355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Житков » Виктор Вавич (Книга 1) » Текст книги (страница 15)
Виктор Вавич (Книга 1)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:08

Текст книги "Виктор Вавич (Книга 1)"


Автор книги: Борис Житков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)

– А вы что же хотели, – сказала шепотом Таня, – чтоб после вас все сгорело?

Санька не знал, как она думает Может быть, сгорело – красивей. На минуту представил, как все горит ровным деловым пламенем, и, сам не ожидая, сказал

– Тогда еще хуже

– По-моему, тоже. Тогда прямо ужас. Никакой надежды, что хоть люди дойдут. Глупо как-то. После нас – хоть дети наши

Таня опять глянула в Санькины глаза, глянула ближе и приказательней

Лакей неслышно подошел, поставил сифон и бутылку и, наклоняясь, тихонько шепнул Саньке

– Послано-с. Десять минут

– Да, да, я сам так думаю иногда, – сказал Санька всем воздухом, что остановил у него в груди Танин взгляд – Я знаю сегодня даже, мне хотелось умереть на улице, в уличном бою, пусть застрелят – и прямо на снег. И чтоб знать за что, чтоб пусть это перейдет дальше, пусть из земли поднимется из крови дух к небу И от меня, от нас к другим – как ветер по земле, по времени, как, знаете, Танечка, – Таня смотрела совсем близкими и настежь открытыми глазами в Саньку, – понимаете, Таня, чтоб все, как бумажные лоскутья, подняло и завило, и чтоб все встрепенулось, и чтоб, как деревья, каждым листком задрожало, зашумело

Санька не знал, дышал ли, пока это говорил Но вдруг понял, что вышло то. То, что надо. Он, не глядя на Таню, налил и одну за другой выпил три рюмки

– Дайте и мне рюмку, – сказала Таня

– Да вы прямо в кофе, – Санька налил в свою рюмку и опрокинул Тане в чашку. Сделал просто, верно, не дожидаясь ее согласия

Лакей поставил на стол стакан красная и белая розы Прохладно зеленели голые ножки в воде

Таня поднесла к лицу и, наклонив глаза, шепотом сказала:

– Пахнут!

– Танечка! – сказал Санька.

Таня глянула на него – ей показалось, что крикнул.

– Танечка, я вам сейчас покажу одну вещь. Я вам ее не дам все равно ни за что. Что вы ни скажете – все равно. Но вы скажите: "Можно, пусть будет!"

Санька быстро расстегнул пуговки сюртука и вынул булавку с флорентийской лилией на конце.

Таня дрогнула, вытянувшись на стуле, огнем глянула на Саньку, опустила глаза. Щеки стали красней. Чуть сдвинув брови, смотрела в чашку.

– Можно? – спросил Санька тихо.

Таня вдруг решительно подняла глаза, и Санька увидел, что глядит в зрачки, и ничего не стало слышно, и, как двери, открытые в века, стали перед Санькой широкие Танины зрачки, и на мгновение Санька закаменел. И ничего не стало кругом на миг – только зрачки, и временем пахнуло и голой землей. И дух занялся в Саньке и гордо, и боязно. Миг – и прошло. И улыбнулась Таня – как после сна утром. И Санька бережно спрятал за сюртук булавку.

И все сразу стало опять слышно, и за спиной кто-то говорил задумчивым баском:

– Ganz unmoglich, ganz unmoglich*.

– Все moglich**, все, Танечка! Правда? – и Санька улыбался из груди, из сердца, и, весь красный, тянулся рукой чокнуться с Таниной чашкой.

– Пойдем! – встряхнула головой Таня. Она встала и медленной рукой вытянула из стакана розы. Она заплетала в застежку кофточки белую розу, другую положила на скатерть перед Санькой.

* Невозможно, невозможно (нем.).

** Возможно (нем.).

Кофий

ВИКТОР просунул руки в скользкие новые рукава, – шинель тонно шелестела новой подкладкой. Застегнул на все пуговки тугие петли. Офицерская серая шинель. Галантно, по-военному, блестел из-под серой полы глянцевитый ботфорт. Виктор снова поглядел на часы. В гостинице бьшо еще тихо. Виктор продел под погон портупею, обдернул шашку. Натянул тугие перчатки. Сел на стул. Было еще очень рано идти на вокзал.

– А вдруг там, на вокзале, по петербургскому времени – не такой час? Не может быть, конечно, чтоб на два часа разницы, но все равно.

Виктор вскочил и вышел в коридор. Швейцар в пальто внакидку громко повернул ключом и толкнул сонную дверь. Ровной матовой изморозью подернуло дома, тротуары, фонарные столбы. За этой кисеей спала синяя улица. Воздух не проснулся и недвижно ждал солнца. Виктор на цыпочках спустился с крылечка и осторожно зашагал по тихой улице. На перекрестке игрушечной букой спал, стоя, ночной сторож – набитые одежей рукава и толстая палка под мышкой.

Сзади звонко зацокали подковы. Бука повернулась, из-за ларька вышел городовой, оправляя фуражку. Вавич оглянулся.

Серый рысак, далеко вымахивая ноги, шел рысью по мостовой, сзади мячиком прыгала, вздрагивала пролетка. Городовой не взглянул на Виктора, он обдергивал амуницию, выправлял шею и не спускал глаз с пролетки. Пролетка поровнялась, городовой замер, вытянулся с рукой у фуражки, сторож сгреб с головы шапку. На пролетке прямой высокой башней, как будто росла из сиденья, – фигура с маленькой головой.

Вавич узнал Грачека. Он все так же, без глаз, смотрел куда-то поверх плеча кучера. Вавич откозырнул. Пролетка проехала, и кучер с раскатом осадил рысака. Грачек, не оборачиваясь, поманил рукой. Вавич растерянно оглядывался. Городовой испуганно кивал Вавичу головой на пролетку.

Вавич побежал, прихватив шашку. Стал, держа под козырек, у подножки. Кучер спокойно перетягивал вожжи, выравнивая лошадь.

– Откуда? – спросил Грачек, не глядя, не поворачиваясь. Спросил глухим голосом.

– Из дому-с! – солдатским голосом ответил Виктор на всю тихую улицу.

– Врешь! – сказал Грачек. – Какого участка?

– Петропавловского! – рванул Виктор.

– Зачем же сюда в номера лазишь? – ровным глухим голосом бубнил Грачек.

– Здесь стою, в номерах "Железная дорога".

– Шарында, сюда, – сказал Грачек, не оборачиваясь, не поднимая голоса. Городовой со всех ног шарахнулся к пролетке. – Стоит у тебя тут квартальный?

– Так точно, стоят! – сказал городовой вполголоса и почтительно.

– Смотри у меня, рыбу ловить по чужим местам, – пробурчал Грачек. Пожевал скулами и красноватой щетинкой. – Пошел, – едва слышно прожевал Грачек, и пролетка рванула вперед.

"Боже мой! Хорошо, что не при Грунечке", – шептал Виктор. Он шел теперь во всю мочь, чтоб скорей, скорей на вокзал, чтоб ближе, ближе и верней.

На фронтоне вокзала заиндевевший циферблат смотрел пустым кругом. Ни одного извозчика не стояло у подъезда.

Виктор боком, с опаской, скосил глаза на саженного городового, наверно, не глянет даже, не то чтобы козырнуть. Но городовой расправился и приложил к фуражке руку. Виктор наскоро отмахнул рукой и побежал каменными ступеньками. Гулко хлопнула за Виктором дверь в пустом каменном зале. Серый свет спал в углах. Мутно лоснился чистый плиточный пол. Массивные стрелки под потолком куда-то вверх для себя показывали четверть восьмого. Виктор, легко шагая, прошел в зал "первого и второго класса". Из огромных окон шел матовый зимний свет, пустые скамейки отдыхали по стенам. Виктор осторожно огляделся на крашеных стариков, что подпирали карнизы. По желтому, едкому паркету пошел в дальний угол. Сел, вобрал голову в плечи и полузакрыл глаза.

"Так и буду сидеть, как каменный, как деревянный – до Грунечки, а не приедет... тогда... все равно, никуда, никуда не пойду, – и Виктор сильней вдавился в спинку дивана. – Все, все Грушеньке скажу, как увижу, так и начну", – и Виктор зажимал веки, чтоб увидеть, как идет Груня.

Тяжело простукали где-то по плиткам каблуки с гвоздями, и вдруг мелодичный звон, стеклянный милый домашний звон ласково закапал тихо откуда-то. Виктор открыл глаза, прислушался. Конечно: бросают ложки в стаканы. И непременно женская рука бросает эти ложки. Виктор встал и, тихонько шагая, пошел через зал. Вот дверь, и за ней сверкнул посудой, белыми скатертями буфет. И за стойкой, у большого, как машина, самовара, барышня – белокурая барышня – бросала ложки в стаканы. Седым паром приветливо клубил самовар. Лакей бойко брякал судочки по столикам. Виктор распахнул стеклянную дверь и улыбнулся барышне. Она, подняв брови, глядела на квартального – где его видела?

– Мадмазель, могу просить об одолжении? – говорил Виктор. Он преданно и с мольбой глядел на барышню. – Вы меня очень обяжете! Могу просить стаканчик чаю? Можно? Вы меня простите, может быть, я не вовремя?

Барышня на секунду замешкалась. Виктор улыбался влажными глазами.

– Присядьте, подадут.

– Ничего, я сам, сам. Не беспокойтесь.

Виктор со стаканом в руке уселся за самый близкий столик. Он не спускал глаз и жадно глядел на спокойные руки, как они привычным движением раскладывали сахар на маленькие блюдца. За окном пропыхтел паровоз и ругательным свистком загукал, зазудели стекла.

Двери буфета хлопали, входили железнодорожники, косились на квартального, наспех жглись горячим чаем. Виктор поминутно дергал часы из кармана. Уж чаще хлопали двери, и врывался гул и топот. Виктор решил встать за десять минут до срока. Теперь часы совершенно не двигались, и Виктор с испугом глянул на секундную стрелку, – а вдруг часы стали, опоздал, пропустил?

Виктор расплачивался за четыре стакана чая и в голове точно знал, где сейчас стрелка часов, – секунды медленно сеялись через сознание. И, уж не взглянув на часы, Виктор за десять минут до срока встал и едва не побежал к двери. Тот самый перрон, куда высадился Виктор полтора месяца назад, совсем другим глазом взглянул на Виктора – свой перрон, и Виктор наспех оглядел все: понравится ли Грунюшке? Люди подняли воротники, зябко вздрагивали затылками и топтались, чтоб согреться. Виктор часто дышал и не мог унять щеки, чтоб не горели. Виктор ходил по перрону и считал шаги, чтобы забыть про время, но все равно знал без ошибки, сколько осталось, и кровь без спроса колотила и колыхала грудь. И вдруг все двинулись к краю и уставились вдаль.

Виктор увидал вдали высокий черный паровоз, – везет, везет Груню, – и паровоз прятал за спиной вагоны, чтоб никто не видел, что везет. Он рос, рос, не замедляя хода, загрохотал мимо навеса, и замелькали окна перед Виктором, и Виктор быстро, ударом, бросался взглядом в каждое окно, едва переводя дух. И оттуда чужие, ищущие глаза мелькали мимо, мимо. Груни не было. Поезд мягко осадил и стал.

Толпа облепила вагоны – прильнула, носильщики бросились в двери. Виктор за спинами людей прошел вдоль состава. Чужое, как черная каша, вываливалось из вагонов.

Виктор бросился назад. Густая толпа, чемоданы, узлы затерли, потопили. И вдруг что-то родное мотнулось среди голов – Виктор не знал: затылок ли, шляпа или раскачка походки, – скорей угадал, чем узнал, и рванулся, разгребая толпу. Все испуганно оглянулись, искали глазами, кого ловит квартальный, – и вот испуганные глаза Груни. Виктор сбил коленом чей-то узел, визгнула собачонка под ногами, и вот! – вот Грунина теплая, мягкая щека. Виктор не видел, как смеялась публика, благодушно, радостно, после тревоги, – Виктору слезы застлали глаза. Он ничего не говорил, а держал со всех сил Груню. Толпа обтекала их. Носильщик прислонился чемоданом к стене, ждал.

– Пойдем, пойдем, – волок Груню Вавич. И публика, смеясь, уступала дорогу.

Вавич тянул Груню в буфет, на то место у стойки, у самовара. Он блестел глазами на барышню, он огородился Грунечкиными корзинками.

– Теперь кофею, хорошего кофею, хорошего-хорошего, – говорил Виктор барышне и тер руки так, что пальцы трещали. Барышня улыбалась.

– Не надо пирожков, Витя, у меня ватрушки тут, – на весь зал мягко и громко пропела Груня и весело закивала барышне, как своей.

Напротив у столика закутанные ребята во все глаза пялились на Виктора, оборачивались и о чем-то спрашивали мать.

– Какой ты шикарный, – сказала Груня, и Виктор незаметным движением поправил сбившуюся фуражку и не мог собрать лица: улыбка растягивала губы, распирала щеки, и легким поворотом головы приосанился Виктор.

Яблоко

КОГДА Таня затворила за собой дверь, Филипп глянул на Наденьку. Наденька, чуть сощурясь, смотрела сквозь табачный дым, смотрела пристально на Филиппа. И сразу тугая мысль, как ремень, стянула Филькину голову. Он встал со стула, мотнул шеей и запустил руки в карманы. Прошелся в угол и назад, все глядел по верхам стен. Наденька молчала.

– Ну-с, – тихо сказал Филипп и остановился, глядя в пол.

– Что ну-с? – звонко, твердо сказала Надя.

– Надо решать, – хрипло сказал Филипп.

– Давно бы пора, – сказала Надя, сказала почти зло и вдруг заговорила скорым мягким, деловым голосом: – Ведь могут и завтра, Филипп, завтра, когда угодно, приехать, надо же обрисовать положение, – Наденька сделала жест шире, чем надо, – ведь придется предложить какое-нибудь решение, то есть что именно сейчас делать. Выступить – так надо же, понимаете, Филипп, подготовить, – и Надя говорила то, то самое, что только полчаса назад говорил Филипп, что надо подготовить летучий митинг в заводе, во дворе или в литейной, и дать выступить приезжим.

Надя смотрела серьезными, убедительными глазами и все говорила. Филипп сверху, из дыма, из темноты, глядел и видел: старается, старается. И не знал, когда сказать слово и какое. А Надя все говорила, уж второй раз говорила то самое на другой лад.

– Время такое, что надо быть готовыми... И Филипп не мог вытерпеть:

– Все, все это решим. Нынче. С ребятами. С Егором. От вас выйду – и того. Вам чего же хлопотать?

Наденька опустила глаза, осеклась. Еще попробовала, потише голосом:

– Я говорю, что все... все может быть...

Замолчала. Совсем в стол уставилась. Филипп тянул, раздувал папиросу. И вдруг увидал, что это слезы, – слезы капают на синюю бумагу, на стол, и это они тихонько стукают в тишине, едко, как первый осенний дождик в стекло.

"Сделать вроде не видел, – подумал Филипп. – Сказать что? Обидишь". Он еще полуверил – не кажется ли?

И вдруг в дверь стукнули легонько, дверь отворилась, и с порога тревожным шепотом заговорила Анна Григорьевна.

Надя вскинулась вверх, в темноту абажура.

– Простите, пожалуйста! Надюша, я пойду в аптеку. Санька провалился, не хочу будить Дуняшу; прислушивайся, милая, там больной; оставь дверь открытой.

– Позвольте, я, – с жаром сказал Филипп. Он шагнул к Анне Григорьевне и даже шаркнул ногой: – Поздним временем, зачем же? Которая аптека?

– Очень любезно, спасибо, спасибо, – шептала Анна Григорьевна, – вот рубль двадцать, скажете... – И Анна Григорьевна пошла за Филиппом в прихожую.

Когда Анна Григорьевна вернулась, Надя сидела над Башкиным. Сидела, уперев невидящие широкие глаза в это лицо с толстыми запекшимися губами. Башкин спал в жару. Высоко поднятые брови стояли удивленным углом. От синего света кожа казалась молочной и тонкой. Больной часто и жарко дышал.

– Сорок и три, я сейчас мерила, – шепотом сказала Анна Григорьевна.

– Как это ужасно! – сжав зубы, сказала Надя. – И главное, как глупо! Глупо!

Анна Григорьевна сбоку глянула на дочь. Ничего не сказала. Взяла со столика пузырек и поднесла к лампе.

Башкин полуоткрыл глаза. Он глядел из щелки век невидящими блестящими глазами.

"Наверно, во сне меня сейчас видит, – подумала Наденька, – пусть такую увидит".

И Наденька сильными, жаркими глазами уперлась в Башкина. Требовала, велела. Башкин с минуту глядел неподвижно и потом застонал, заворочал головой. Анна Григорьевна встрепенулась.

– Пить, – прошелестел голосом Башкин. И Наденька вскочила, схватила стакан. Она приподняла голову Башкина за потный затылок и приладила стакан к губам.

– Не надо много, – шептала Анна Григорьевна. Она смотрела, как ловко взяла Надя голову Башкина и как гибко держала стакан. Башкин несколько раз глотнул и поднял глаза. Надя увидала, что теперь он видит ее наяву. Башкин улыбнулся. Приятной тенью прошла улыбка. Он глотнул пустым ртом.

– Яблока можно? Очень хочется... яблока, – сказал Башкин и улыбался сонной, детской мечте.

В прихожей коротко позвонили. Анна Григорьевна заторопилась мелкими шажками.

– Вот спасибо, – слышала Наденька. – Не заперто было внизу? И запыхавшийся голос Филиппа говорил, победоносный, довольный:

– Аккурат я только наверх забежал, внизу, слышу, швейцар запирает, и свет погас.

И вдруг Наденька вошла в прихожую, красная, нахмуренная, полуоткрыв рот:

– Яблоко! Яблоко сейчас же купите! Сейчас же! Анна Григорьевна смотрела, подняв брови. Наденька крикнула в лицо Филиппу:

– Яблоко сейчас же!

Филипп с испугом глядел на Наденьку. Глядел секунду в почерневшие глаза. И вдруг Наденька резко повернулась, сорвала свою шубку с вешалки, проткнула мигом руки в рукава и без шапки бросилась на лестницу.

– Не надо ничего, я сама, – сказала она в дверях, и заплетались губы.

Анна Григорьевна сунула Филиппу в руку Надину шапочку, испуганной головой закивала на дверь в темную лестницу. Филипп дробью застукал по гулким ступенькам.

Наденька старалась ключом открыть парадную дверь. А Филипп в полутьме тыкал ей шапочку.

– Да наденьте же... глупость ведь... мороз же... мама велела. Дурость ведь одна.

А Наденька спешила и не попадала ключом и шептала:

– Не надо мне... ничего не надо, – и отталкивала шапочку локтем.

– Да не назад ведь нести, – сказал Филипп, – надела, и всего.

И Филипп вдруг своими руками надел Наде на голову шапку, надел плотно и пригладил. Наденька вдруг откинулась в угол, слабо сползла спиной, и Филипп услышал: плачет, плачет; всхлипывает и глотает слезы.

– Да брось, дурость это, дурость, ей-богу, – шептал наугад Филипп и гладил Надину шапку – мягкую, ласковую. – Брось, не надо, ну чего? Все ладно, – говорил, как попало, Филипп, и под рукой клонилась Надина голова. Наденька уперлась лбом в плечо Филиппа, и он чувствовал, как вздрагивает ее голова от плача.

Кто-то затопал снаружи, стукал ногами, скреб о ступеньку снег.

– Отворяйте, – шепнула Наденька, сунула Филиппу ключ. Филипп мигом, живой рукой ткнул ключ и повернул два раза.

Андрей Степанович посторонился, чтоб пропустить выходящих, Надя без слов кивнула отцу.

– Ты скоро? – спросил Тиктин.

– Яблоки куплю и назад, – крикнула Надя. Вышло, как в театре, громко и с дрожью. – Идемте, – сказала Надя тихо Филиппу.

– Зачем? Давайте я сбегаю, а вы обождите, – сказал Филипп и прыжками перебежал дорогу: на углу светил ларек.

Надя вернулась. Она прошла мимо отца в двери. Пошла по лестнице все скорей и скорей.

– Куда ж ты? Надо ж подождать, – громко сказал в пустую лестницу Андрей Степанович.

– Ничего не понимаю, – сказал Андрей Степанович, передавая Анне Григорьевне в прихожей пакет с яблоками.

– Для больного, для больного, – сказала Анна Григорьевна и сделала строгое лицо. – У нас больной. – И Анна Григорьевна с морозным пакетом в руках на цыпочках пошла в кухню.

Стенка

КАК назло стоял ясный полный месяц на небе. Не смахнуть, не стереть. Заслонить нечем. Морозная ночь тихо застыла в небе. Снег хрупко шумел. Филипп, как в воде, шел по колено в снегу задами, мерзлыми огородами. Далеко звонко лаяла одинокая собака. Филька брюхом перевалил через мазаный низкий забор. Стукнул реденько семь раз в темное стекло. Чуть скрипнула дверь, и голос:

– Филька!

В комнате было густо накурено, соломенные стулья стояли вразброд. Егор хмурился, ерошил жирные волосы с проседью.

– Только ушли. Триста штук, – Егор ткнул носком под кровать.

– Ну как? – вполголоса спросил Филипп.

– Вот то-то, что как, – и Егор сердито поглядел на Филиппа. – Как? Как?

– Дельно все же? – сдержанным голосом сказал Филипп.

– И дельно, и все есть, а чего надо, того нет.

– Чего?

Егор молчал, загнул в рот бороду, кусал волосы.

– Крика нет! Вот чего надо. Все есть, как по книжке. На вон, читай, и Егор кивнул головой на стол.

Филипп взял бумажку. Печатными лиловыми буквами четко было написано:

"Товарищи рабочие! Товарищи котельщики!

Знайте, что забастовка котельного цеха нарочно вызвана темными силами реакции, капиталистов, ваших хозяев и их верных псов – полиции и жандармов. Провокаторы пускают слухи, что на товарищей котельщиков все цехи, все рабочие завода смотрят как на последних людей, что их горе для всех чужое. Эти слухи подхватывают малосознательные товарищи и повторяют то, что им внушает провокация. Хозяева и охранка знают, что рабочие копят силы, организуются шаг за шагом, чтобы дружным усилием сбросить гнет рабства, чтоб добиться лучшей доли. Охранники боятся, чтоб не выросли силы рабочих, и хотят найти повод, чтоб разбить эти силы, пока они еще не окрепли, поселить вражду среди рабочих, вызвать забастовку слабой группы малосознательных товарищей. А потом жестоко расправиться, смять, разбить и растоптать молодой росток пролетарского движения, бросить в царские тюрьмы тех, кто опасен царю и капиталистам. Товарищи! Не поддавайтесь провокации. Забастовщики играют в руку хозяевам и охранке.

Да здравствует единение рабочих!

Да здравствует единение пролетариев всех стран!

Н-ский Комитет РСДРП".

– Вот, сукиного сына, – сказал Егор, когда Филипп поднял глаза от бумажки, – вот: надень валенок на кол и звони.

– Так что ж теперь? – спросил Филипп, с испугом спросил и хотел поймать глаза Егора.

– Что? Ждать нечего, надо, чтоб с утра было по всему заводу. Все одно.

– Раньше утра будет.

– Что зря-то... – и Егор отвернулся.

– Давай, – сказал Филипп и встал. Встал прямо, как разогнулась пружина.

Егор нагнулся и взял из-под кровати сверток.

– Ты как же? Смотри, – и Егор пошатал головой, – по всем стенкам городаши, стерегут завод, что тюрьму, туды их в дышло. Гляди.

– А! Я уж знаю, каркай тут, – Филька досадливо сморщился. – Ну ладно. Пошел я.

– Ни пера тебе... – бормотал Егор, по коридору шагая за Филиппом.

Филипп вышел. Огляделся. Ночь стояла на месте. Все так же лаяла далекая собака.

Снег сладко щурился на луне, и темными каплями шли Филипповы следы от забора. Филипп перелез и, ступая в свои следы, пошел по пустырям. Шел неторопливо, не оглядываясь. И, только когда вошел в твердую тень в переулке, стал и прищурился на пустырь. Спокойно млел белый снег и, казалось, тихо дышал, поднимался. Филипп круто повернулся и бойкими шагами пошел теневой стороной. И как захлопнулась дверка внутри – и ноги стали поворотливей. "Плакала тут, в плечо", – и Филька дернул, тряхнул правым плечом. Нахмурился, поддал ходу. Сказал: "до утра будут". Так будут... Перерваться! Заводская стенка – та, значит, что к пруду, в тени вся. А в ту, что к площади, бьет в нее луна, мажет светом. И Федька остался в заводе, забился куда-нибудь, они уж, мальчишки, знают, знают, черти: когда надо, не сыщешь, – его как ветром сдуло. Теперь надо швырнуть всю эту музыку через забор и чтоб упала в угол, а Федька подберет, как уговорено. Рассует, расклеит всюду... А вдруг проспит, как сукин сын? И Филипп сжимал челюсти так, что играл живчик в скулах. Провалит мерзавец – и стыд и в дураках: похвастал.

За заводской стеной белыми шарами таращились электрические фонари. Филипп издали видел, как у ворот копошилась черная кучка городовых. Филипп пошел проулком в обход площади. Две собаки залились бешено, лезли, карабкались со двора на низкий забор, и вмиг весь проулок зазвенел от лая. Филипп стал в тени, стоял, не шелохнувшись. Глядел вперед, в проулок, где белел открытый снег. Две черные фигуры вышли из-за угла. На белом снегу стояли, как вырезанные, городовые. Они постояли и двинулись вдоль проулка посреди дороги. Собаки наддали лаю. Филипп видел кругло одетых городовых, в валенках, уж в двадцати шагах от себя. Филипп осторожно передвинулся к забору и лег. Он вытянул из-за пазухи сверток и сунул рядом в снег.

"В случае чего – я пьяный", – решил Филипп. И вдруг пес перескочил через заборчик и бросился на городовых. Другой! Машут ножнами. Вертятся. Филипп вскочил, поднял сверток и, легко шагая, быстро пошел под забором. Он прошел городовых, не оглянулся, видят ли, он спиной знал точно, где они, и за лаем сам не слышал своих шагов.

"Вот он, вот поворот, пять шагов".

Филипп не побежал, хоть просили ноги; Филипп прошагал эти пять шагов и обтер угол плечом, когда повернул, – и тогда дал волю ногам. В три скачка спустился к пруду. Пруд с талыми берегами парил теплой, грязной водой. Туман важно висел над прудом, перемывался в лунном свете.

"Теперь берегом, вали берегом", – гнал себя Филька.

Заводская труба торчала из-за косогора, черным чучелом в темном небе. "Теперь в самый конец, в конец темной стенки". Филипп осторожно выползал, он глядел что есть мочи на темную стену, а она стояла черной дырой, и вот тут, может быть, прилеплен к ней черный городовой. Три, может быть... полдюжины...

"Пойти прямо к стенке, не дойдешь – схватят. Выйдут, как из стенки, и готов... Не ведь с холоду заходят, затопочут ногами. Услышу!" Филипп слушал, лежал в снегу, часто дышал, не было холодно, он не почувствовал тела, хотелось только стать меньше, чтоб не видать было, и глядел, глядел на черную стенку.

Стенка молчала.

В переулке еще брехали собаки и мешали слушать. Прошло много времени, стало резать, слезить глаза, – стенка молчала. "Подбежать? – подумал Филипп, и на миг стиснуло дыхание, натуга пробежала в ногах. – А вдруг... Нет!"

Филипп опустился вниз, отдышался. Пошел, неслышно шагая, дальше берегом, туда, где конец стенки, где с двух сторон темный угол. Не тот, что уговорились с Федькой, а другой по той же стенке. Филипп выполз наверх; теперь ему было видно вдоль всю стенку, видно было, как резким отвесом шел угол и ясно обозначилась черная фигура. Фигура двигалась вдоль стенки: ясно видать – сюда идет. Дошел, вот дошел до этого угла и исчез. Повернул вдоль другой стены. Филипп больше ничего не думал и не знал, дышал ли. Он ясно слышал, как скрипел снег у городового под валенками. Городовой мог всякую минуту повернуть назад, а сейчас – спиной. Еще отпустить? И вдруг Филипп поднялся и пошел, пошел в шаг городовому большими саженными шагами, – вот семь шагов – и побежал меленько, скоро, мышью, вдоль стены, к дальнему углу, что условлен с Федькой. Он не добежал и швырнул пакет через стенку, рука сама махнула, не чувствовал веса, – и, отвернув от стенки, опрометью бросился к откосу, к пруду. И сразу несколько свистков пронзительным грохотом затыркали сзади. Филиппу где-то далеко они отдались, голова шумела, и Филька мчал топким, склизким берегом над самой водой.

Он слышал, как сзади заохали испуганным и ярым духом:

– Стой! Стрелять буду!

Филипп пробежал еще. Стал на миг, еще пробежал. Хлопнул выстрел, как раскупоренная бутылка.

Филипп лег на тонкий ил. Скатился в теплую воду. Тужурка пузырем вздулась вокруг него. Дальше, вглубь, пятился Филипп в черную воду. Он прикрыл лицо шапкой и уткнулся в жидкую грязь. Шаги скрипели ближе, и ближе. Филипп не дышал, вытянулся, и только голова все сильней, сильней вдавливалась в мокрую землю.

– Вот сукин сын, скажи ты, – задохшимся хрипом говорил голос, и замедлились шаги.

Но уши не хотели слышать. Замер слух, и до боли сжались веки.

Ножик

"ВОТ тут, тут она сидела, – думал Санька и прижимал ладонью сиденье санок рядом с собой. Он все так же сидел слева на отлете, как будто ехал вдвоем. – Теперь она поднялась уже по лестнице, сейчас в квартиру входит. Одна".

И Санька видел, как Таня входит в комнаты. Его Таня и комнаты его. Все равно его. Хоть немножко. Гордая кровь грела грудь. Санька выпрямился на извозчике, распахнул шинель. Улица мимо катила фонарями, туманными окнами. Высокая луна врезалась в небо. Санька не знал, что делать со счастьем, боялся расплескать, мутило голову.

– Прямо? – спросил кучер.

– Так, так, вали!

И все, все прилаживалось – и Надька, и Алешка, Башкин и мама-чудачка, – все, все венком стояло вокруг, и если б кому сказать, что Таня, Таня дала поцеловать на прощание руку. Санька достал из петлицы розу и поцеловал. Морозный ветер от скорой езды обдувал горячее лицо. Санька крепко жал рукой задок сиденья. Держал руку, будто Танечка облокачивалась еще, легко и зыбко.

Дома стали меньше, больше открылось широкого лунного неба.

– По саше прикажете?

– Дуй по шоссе, – и Санька полной грудью набрал лунного воздуха. Рысак бойко нес, и чуть виляли полозья по накатанной дороге. Справа туманными белыми точками светились вдали фонари над заводом. Опаловым маревом дышал пар над заводским прудом.

Деревянным стуком донесся револьверный выстрел.

– Стой, стой! – крикнул Санька.

Извозчик осадил. И опять стук, будто ударили молотком по доске... И опять – два раза подряд.

Санька слушал. Было тихо, только слышно было, как тяжело дышит лошадь.

– Стреляют, – сказал Санька.

– Далече, – отозвался кучер. – Сторожа, должно. Или фабричные балуют.

– Вали туда, – и Санька махнул рукой к заводу.

– Да что вы, помилуйте, – сажень снега. Куда ж без дороги? Тут пешком утонешь. Трогать?

– Назад, шагом.

Санька прислушивался. Зло колотилось сердце. Он сидел теперь посреди сиденья. Извозчик закурил.

– Слободские ребята балуют по пьяной лавочке. На той неделе в газете было, – читали, может, – одному голову проломили. Не интересовались? Насмерть. Вот народ что делает. Напьются... Господа тоже выпьют, не без этого. А, сказать, едут веселые и без поступков. Попадаются, слов нет, заснет какой по дороге, сдашь его дворнику. На другой день заедешь, заплатит, как полагается. И на чай тебе даст трешку какую.

Санька молчал. Извозчик швырнул окурок, тронул рысью. И опять понесся в ушах ветер.

Санька трогал за плечо извозчика, извозчик поворачивал из улицы в улицу, и от сладкого страха сжимало грудь, и Санька на минуту жмурил глаза, – вот он, вот Танечкин дом. Санька глядел на темные окна, он не знал даже, в каком этаже, куда смотреть, и весь дом всеми окнами укрывал Танечку. Санька оглянулся, глянул еще раз, и сверкнули мутной луной стекла, как ножик ночью. И на мгновение вспомнился дым, и лизнул холодок под сердцем.

– Направо! – громко скомандовал Санька и тряхнул вверх головой.

Здесь, в людной улице, звенела езда, широкими окнами светили рестораны, и только здесь, на ярком свете круглых фонарей, Санька увидал, что он – на лихаче, что парит от лошади в серых яблоках, и синей сеткой покрыта спина, и большие серебряные пуговки шикарным фестоном загибались по кафтану у кучера. Санька сел с Танечкой, не рядясь, в первые сани, что поджидали у "тихого кабака".

"Черт с ним, как-нибудь", – думал Санька. Глянул на розу – роза твердо алела на сюртуке.

Санька вдруг потянул кучера за пояс. Кучер осадил рысака. Два фонаря шипели у подъезда. Швейцар выскочил отстегнуть полсть, Санька выскочил раньше. Городовой топтался озябшими ногами по панели.

– Сколько тебе? – спросил Санька.

– Сколько милость ваша, сами видите, – и лихач мотнул бородой на мокрую лошадь.

– Да говори уж, сколько, – Санька нетерпеливо глядел на извозчика.

– Четвертную следует, – сказал извозчик, глядел вперед на уши лошади.

Санька вытащил деньги, отсчитал двадцать пять рублей из Алешкиной пачки.

Оставалось только двадцать рублей. Саньку чуть кольнуло, но надо было идти скорей, скорей дальше. Санька вбежал в вестибюль. Тихо доносилась музыка из зала, и тусклый, как вчерашний, голос выкрикивал что-то под музыку.

– Мирская в зале? – спросил Санька швейцара.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю