в мире Круга возникают намеки на «кого-то, кто в курсе всех этих дел», на «скрытого зрителя», на «антропоморфное божество». В миг смерти Круга Набоков выходит из мира, который он изобрел, чтобы явить себя в качестве его создателя, восседающего средь хаоса исписанных и переписанных страниц, глядя в ночь, на особой формы, как бы лопатой оставленную лужу за окном, «ту самую, которую Круг как-то сумел воспринять сквозь наслоения собственной жизни». В начале романа человек, пока еще не названный, – в одном смысле Набоков, в другом Круг, – смотрит на эту схожую очерком с почкой лужу из окна больницы, в которой умерла после операции на почках Ольга. На всем протяжении книги такую же форму регулярно принимает то или иное скопление влаги – озеро, чернильное пятно, – возвращаясь снова и снова, особенно в виде ассоциаций с кляксами и брызгами на промокательной бумаге. Клякса, напоминающая «след фантастической ноги, очерк лужи, похожий на лунку от заступа» на заявлении, которое подписывает доктор Александер, и «белая лужица, формой напоминающая почку», появляющаяся на столе, когда Падук опрокидывает стакан молока, доставая текст заранее написанной речи, которую Круг отказывается произнести, помечают гибельное использование письменного слова Падуком и его приспешниками, контрастируя с набоковской лужей на асфальте и неизвестной нам – «неведомой, – если не считать нечеткого очерка, похожего формой на след ноги», – книгой о бесконечности сознания, которую Круг собирается написать, книгой, способной подтвердить его интуитивное ощущение того, что он как-то связан «с непостижимым ладом бытия» за пределами этого мира.

VI

Во всех своих наиболее политизированных произведениях Набоков подчеркивает не только свободу сознания персонажей, на которых давят те или иные силы, норовящие привести их к повиновению, но и свободную игру направляющего действие этих произведений сознания, стоящего выше мира политики. В «Корольке», первом из его рассказов, ставшем откликом на разгул нацизма, Набоков заставляет многоквартирный дом съежиться до размеров кукольного домика или, как фокусник, извлекает из ничего деревья и облака. В «Под знаком незаконнорожденных», последнем его «политическом» произведении, он показывает себя самого, навоображавшего весь мир романа. Даже сосредотачиваясь на попытках деспотического общества раздавить личность, он не допускает мысли о том, что общественные силы имеют первостепенное значение. Нет, его художественный метод подразумевает, что именно сознание вызывает к жизни эти миры и правит ими, подобно тому, как некая форма сознания, похоже, дала бытие самой жизни.

«Под знаком незаконнорожденных» представляет собой высказывание в защиту политической системы, которая позволяет личностям жить по-своему, без вмешательства со стороны государства. Разумеется, политика далеко не всегда оказывает нам такую услугу. Амбиции Гитлера изменили всю историю двадцатого века, заставив самого Набокова перебраться из Европы в Америку и перейти с русского языка на английский. Но независимо от того, посягает политика на нашу жизнь или нет, мы, смертные существа, рано или поздно обнаруживаем, что нам грозит то, что неизбежно прервет все дела: смерть.

Одно время Набоков предполагал, что роман «Под знаком незаконнорожденных» будет носить иное название: «Человек из Порлока» – в память о госте, который прервал сновидение Колриджа о «Кубла-хане» («самой прославленной из незавершенных поэм», как назвал ее Набоков14). Мотив посягательства определяет контраст, который начинает воспринимать Круг, – контраст между его положением и неким свободным от посягательств способом бытия за пределами этого мира. Как отмечает Набоков в своем 1964 года предисловии к «Под знаком незаконнорожденных», Круга преследует еще одно прославленное в литературе посягательство: в «L'Après-Midi d'un faune» Стефана Малларме «фавн порицает нимфу, вырвавшуюся из его объятий: „sans pitié du sanglot dont j'étais encore ivre“ („отвергнув спазм, которым я был пьян“)». Эта строка – в изломанном, разорванном виде – раз за разом возникает в романе вплоть до кульминации темы прерывания, разражающейся в ночь ареста Давида и Круга.

Круг засыпает после раннего ужина и видит жутковатый сон, чем-то напоминающий обстоятельства первой описанной в романе ночи. Проснувшись, он понимает, что впервые со дня смерти Ольги может писать. Решив не позволять ничему, даже сыну, в котором он души не чает, посягнуть на его вдохновение, Круг торопливо желает Давиду спокойной ночи, что само по себе прерывает историю, которую он рассказывал сыну на ночь несколько последних вечеров. Через час после того, как он садится за письменный стол, смазливая молоденькая нянька сына, Мариэтта, начинает откровенно заигрывать с ним. Круг пытается вернуться к работе, однако потребность писать неожиданно покидает его. Когда Мариэтта возвращается, ей наконец удается обольстить Круга, однако, добившись от него первой откровенной реакции на свои заигрывания, она лишь зевает и говорит: «Пожалуй, мне пора возвращаться». После этого оскорбления ей почти уже удается заставить Круга овладеть ею, но тут их прерывает оглушительный стук в дверь: даже этому жалко неадекватному утешению истерзанного одиночеством Круга не дано завершиться, поскольку являются, чтобы арестовать Круга, Мак и Линда, а с ними двое молодых хулиганов, хватающих Давида. Круга, совсем как фавна Малларме, роковым образом прерывают как раз тогда, когда его распирает желание.

«Под знаком незаконнорожденных» начинается со смерти Ольги, с первого в жизни Круга зловещего разрыва, который, кроме всего прочего, становится и помехой в его работе, лишая его способности думать и писать. Вооруженные сторонники Падука также пытаются встать на его пути, но их усилия не оказывают на Круга сколько-нибудь значительного воздействия. Однако когда к нему возвращается дар философствования и он усаживается писать свое «сообщение о бесконечности сознания», помехи начинают возникать одна за другой – со стороны укладывающегося спать Давида, который требует, чтобы отец уделил ему какое-то время; со стороны Мариэтты и мимолетных позывов плотского желания; и до последней, неустранимой помехи, воздвигаемой государством и ведущей прямиком к «безжалостному разъятию», к смерти Давида.

Подразумеваемый контраст между разрывностью земного существования и возможностью бесконечного сознания в неразрывном времени, лежащем где-то за пределами человеческой жизни, является центральной темой романа. Вспомним русское значение имени Круга. Всю жизнь он пытается вырваться из замкнутого круга человеческой логики. Неизмеримая глубина его чувства к Ольге и Давиду, страстные попытки исследовать мир, расширить свое сознание, не принимая на веру ни одного из имеющихся у человечества в запасе готовых ответов, подводят Круга к границам человеческого сознания гораздо ближе, чем кого бы то ни было, и все-таки он остается заключенным в «круглый донжон» мышления. Смерть Ольги лишь сообщает его поискам дополнительную настоятельность. Ключевой образ, связанный и с ее смертью, и с Набоковым, наблюдающим за происходящим из потусторонности, образ лужи, стянутой посередке, подобно делящейся надвое клетке, как бы помечает вехи в процессе развития Кругова круга, , через форму почки , к символу бесконечности, . После смерти Давида Набоков позволяет Кругу найти утешение в безумии, в невероятном, сводящем с ума прозрении, открывающем ему, что и сам он, и весь его мир созданы сознанием, стоящим на более высоком, чем его собственное, уровне существования.

Хотя Набоков и принимает обличье антропоморфного божества, кроющегося за миром Круга, даже он не в состоянии определить, что может представлять собой это бесконечное сознание. В конце концов, на собственном уровне Набоков – не более чем простой смертный, что он и помечает резким стилистическим перепадом в конце романа, когда ночная бабочка ударяется о проволочную сетку окна, прерывая и его работу тоже: «Брень! Добрая ночь, чтобы бражничать». Слишком обширные познания относительно чего-то, лежащего за пределами нашего мира, способны свести человека с ума, как свели они Круга. Однако Набоков принимает роль «автора» Кругова бытия – с сопутствующими этой роли нежной заботливостью о своем персонаже, ощущением кровного родства с духом, столь неустанно старающимся подобраться к границам человеческого сознания, – чтобы единственным доступным ему способом попытаться представить возможные наши отношения с созидающим сознанием, кроющимся за нашим миром.

Даже в самом политическом из своих романов, задуманном в разгар войны, Набоков отвращается от сиюминутных проблем, обращаясь к мощи и загадкам сознания: к силе разума, души и сердца Круга, сопротивляющегося оказываемому на него политическому давлению; к сопротивлению, которое и сам роман оказывает, во имя индивидуального сознания, групповому мышлению, пытающемуся подогнать каждый индивидуальный разум под единую мерку; к убежденности самого Набокова в том, что нечто, лежащее вне сознания, может каким-то образом указать нам путь за пределы этого мира, в котором индивидуальное я не способно уклониться от самого жестокого из посягательств.

VII

«Под знаком незаконнорожденных» – сочинение и смелое, и сложное, чуткое к требованиям дня и в то же время решительно отвергающее их, оставаясь верным вечным темам. Однако некоторым читателям, включая и меня, этот роман представляется менее удачным, чем многие другие произведения зрелого Набокова. При всей ее трогательности, фабула романа остается бедноватой в сравнении с исполненной рефлексии и туманной ученостью, в которые погружает ее Набоков. Напряженная сосредоточенность Круга на чувствах, испытываемых им к жене и сыну, пожалуй, может показаться читателю менее подкупающей, более навязчивой и нездоровой в своей недюжинности, чем того хотелось бы автору. А отроческие отношения между Кругом и Падуком выглядят и необоснованными, и неубедительными. Гимназист Круг, не единожды, а тысячу раз усаживавшийся на лицо удерживаемого на полу Падука, представляется не просто грубияном и задирой, но и унылым занудой, ничем не похожим на Круга последующих лет.

Извещая Эдмунда Уилсона об окончании романа, Набоков писал: «Не знаю, насколько он получился приятным, но, во всяком случае, он честен, т. е. настолько приближен к тому образу романа, который я постоянно держал в голове, насколько того позволяют достичь человеческие возможности»15. Сомнения Набокова оказались оправданными. При том, что мы можем перечислить причины раздражающей рефлективности этого романа, при том, что мы можем наслаждаться вызывающей изобретательностью некоторых его пассажей, чтение «Под знаком незаконнорожденных» все-таки вознаграждает нас не настолько, чтобы оправдать все трудности и темноты, с которыми мы сталкиваемся на его страницах. Герметичность других сочинений Набокова проистекает из характеров их персонажей и описываемых ситуаций, причем Набокову удается скрыть большую часть трудностей под очевидным очарованием рассказываемой истории, так что мы обнаруживаем их лишь после того, как автор заставляет нас вернуться к началу книги и внимательнее присмотреться к выдуманному им миру. Однако, сочиняя «Под знаком незаконнорожденных», Набоков, похоже, испытывал такое отвращение к приемам, сделавшим привлекательными для толпы Гитлера со Сталиным, – и даже к Америке в ее стремлении к победе или к прибыли, – что рискнул написать роман, способный привлечь очень немногих. Дисгармоничность романа представляется следствием не столько того, что он представляет собой «обезумевшее зеркало террора и искусства»16, сколько сознательного нежелания потакать интересам рядового читателя, не говоря уж о том, чтобы создать книгу, хотя бы отчасти отдающую риторикой или хриплыми речами какого-нибудь Падука либо продавца падографов, рев которого звучит в миллионах домашних радиоприемников.

ГЛАВА 6
Наконец-то преподавание литературы: Кембридж и Уэлсли, 1946–1948
I

Марш-бросок, в который вылилась работа над романом «Под знаком незаконнорожденных», едва не закончился для Набокова нервным срывом: «Вообразив себе, что у меня 1. серьезное сердечное заболевание, 2. язвы, 3. рак пищевода и 4. камни повсюду, я прошел полное обследование в хорошей больнице. Доктор (некий профессор Зигфрид Таннхойзер) нашел, что я в прекрасной физической форме, но вследствие сочетания энтомологии – Уэлсли – романа страдаю от нервного истощения, и посоветовал мне взять двухмесячный отпуск»1. Совет врача был признан дельным, и 27 июня Набоковы отправились в центральный Нью-Хэмпшир; после пятичасового путешествия, сначала на поезде, затем – на автобусе, они добрались до домика «Дон-Джерри» на озере Ньюфаундленд. Это место Набоков выбрал, зная, что в долине реки Мерримак водятся единственные на востоке Соединенных Штатов представители рода Lycaeides – обитающие на большой территории, но встречающиеся редко и только в удаленных местах Lycaeides melissa samuelis Nabokov, которых он описал и которым дал наименование в статье 1944 года на основании музейных образцов, сам не поймав ни единого экземпляра2. Увы, в то лето Набокову не везло с бабочками – он поймал тридцать девять представителей широко распространенных видов, но не того единственного, за которым поехал в Нью-Хэмпшир3.

Строго говоря, в Нью-Хэмпшире ему вообще не везло. Он остался недоволен отпуском[39]39
  Зато он наблюдал (хотя и не поймал) необычайно редкую белую бабочку с прожилкой в форме буквы W, которую большинство коллекционеров с северо-востока никогда в жизни не видели.


[Закрыть]
: прямо рядом с домом проходило шоссе, домики лепились один к одному; толпы горожан «на природе», торговцы, вывески «Лица иудейского вероисповедания не обслуживаются». В одном ресторане эта фраза была напечатана в меню, и Набоков, подозвав официантку, спросил, обслужила бы она супругов на осле с грудным младенцем. «О чем вы говорите?» – удивилась она. «Я говорю о Христе», – ответил Набоков, поднялся из-за стола и увел свою семью4.

Поскольку за проживание было заплачено вперед, им пришлось оставаться в Нью-Хэмпшире до 18 августа, а остаток летнего отпуска они провели в Уэлсли, обосновавшись на месяц в доме 6 по Кросс-стрит, у чопорной школьной учительницы. Там Набоков начал готовиться к лекциям, перечитал Толстого и Достоевского и написал Уилсону: «Последний – писатель третьего разряда, его слава непостижима»5.

Он послал рукопись «Под знаком незаконнорожденных» поэту Аллену Тейту, недавно ставшему редактором в фирме Генри Холта. Тейт ответил, что роман великолепен, «единственное литературное произведение первого разряда, которое я имел счастье прочитать в качестве редактора». Несколько месяцев спустя, когда Набокову не понравилась рекламная аннотация, написанная агентом Холта, Тейт предложил свою, которую Набоков счел лучшей из всех, написанных на его книги:

«Под знаком незаконнорожденных» – трагическая фантазия о современном человеке, попавшем под спуд новоиспеченной тиранической власти, которая, прикрываясь знакомыми лозунгами Равенства и Единства, уничтожает свободный разум и все нормальные человеческие отношения. От начальной сцены в больнице, где умирает жена героя Адама Круга, до последней сцены, где автор, как Просперо в конце «Бури», начинает повелевать существами, созданными его воображением, действие развивается со все нарастающей, почти невыносимой интенсивностью. В «окраске» этого романа есть странный блеск сна, увиденного под клиговыми лампами…

Виртуозностью владения английским литературным языком автор может поспорить с любым из писателей нашего поколения, с детства говорящих по-английски6.

II

В конце сентября начались занятия в Уэлсли. У Набокова было всего пять студентов в начальной группе русского языка, восемь – в промежуточной, зато целых пятьдесят шесть человек пожелали изучать русскую литературу в переводах, хотя принимались на этот цикл только студенты первого и последнего курсов. Набоков по-прежнему преподавал три раза в неделю: в понедельник, среду и пятницу с 12.40 до 17.30 без перерыва. Его годовая зарплата составляла 3250 долларов, чуть больше, чем у младшего преподавателя7.

Набокову было непривычно работать в больших лекционных залах Пенделтон-Холла. В начале первой лекции студенты прождали его десять минут и, уже отчаявшись, вдруг заметили в окне его смятенную физиономию, на которой читалось: «Где здесь вход?» С большой аудиторией, изучающей столь серьезную дисциплину, требовалось заниматься по более формальной программе, чем со студентами в группе русского языка. Набоков от начала до конца зачитывал лекцию по готовому тексту, ненавязчиво переводя взгляд с записей на слушателей и обратно. Одна студентка, занимавшаяся и русским языком, вспоминала, что «его поведение на кафедре – выражение лица, жесты, слова, произносимые в сторону, смех и голосовая акробатика – вкупе с интереснейшим материалом убедили меня, что он говорит ad liberatum[40]40
  Свободно, не по записям (лат.).


[Закрыть]
, пользуясь своей великолепно организованной памятью и лишь иногда прибегая к записям». Когда он заболел гриппом, Вера читала вместо него лекции по «Пиковой даме». Тут-то студентка и поняла, что заблуждалась: «Слова были точно его, но мелодия звучала совсем по-другому; госпожа Н. читала прекрасно, ее дикция была великолепна, голос и интонация очаровательны, но она читала его записи, в то время как он их проговаривал, а писал он как говорил»8.

Набоков готовил лекции, что называется, «с колес». Некоторые он диктовал Вере по записям, сделанным в 1940–1941 годах. Для других Вера не только проделывала подготовительную работу – сверяла ссылки, помечала даты и находила нужный материал, но зачастую и писала текст. Превосходно чувствуя его мысли и лекторский стиль, она могла составить идеальный план лекции. Отпечатанный ею черновик лекции о романтизме начинается так: «Володя, не будет ли это чересчур от себя сказать… что в средние века всякая грань человеческой природы была притуплена, а содержание – заморожено, как персик от „Бердс ай“[41]41
  «Бердс ай» – компания по производству замороженных продуктов.


[Закрыть]
, понадобилось, грубо говоря, четыре века, чтобы разморозить его».

Твердо убежденная, что ее собственные способности ничего не стоят в сравнении с талантом мужа, тридцать лет спустя эта удивительная женщина восторженно вспоминала, как Набоков все правил и правил написанный ею текст до тех пор, пока в нем не оставалось ни одного ее слова9.

То, что студентам приходится записывать от руки заранее написанный от руки монолог лектора, Набоков считал идиотской и средневековой традицией. Он, разумеется, был согласен с тем, что студенты должны конспектировать, – с самого начала он призывал их «делать записи, записи и записи». Но он не понимал, для чего нужно его присутствие, – почему, шутил он, нельзя записать его голос на пленку, чтобы студенты слушали его по радио или проигрывали сколько им вздумается на магнитофоне?10

С самого начала он пытался привить студенткам, изучавшим в Уэлсли литературу, восторг открытия. Во вступительных проповедях, вдохновленных работой в Музее сравнительной зоологии, он проявлялся куда сильнее и как человек, и как автор романа «Под знаком незаконнорожденных», чем сознавали его студенты:

Какой бы предмет вы ни выбрали, вы должны понимать, что познание беспредельно. Любой предмет изобилует тайнами и открытиями, и два исследователя, изучающие один и тот же предмет, не испытают одинакового восторга, не приобретут в точности одного и того же знания… Предположим, у школьника появляется особая страсть – изучение бабочек. Он разберется в некоторых общих понятиях. Он сможет сказать вам, что у бабочки обязательно шесть, а не восемь и не двадцать лапок. Что узоры на бабочкиных крыльях неисчислимы, и что по этим узорам бабочек делят на родовые и видовые группы. Для школьника это довольно внушительный объем знаний. Но конечно же, он очень далек от пленительных и невероятных лабиринтов, изобретенных природой, когда она создавала одну только эту группу насекомых. Он и не подозревает о пленительном разнообразии внутренних органов, различные формы которых позволяют ученому не только безошибочно классифицировать виды, часто изобличая обман мнимого внешнего сходства, но и проследить происхождение, и развитие, и взаимоотношения родов и видов, историю миграции их предков, различные влияния окружающей среды на развитие видов и форм и т. д., и т. д., и т. д.; и он даже не прикоснется к другим таинственным областям, беспредельным в самих себе, например, мимикрии или симбиозу. Этот пример подходит к любому виду познания, и особенно к литературе.

В начале года он задал студентам вопрос – в чем ценность университетского образования, и поведал им о своей страсти к бесконечным деталям мироздания, о той самой страсти, на которой зиждется его писательский талант:

Чем больше мы знаем о разных вещах, тем лучше мы оснащены для понимания одной конкретной вещи, и какая жгучая жалость, что наша жизнь недостаточно длинна и слишком загромождена досадными помехами и мы не можем изучать все с тем же вниманием и глубиной, с какими отдаемся одному любимому предмету или периоду. И все же в этом плачевном состоянии дел есть подобие утешения: так же как целая вселенная может быть полностью воссоздана в структуре атома… талантливый и трудолюбивый ученый [может] обнаружить миниатюрный слепок со всего знания в предмете, на изучении которого он сосредоточился… и если, выбрав себе предмет, вы честно постараетесь узнать о нем как можно больше, если вы позволите увлечь себя в… тенистые аллеи, уводящие от выбранной вами главной дороги к чудным и малоизвестным уголкам особого знания, если вы станете любовно перебирать звенья многих цепей, соединяющих ваш предмет с прошлым и будущим, и если судьба даст вам в руки мельчайший фрагмент относящегося к вашему предмету знания, которое еще не стало всеобщим знанием, тогда вы познаете истинное блаженство великого приключения в мире науки, и ваши годы в этом колледже станут бесценным началом пути в область бесконечного.

Эти строки с необычайной точностью отражают щедрость и вдохновляющую силу набоковского искусства. Его романы написаны так, чтобы вовлечь читателя в удивительное приключение – самостоятельное познание мира, чтобы активизировать их внимание и воображение и показать, что сюрпризы, которые таит в себе мир, неистощимы.

Набоков объяснял студентам, что литературное наследие страны не обязательно отражает ее прошлое или ее национальный характер, что писателей нельзя воспринимать как «историков, или географов, или гидов». В самом начале лекционного курса он подчеркнул, что искусство нужно в первую очередь рассматривать как искусство.

Искусство слишком часто превращалось в инструмент передачи идей – политических или нравственных – чтобы оказывать влияние, обучать, развивать, просвещать и невесть что еще. Я не говорю, что искусство не развивает и не просвещает читателя. Но это происходит особым образом и лишь пока искусство остается верным своей единственной исконной задаче – быть хорошим, отличным искусством, совершенным в меру авторских возможностей. Как только забывается эта единственно подлинная и важная задача искусства, как только ее подменяют утилитарной целью, какой бы похвальной она ни была сама по себе, искусство [перестает] быть искусством и, потеряв свое эго, теряет не только смысл и красоту, но и саму цель, которой его принесли в жертву: плохое искусство не обучает, не развивает, не просвещает, это плохое искусство, и, следовательно, ему нет места в порядке вещей.

Набокова не привлекало классическое литературоведение, анализ ради анализа, нанесение отдельного произведения с его особым миром на координатные оси абстрактных идей. Он подчеркивал неповторимость и чувственную природу воображения: если видишь и ощущаешь запах и вкус мира своими собственными глазами, носом и языком, если нащупываешь его своим воображением, можно извлечь на свет сокрытое счастье жизни.

Он рассказывал студентам не о развитии русской литературы вообще, а скорее об отдельных великих писателях, но при этом не забывая об историческом и художественном контексте: «Освещение творчества писателя без предварительного изучения предшествовавших событий и тенденций, результатом которых в конечном счете стало появление этого писателя, для студента бессмысленно… Поэтому я собираюсь начать эти лекции с некоторых данных о том, что происходило на огромном пространстве, теперь называемом Россией, прежде чем в девятнадцатом веке там будто бы из ничего развилось самое изысканное, самое совершенное литературное искусство»11. Но писатели всегда интересовали его больше, чем литературные направления, и гений как исключение занимал его куда больше, чем гений как продукт эпохи.

Пробежавшись по русской истории и виршам восемнадцатого века, Набоков вскоре приступил к Пушкину. Вот как описывала его лекцию Ханна Грин:

Он сказал нам, что по-английски произносит Евгений Онегин «Ю-джин Уан-джин». Он прошелся по переводу «Ю-джина Уан-джина» в нашей антологии и исправил для нас некоторые строки. Мы вписали эти строки в свои книги карандашом. Так он нам велел. Он сказал, что из всех русских писателей Пушкин больше всех теряет в переводе. Он говорил о «буйной мелодии» его поэзии и о чудесном ритме, о том, как «самые дряхлые эпитеты обновляются в поэзии Пушкина», которая «бурлит и сияет в темноте».

Он говорил о структуре «Евгения Онегина» и читал вслух сцену дуэли. Потом, оставив литературу, заговорил о жизненной драме Пушкина и начертил на доске диаграмму его роковой дуэли, описав время и место, проиграв дуэль перед аудиторией так, что студенты ощутили трагичность события, произошедшего более ста лет назад12.

Остаток семестра он посвятил другим крупнейшим поэтам XIX века: Лермонтову, «радужному пламени», которого сам не очень любил, Тютчеву, «холодному блеску многих вод», Фету, «духу воздуха, летучему облаку, бабочке, расправляющей крылья»13. Иногда Набоков читал стихи по-русски, своим напряженным баритоном, лаская, и раскатывая, и раздувая звуки, затем – свои переводы, сдержанным тоном своего второго языка. «Настоящая музыка стиха, – говорил он студентам, – это не мелодия. Подлинная музыка стиха – это та тайна, которая выплескивается за рациональную ткань строки» 14.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю