Текст книги "Виктор Вавич (Книга 2)"
Автор книги: Борис Житков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Оба замерли. И вот слышней, слышней шаги, они легко прыгали по липкой мостовой, и человека несло, как ветром. Он в трех шагах стал виден, он огибал круто угол и с разлета всем телом саданул Башкина. Оба рухнули на панель, и Башкин ухватился за человека и теперь лежал, вцепившись в его шинель, а тот рвался встать, он отпихивал Башкина, уперся в горло Котин бросился на землю, он отрывал их друг от друга.
– Пусти, убью, – шептал человек в лицо Башкину, и Башкин узнавал его испуганными глазами. Нога, это Котин наступил Башкину на локоть дрожащей ногой, но больно, больно. Башкин пустил, человек рванулся, встал и дунул в тьму.
На площади было тихо. Чуть было слышно, как ходил ветер в голых вершинах тополей в церковной ограде.
– Ух, к чертовой матери, идем, ну его к чертовой матери... иди ты вправо, а я влево, чье счастье, – дрожащим шепотом говорил Котин и то толкал, то тянул к себе Башкина, но сам все шел, шел по тротуару и шлепал ногами от слабости.
Башкин вздрагивал плечами, мотал дробно головой. Все было тихо. Улица уходила с площади вправо.
– Ой, идем, идем, – шептал Котин, – идем, ну его в болото, – он задыхался и теперь крепко держал Башкина под руку, как в судороге. Сейчас, сейчас мой дом, – твердил Котин. – Вот она, стенка, вот. Не надо стучать, а то заметно, не надо. Через стенку перелазь.
Стенка была в рост Башкина, он ощупал шершавый дикий камень.
– Подсади, милый, – стонал Котин; ноги не слушались его, и он слабо прыгал на месте. – А узелок? – вдруг почти крикнул Котин. – Узелок? повторил он отчаянно и, показалось, совсем громко. – Нема? Нема? Ой, ты обронил, там обронил. Ой же, ой мать твою за ногу! Ты же нес, ой, чтоб ты сгорел. Найдуть, найдуть.
Башкин хлопал по бокам себя, лазал в карман, даже расстегнулся.
– Иди, неси, неси его сюдой, сейчас беги тудой, принеси узелок. Найдуть, на меня докажуть, ей-бога, чтоб ты сгорел, на чертовой матери ты ко мне пристал. Иди и иди! – И он толкал Башки на в локоть.
– Да почему я должен идти? – почти громко сказал Башкин.
– Ну, я просю, просю тебя, – и Котин вплотную прижался к Башкину и тянул к нему лицо. – Я тебе, что хочешь, ей же бога, вот истинный Христос, – и Котин торопливо закрестился.
Он крестился, пришептывая:
– Истинная Троица... Богом святым молюся, просю, просю я тебя. Просю, просю, просю, – твердил Котин и стукал дробью себя кулаком в тощую грудь. Я тебе все, что хочешь, за отца родного будешь.
– Ну смотри! – вдруг сказал в голос Башкин. Он круто повернулся и зашагал прочь.
Котин сделал за ним несколько шагов и стал.
Башкин поднял воротник, спрятал далеко в карманы руки и пошел мерными шагами, раскачиваясь на ходу.
"Да, да, – встретят – кто? Семен Башкин. Пожалуйста, отправьте в жандармское, если угодно, да-да, прямо в жандармское, а если неугодно, то пойдемте в участок. Почему? Ясно: пошел на выстрел, как всякий гражданин. Ну да, на помощь. А если с улицы иду, потому что мне показалось, что сюда скрылся преступник или, может быть, человек, который убегал от выстрела Но я никого не нашел... И они пойдут и найдут этого у забора... Нет, так и скажу: что шел из участка и провожал этого. Да прямо правду скажу. Что ж такого!" – Башкин все замедлял шаги, они становились короче, и он уж усилием воли заставлял каждую ногу становиться наземь. Вот черная церковь, может быть, притаилась засада... набросятся. И вдруг Башкин вспомнил это яростное лицо и как он кричал шепотом: "пусти, пусти". Башкин чуть не стал. Но он все время шел как на виду и потому заставлял себя не сбавлять шагу: "Ну просто иду и все! Да, да, это тот самый богатырь". – Башкин совсем тайком в голове подумал: "Подгорный". И Башкин опять тряхнул плечами от озноба в лопатках. Он шагал уже по темной площади, посреди мостовой, прямо на тот угол, где сбил его с ног бежавший. Башкин тайком из-за воротника вертел глазами по сторонам. Он ждал, что выскочат, схватят, и ноги его были готовы остановиться в каждом шагу. Но он выкидывал их одну за другой и двигался вперед, как против потока. Вот угол, и прямо на Башкина глядит белесое пятно. Башкин вдруг повернул к нему, как будто это неожиданная находка. Он едва не упал, нагибаясь, и не чувствовала рука узелка, как будто была в толстой перчатке. Башкин стоял, разглядывая узелок. Затем он вдруг круто повернул назад и пошел. Ноги поддавали на каждом шагу, и быстрым шагом он вошел в прежнюю улицу. Он зажал узелок под мышкой. Что-то твердое давило в бок. Башкин залез в тугой узелок. Нащупал: большой деревенский складной ножик. Башкин подержал его минуту и вдруг юрко сунул нож себе в карман.
Котин двигался по стене навстречу и меленько зашагал через улицу. Он бормотал:
– Ой же, миленький, поцелую дай тебя, ой, хорошенький мой. Брат бы родной не сделал, ой, ей-бога же, – он жал к груди узелок.
Башкин подсаживал его на стенку.
– Тихо, тихо! – шептал Котин. – Идем у сарайчик, там тепло, я там сплю, когда пьяный, там хорошо. У двох можно слободно.
Котин чиркал и бросал спички, он что-то ощупью стелил на большом сундуке.
– Вот сядай, лягайте, как вам схочется. Я ведь квартиру имею, комнату. Я же шестерка, ну, сказать, официант, подавальщик, ну, человек у трактире. "Золотой якорь", например, знаете? Ну вот, – вполголоса шептал возбужденно Котин. – И тама повсегда с получки гуляют мастеровые. Я внизу, в черной, не в дворянской. Не бывали? Да ложитеся, я посвечу, – и он чиркал спички, лягайте. Ну вот и все через это. Сейчас тут мастеровые. Ну, по пьяному делу, знаете, подружили. Потом же разговор ихний слышишь все одно.
– Ведь их разговор хороший, – солидно сказал Башкин.
– Ну, вот-вот. Я же понимаю. Студенты же сочувствуют, я ведь тоже... Я ведь в заводе в мальчиках когдай-то был. Ну, и теперь вроде свои. И вот тут сунули мне пачку – сховай, спрячь ее. Почему нет? Очень даже слободно. Я ее в машину приладил. – И Котин тихонько рассмеялся; он уже лежал рядом с Башкиным, и оба грелись, прижимаясь друг к другу. – Я ведь понимаю, я ж людей перевидел. Ведь в нашем деле сотни их, людей, и господ и всяких, и я же вас враз признал, что вроде студент переодетый или так... с таких.
– А как же вас схватили? Ведь это ужасно, как вас стали бить! Я не мог видеть, как при мне...
– Ой, убили б, накажи меня Господь, – и Котин привскочил на сундуке, убили бы, и я теперь уж не живой был бы. Вы мене как с огня вытягнули. Ой же, Боже ж мой, – и он терся лбом о грудь Башкина. – Я ведь сам же их, гадов! Да что много рассказывать? Дайте мене левольверт, я б их сам настрелял бы... дюжину. Я ведь могу левольверт узять, – и он зашептал Башкину в ухо. – Могу вам дать, ей-бога! Хотите, дам! – и Котин снова привстал. – В мастеровых есть. Я вже знаю, где они ховають, и могу вкрасть для вас... аж три могу вкрасть. Сколько потребуется для вас, разного сорта. Как хотите – скажите, хоть бы завтра. Для вас повсегда.
Он не мог уняться и принимался целовать Башкина, и Башкин не знал, отдавать ли поцелуи. Ему хотелось плакать. Он молчал и обнимал Котина за плечи.
"Я его спас, – говорил себе в уме Башкин, ровным тронутым тоном, – он мой. В Индии, кажется, такой становится рабом. Но мне ничего не надо. Ни-че-го!"
– Мне не надо револьверов, голубчик, – сказал Башкин проникновенным голосом, – я не убиваю. Не надо крови и убийств.
Он еще хотел сказать: а надо спасать другого, первого встречного хотя бы, но удержался. Слезы текли из глаз Башкина ровным теплым током.
Никогда
СТАРИК Вавич подклеивал футляр от очков. Держал его над самой лампой на вытянутых руках, нажимал толстым пальцем тоненькую бумажку:
– Ведь скажи, чертовщина какая, ах ты дьявол собачий, – а бумажка липла не к футляру, а к пальцу, и старик швырнул в сердцах футлярчик и крикнул: – А черт их всех дери!
– Что, что там? – застонала старуха – Кого это ты, Сева? Сева!
В это время кто-то дернул входные двери, и разговор в сенях. Тайка это. Смеется, еще кто-то.
Всеволод Иваныч вышел, он держал липкие руки на отлете и хмурился в темноту.
– Добрый вечер! – услышал он из темноты гортанный говор. – Я говорю, что, значит, выходит, что и куры-таки забастовали. Нет, ей-богу, на базаре нельзя найти одно яйцо.
Тайка смеялась и смущенно и нахально как-то.
– Ничего не вижу, – сказал Всеволод Иваныч, – простите, господин, ничего, знаете, не вижу.
– А темно, оттого и не видно.
– Это Израильсон, – сказала Тая.
Но Израиль уже шел к старику, он щурился на свет и протягивал руку.
– Что вы так смотрите, я не разбойник, – улыбаясь, говорил Израиль, я флейтист.
– Извините, – старик поднял обе руки, – у меня руки липкие.
– От меня ничего не прилипнет. Здравствуйте, господин Вавич, – и он взял толстую руку Всеволода Иваныча своими сухими цепкими пальцами. Он смотрел на старика, как на старого знакомого, которого давно не видел.
– Я обещала, – говорила Тая уже из кладовки, – что у нас найдется десяток, Илья Григория искал... а я предложила.
– Нет, я-таки сам подошел и спросил. Я же знаю, что вы славная барышня.
Всеволод Иваныч все стоял, подняв руки. Он глядел, как Тайка проворно, вертляво, с какими-то поворотами бегала из кладовки в кухню, брякала плошками, как проворно свет зажгла.
– Вам два десятка? Можно два?
И каким она гостиным, не своим каким-то голосом, – смотрел на Тайку отец, как она блестела на Израиля глазами, как двумя пальчиками держала кухонную лампу
– Кто там? Кто? – видно, уж давно тужилась голосом старуха из спальни.
– Сейчас, сейчас1 – крикнул в дверь Всеволод Иваныч
– Сева! – крикнула старуха.
Всеволод Иваныч сердитыми шагами пошел в полутемную спальню и быстрым шепотом заговорил:
– Да там какой-то, яйца... пришел... десяток, что ли.
– Кто ж такой? – с испугом спросила старуха.
– Да не знаю, Тайка привела, – и Всеволод Иваныч шагнул к двери; он был уже в столовой, старуха крикнула вслед:
– Зачем же в сенях? Пусть войдет. Проси!
– Войдите, – сказал Всеволод Иваныч хмурым голосом.
– Зачем? – сказал Израиль, подняв брови. – Здесь тоже хорошо.
– Войдите! – крикнула старуха, задохнувшись.
– Ну хорошо, я зайду, – быстро сказал Израиль. Он прошагнул мимо Всеволода Иваныча и громко сказал: – Ну, вот я зашел. Вы хотели слышать, как мы говорим – вот мы уж тут. Вам же нехорошо беспокоиться. Что? Лежите, мадам, покойно. Я сейчас пойду, – кричал Израиль в двери.
– Нет... нет, – говорила, переводя дух, старуха. – Вы присядьте!
Всеволод Иваныч пробовал скрутить папиросу, но клейкие пальцы путали и мяли бумагу. Он торопился и конфузился.
– Это вы клеили? – сказал Израиль и взял со стола футлярчик. – Это надо с ниткой. Вы имеете нитку? – он серьезно вертел футлярчик перед глазами.
– Я знаю, знаю, – говорил в бороду Вавич и сыпал табак на скатерть, на блюдце.
– Нитки у меня здесь... на комоде, – и слышно было, как брякнули спички в старухиной руке.
– Дайте мене нитку! Зачем вам мучиться? С ниткой же просто.
– Ну дай же! – крикнула старуха. Всеволод Иваныч зашаркал в спальню.
– Да где тут еще с нитками тут, не знаю я, где тут нитки эти у вас... – он сердитой рукой хлопал по комоду, пока не упала катушка, не покатилась. Сердито вздохнул старик, поймал ее и, не глядя на Израиля, сунул ее в воздух.
Тайка сидела уж в столовой, глядела, как Израиль старательно забинтовывал ниткой склеенный футлярчик. Он держал его перед самыми глазами и деловито хмурил брови.
– Держите тут пальцем, – сказал Израиль, все глядя на футлярчик.
Тайка спрыгнула с места и, отставя мизинчик, придавила указательным пальцем нитку. Исподнизу глянула Израилю в глаза. А он, нахмурясь, тщательно затягивал узелок.
– Обтерите с мокрым платочком, и завтра утром можно будет снять нитку. – Израиль бережно положил футлярчик на скатерть. – А что слышно с яйцами? вдруг он обратился к Тае и поднял брови.
Тайка выпрыгнула в двери.
– Покойной ночи, мадам, – крикнул Израиль, как глухой, в двери старухе. – Вы, главное, не беспокойтесь, – весело крикнул он, выходя. – До свиданья, господин Вавич!
Израиль тряхнул волосами и притворил за собой дверь.
– Я вас провожу, – говорила Тая из кухни, – а то собака. – И она взмахнула в воздухе кофточкой, надевая, и лампа погасла. – Ничего, я найду – не чиркайте спичек.
Она впотьмах схватила кастрюльку с яйцами и выскочила в коридор.
– Нет, нет, вы разобьете, – Тая не давала кастрюльку, – вы яичницу сделаете.
Они вышли за ворота. Ветер обжал Тайны юбки, они путались и стесняли шаг. Тая из-за спины Израиля покосилась на окна; за шторой маячил силуэт Вавича, бесшумно носился по красноватым окнам.
– Слушайте, – сказал Израиль, – ваш папаша хороший старик, ей-богу. Славный старик, ой! Так можно упасть! – Израиль подхватил Таю под руку.
– А у вас есть папа? – спросила Тайка. Она нарочно делала маленькие шаги – близко были ворота Израилева дома.
– Папаша? – сказал Израиль. – Он сейчас живой, он еще работает. Он часовой мастер. Он хотел меня учить на фотографа; а мой дядя – так он скрипач – он говорит: мальчик имеет хороший слух. А фотография – так это надо хорошие-таки деньги. Аппараты, банки-шманки. Так меня стали учить на флейте. Так спасибо дяде.
Тая, как будто обходя грязь, жалась к руке Израиля, и ей представлялся отец Израиля, и столик перед окошком, и в глазу у старика барабанчик со стеклышком. И, наверно, страшно добрый старичок.
– Вы что? Любите музыку? – вдруг спросил Израиль строгим голосом.
– Люблю, – тихо сказала Тая.
– А что вы любите? Тая молчала.
– Я ж спрашиваю – что? Ну, музыку, но какую музыку? – почти сердито повысил голос Израиль. – Музыку, музыку. Ну а что?
– Музыку! Музыку, ну а что? – передразнил из темноты акцент Израиля мальчишечий голос.
– Жид – еврейка, грош – копейка, – пропел другой мальчишка из темноты совсем близко.
– А ты давно русский? – Израиль нагнулся в темноту к забору. – А? Уже восемь лет есть? Нет? Мальчишки затопали в сторону.
– А раньше ты что был? – улыбаясь, говорил Израиль и поворачивался за шагами. – Ничего? А ты читать умеешь? Русский! А читать по-русски умеешь? Нет? Приходи, я тебе научу.
Мальчишки зашлепали по грязи прочь.
– Жи-ид! – тоненькими голосами крикнули из темноты.
– Дураки какие! – шептала громко Тая. – Мерзавцы этакие.
Израиль стоял у своих ворот.
– Что? Они себе мальчики, а их научили. Им скажут, что евреи на Пасху русских мальчиков ловят и кушают, так они тоже будут верить.
– Фу, фу! – отряхивалась Тая.
– Мне один образованный человек говорил, что он таки наверное не знает или это правда, – смеялся Израиль, – ей-богу: адвокат один.
– Нет, нет, – отмахивалась Тая рукой, и шевелились в кастрюльке яйца, – нет! Никогда! Ни за что! Ни за что на свете! – она говорила, как заклинала; собачка тявкала за воротами.
– Слушайте, идите домой! – сказал Израиль.
– Нет! Никогда! – все твердила, вытверживала Тая. Израиль осторожно брал кастрюлю, Тая крепко, судорожно жала ее к себе и махала свободной рукой:
– Нет! Ни за что!
– Придете другой раз, днем. Я вам поиграю. Нет, в самом же деле, сейчас поздно.
Тая вдруг остановилась. Она передала кастрюльку.
И вдруг поцеловала Израиля в руку. Поцеловала быстро, как укусила, и бросилась прочь бегом по мосткам.
– Хода, Митька! – визгнул мальчишка. Испуганные ноги дробно затопали впереди. Тая толкнула калитку.
– Жи-дов-ка! довка! – крикнули в два голоса ребята.
Марья Ивановна
ИЗРАИЛЬСОН сразу не понял, что это сделала барышня. Но потом крепко обтер руку о шершавое пальто и бормотал на ходу:
– Это уже нехорошо. Это уже не надо. Ей-богу, славная барышня. – И он еще раз обтер руку. Легким воздухом носилась в голове Таинька, пока Израильсон кружил по винтовой лестнице и легко, воздушно прискрипывали ступеньки. Израильсон нащупал стол. Зажег свечку. Дунул на спичку и сейчас же засвистел – тихо, чуть задевая звуком тишину.
На холодной стене над кроватью папа и мама на карточке. Папа в сюртуке, белая борода. Сидит, расставя коленки, а рядом мама в черной кружевной шали. У папы один глаз прищурен, будто он приготовился к удару, но твердо глядит вперед, а у мамы испуганный вид, и она жалостливо смотрит, будто видит что-то страшное. Израильсон как будто в первый раз увидал эту карточку. Он взял со стола свечку и близко поднес к карточке. Он перестал свистеть.
– Что, старики! – кивнул Израильсон карточке. – Боитесь, что Илюша крестится? – сказал он по-еврейски. – Да? – Он прислушался – скрипели осторожно ступеньки.
"Если она, – думал беспокойно Израильсон, – сейчас же отведу домой; хорошо, я пальто не снял", – и он протянул руку к котелку. Дверь медленно отворилась, просунулась голова в платке.
– Вам записка, – зашамкала старуха, – с утра еще, позабывала все сказать. За делами, за этими, все забудешь, – и она протянула Израильсону сложенную бумажку.
Израильсон выпустил воздух из груди.
"Илюша, – стояло в записке, – есть дело: приходи, проведем время. Будет Сема и приведет М.И., ей-богу, приходи.
Натансон".
– Вы яиц, вижу, достали, – голосом подкрадывалась старуха.
Израиль уже напялил котелок.
– Берите пяточек, берите и свечку задуйте, умеете? Нет? Залейте водой!
Старуха костлявыми пальцами выгребла яйца и смеялась угодливо.
Израильсон весело застукал по лестнице. Он свистел веселое навстречу ветру и шел, загребая правой ногой.
У виолончелиста Натансона в маленькой комнатушке было дымно – на этажерке крикливо горела керосиновая лампа без абажура. Вокруг письменного стола гомонили задорные голоса:
– Мажу, тьфу – гривенный! – раскатился актерский голос. На диванчике переливами хохотала девица, двое мужчин тесно зажали ее меж собой.
– Марья Ивановна! На ваше счастье можно купить? – кричал кто-то от стола.
– Марья Ивановна, вас спрашивают, – толкали соседи девицу, спрашивают: можно вас купить? Это не я, это там спрашивают!
– Илюша! – крикнул хозяин, но вслед за Израильсоном вошел высокий сухой человек.
– Ура! Познанский! – все весело вскочили. Но Познанский пожевал сухими бритыми челюстями и, не снимая шляпы, молча поднял руку.
– Внимание, господа! – он обвел всех блестящими глазами. На лицах всех застыло ожидание смешного.
– Господа! – строго сказал Познанский. – Сегодня, сейчас даже, ко мне прибыл человек из Екатеринослава, – лица гостей потухали. – Он приехал с последним поездом, поездов больше не будет. Так он говорил, что в Екатеринославе уже началось...
Лица стали тревожны, только кое-кто еще надеялся на шутку.
Познанский сделал паузу.
– Ну а что же началось? – раздраженно сказал хозяин и передернул плечами.
– Все стало! – провозгласил Познанский. – Тьма в городе. По улицам ездят казаки! На телеграфе войска! На вокзале драгуны. В театре митинги. Разгоняют нагайками. На окраинах стрельба Настоящая стрельба, господа! Познанский замолчал и водил торжествующими глазами от лица к лицу.
– Здесь тоже бастуют, – сказал хозяин. Он держал на ввернутом штопоре пивную бутылку.
– Здесь играют в карты! – Познанский сделал рукой жест и повернулся к двери.
– Слушай, ты брось! – хозяин поймал Познанского за пальто. Мужчины торопливо закуривали. Игроки сидели вполуоборот, прижав пятерней деньги.
– Что ж нам делать? – почти крикнула Марья Ивановна. – Что же делать? – поправив голос, повторила она. Все заговорили тревожным гулом.
– Надо что-нибудь делать, господа! – говорил Познанский, разматывая кашне.
– Мы же не можем стрелять, мы же стрелять не умеем, – говорил актер с толстым обиженным лицом.
– Тс! Не кричите! – тревожным шепотом сказал хозяин, приложил палец к губам. И шепот покрыл и притушил голоса.
– Действительно, чего мы орем! – сказал Познанский и притянул плотнее дверь. – Господа, – Познанский говорил громким шепотом, – господа! Ведь все, все поголовно... люди умирают, идут на риск... головой. И если что будет, спросят: а где вы были?
– Ну а что? Что же? – шептали со всех сторон. Хозяин поставил бутылку со штопором на комод.
– Мы же все артисты, – сказал громко Израильсон, – ну а если мы бастуем, так у кого от этого голова болит? Большое дело? Познанский брезгливо оглянулся на Израильсона. Все зашептали, оглядываясь на флейтиста.
– Па-звольте! Позвольте! – перебил всех Познанский. – Можно собраться, ну, не всем, и составить резолюцию... и подать...
Марья Ивановна прикалывала шляпку, глядя в стекло картины.
– Подать в здешний комитет. Здесь же есть какой-нибудь комитет? Есть же...
– Кто меня проводит? – все еще глядя в картину, пропела Марья Ивановна.
– Это даже смешно, – сказал Израильсон. – Ей-богу, это таки смешно.
Он не успел еще раздеться и с котелком в руках вышел в двери. И вдруг он вернулся из коридора и высунулся в приотворенную дверь.
– Я понимаю деньги собрать – я знаю сколько? Это да. Все замахали, чтоб он запер дверь.
– Люди же хотят кушать, что?
Израильсон захлопнул дверь и вышел на улицу.
Белый крест
ПЕТР Саввич Сорокин проснулся на сундуке. Мутной дремотой чуть синело окно в конце коридора.
Петр Саввич осторожно, чтоб не скрипнуть, спустил ноги, нащупал валенки. В кухне, в холодной, воровато поплескал водой – не крякнул, не сплюнул крепко, а крадучись вышел в темный коридор и встал по-солдатски перед окном. Он молился Богу на свет окна: оттуда из-за неба сеет свет воля всевышняя. И стал аккуратно вышептывать утренние молитвы, истово надавливал слова и прижимал твердо и больно пальцы ко лбу, клал крестное знамение, как ружейный артикул: по приемам. И когда вдавливал пальцы в лоб, думал: "Пусть Господь убьет, его воля, а я не виноват".
Потом сел на сундук и стал ждать утра. Вздыхал потихонечку, чтоб хозяев не тревожить. А когда закашляла в комнате сестрица, пошел на кухню наливать самовар. Не стуча, колол щепочки.
Было девять утра. Сорокин постучал к приставу.
Пристав сидел перед потухшим самоваром в ночной рубашке. Объедки закусок на тарелке. Пристав задумчиво ковырял в зубах. Сорокин стоял в дверях с фуражкой в руке. Пристав мазнул по нему рассеянным глазом и прихмурился одной бровью.
– Ну что скажешь? – и пристав ковырнул где-то далеко во рту.
– С добрым утром! – сказал Сорокин и улыбнулся так, что не стал похож на себя.
Пристав опять заглянул и поморщился:
– Вчера ж... я тебе сказал, – и пристав стал тереть губы салфеткой, говорил уж... куда тебе? Ведь в пожарные ты не годишься. Ты же на стенку не влезешь. Влезешь ты на стенку? – и пристав, не глядя, махнул рукой вверх по стене.
Сорокин снова сморщил улыбку.
– Конечно-с.
– Что "конечно"? – подкрикнул пристав и с шумом толкнул назад кресло и встал. – Что конечно? Влезешь конечно или не влезешь конечно?
– Да никак нет, – Сорокин попробовал посмеяться.
– Ну вот, – сказал пристав с расстановкой, – никак нет. На стенку ты не влезешь, – пристав сел на кровать и взялся за сапоги. Сапог длинный, узкий, как самоварная труба, не пускал ногу, вихлялся, и пристав зло морщился.
– Позвольте подсоблю, – и Сорокин проворно кинул шапку на стул и подбежал. Он старался направить сапог.
– Да пусти ты... а, черт! – и пристав тряс ногой, стараясь дать ходу голенищу. – А, дьявол! Тьфу! – Пристав зло огляделся кругом, запыхавшись.
Сорокин пятился к двери.
Он шагнул уже в сени. Но вдруг остановился. Пристав перестал пыхтеть и слушал. Сорокин решительным шагом вошел снова в комнату, подошел к кровати.
– В чем мой грех? – крикнул Сорокин.
Пристав поднялся в одном сапоге, другой он держал за ухо.
– Грех мой в чем? – крикнул еще громче Сорокин.
– Да я тебе не судья, не судья, Христос с тобой, – скороговоркой заговорил пристав.
– Не можешь сказать? Нет? – крепким солдатским голосом гремел Сорокин. – А нет, так к чему поношение? Поношение зачем?
Пристав краснел.
– Взятки кто брал? – Сорокин топнул ногой вперед. – Не я! Вот он крест и икона, – Сорокин махнул шапкой на образа, – поджигательством я не грешен, сам ты, сам ты... – задыхался уж Сорокин, – сам ты... знаешь, сукиного сына, кто поджигает. Не знаешь? Сказать, сказать? Я двух арестантов поставлю – они тебя в плевке, прохвоста, утопят! Господину прокурору! Что? Сам, стерва, на стенку полезешь! Полезешь! Ах ты, рвань! – и Сорокин замахнулся фуражкой.
Пристав, красный, с ярыми глазами, мигом махнул сапогом, и сапог стукнул по крепкому плечу, отскочил, а Сорокин уж толкнул, и пристав сел с размаху, и ахнула кровать. Сорокин уж ступил коленом на толстую ляжку, но пристав, плюя словами, кричал:
– А зятя, зятя твоего? Кто? Кто? А?
Сорокин вздохнул всем телом и выпученными глазами глядел на пристава.
– Что? Что? – кричал уж пристав, вставая. – А ты в морду лезть. Сол-дат!
У Сорокина были слезы в глазах.
– Вон! – заорал всем нутром пристав и размахнулся ботфортом, и полетела чернильница со стола.
Сорокин бросился в двери, в сенях уж торчали двое городовых. Сорокин нахлобучивал фуражку.
– Вон его! – орал вслед пристав, и сапог пролетел в сени. Городовой звякнул дверью, и Сорокин махнул одним шагом через всю лесенку.
Сорокина понесли ноги по улице, завернул в переулок, еще влево, на людей не глядя, где б их поменьше. Сзади как ветром холодным мело и гнало. И вот уж липкая грязенка и мокрые прутики, голые кустики. Сорокин не узнал городского сада, как по чужому месту заходил, и, когда три раза прошел мимо заколоченной будки, увидал, что кружит. Сел на скамейку, отломил прутик, зажевал, закусал вместе с губами. Опять вскочил и уж не по дорожке, а сквозь кусты пошел напролом. Но идти было некуда – черная решетка расставилась за кустами, а за ней проходят люди. И глядят. Сорокин повернул назад, цеплялся полами за кусты, вышел вон из сада и пошел наискось по площади, в глухую улицу, зашагал по ней ходко, вниз. И вдруг сзади:
– Петр Саввич!
Сорокин прибавил шагу и вобрал голову в воротник, по самые уши.
"Бежит сзади. Не признаюсь, – решил Сорокин, – дураком так и пойду, будто не я".
– Петр Саввич! – совсем забежала вперед, в самое лицо. Какая-то... улыбается.
Петр Саввич моргал бровями и не узнавал.
– Ну? Не узнали? Тайку Вавич не узнали? – и Тайка бежала, пятясь задом, и глядела в самые глаза Сорокину. – Вы не к нам, Петр Саввич? Идемте... Это ничего, что никогда не бывали!
Сорокин вдруг встал. Он узнал Тайку. И сразу покраснело серое лицо. Он замахал рукой вперед:
– Я туда, туда... Туда мне надо. У Тайки осунулось лицо.
– Куда? – тревожным шепотом спросила Тая.
– Туда... к чертям! – и Сорокин шагнул решительно. Застукал тяжелыми сапогами по мосткам. Он вышел на порожнее место. Двойным звоном постукивал молоток в черной кузнице на отлете, и тощая лошаденка на привязи стояла недвижимо, как деревянная. Петр Саввич стал загибать влево, топтал грязь по щиколотку.
"Губернатору сказать. Прийти и сказать: ваше превосходительство... все напраслина..." – И тут вспомнился сапог. "Никуда, никуда! А вот так и иди, сукин сын, – думал Сорокин, – иди, пока сдохнешь. Идут вон тучи: куда-нибудь, к себе идут. И церковь вон стоит – при месте стоит и для чего... А ты иди, иди и все тут! – подгонял себя Сорокин. – Никуда, иди, сукин сын. Греха нет, а все равно сапогом".
Он сам заметил, что взял направление на церковь – белую на сером небе. Он уж шел по кладбищу, по скользкой дорожке, и смотрел на понурые, усталые кресты. И вот решетчатый чугунный знакомый крест. Женина могилка. Спокойно и грустно стоял крест, раскрыв белые объятия.
– Серафимушка! – сказал Сорокин и снял шапку.
Холодный ветер свежо обдул голову. Он смотрел на белый крест, казалось, что стоит это Серафима, стоит недвижно из земли и без глаз глядит на него: что, дескать, болезный мой?
Сорокин сел на край могилы. И вдруг показалось, что один, что нет Серафимы, а просто крест чугунный, и белая краска облезла. Он сидел боком и глядел в грязь дорожки. И вспомнил, как в родильном лежала уж вся простыней закрыта. Как туда вез и руку ему жала от боли, "Петруша, Петруша" приговаривала. И опять боком глаза видел белые Серафимовы объятья и двинься ближе и обоймет. И слезы навернулись, и дорожки не стало видно, а вот близко-близко руки Серафимушкины.
Самовар
– ВСЕ равно фактов нету! – Филипп сказал это и кинул окурок в стакан. Наденька сидела, не раздеваясь, в мокром пальто, и глядела в пол. Разговоров этих я во как терпеть не могу. – Филипп встал и провел пальцем по горлу, дернул. – Во как!
Он шагнул по комнате и без надобности крепко тер сухие руки полотенцем.
– Убитые, убитые! – иронически басил Филипп. – Я вот пойду сейчас или тебя, скажем, понесет – и очень просто, что убьют. Вот и будут убитые, а это что? Факт? Пойдет дурак вроде давешнего и давай орать: вооруженное восстание! Трупы на улицах! Баррикады! Такому пулю в лоб. Провокатор же настоящий. А он просто дурак... и прохвост после этого.
Надя все глядела в пол. Молчала. Скрипнула стулом.
– Конечно, с револьвером против войск не пойдешь... – пустым голосом сказала Надя.
– Так вот нечего, нечего, – подскочил Филипп, – нечего языком бить. И орать нечего!
– Я ж ничего и не говорю, – пожала Надя плечами.
– Ты не говоришь, другой не говорит, – кричал Филипп, – а выходит, что все орут, дерут дураки глотку, и вся шушваль за ними: оружия!
– Ну а если солдаты... вон в Екатеринославе в воздух стреляли...
– А народ врассыпную? – Филипп присел и руки растопырил. – Да? Так на черта собачьего им в них стрелять, их хлопушкой распугаешь. В воздух! А трупы? А трупы эти со страху поколели? Да?
Наденька подняла огонь в лампе. Огонь потрескивал, умирая.
– Я пойду! – сказала Надя и вздохнула. Она встала.
– Куда ты пойдешь? Видала? – и Филипп тыкал пальцем в часы, что висели над кроватью. – Сдурела? Половина десятого. На! – И Филипп снял часы и поднес к погасающей лампе. – Во! Двадцать семь минут. Какая ходьба? Шабаш! Сиди до утра.
– Ну это мое дело. Чепуха, ну переночую в участке и все. – И Надя решительно пошла к двери.
– Да слушай, брось. Ей-богу! Валя! Товарищ! Да я силом должен тебя не пустить. – И Филипп загородил дверь. – Давай сейчас лампу нальем, самовар взгреем. Верно! И за мной чисто – никто сюда не придет. Брось ты, ей-богу! – и он тихонько толкал Надю в плечо назад.
Надя отдергивала плечо, отводила Филиппа рукой и двигалась к двери.
– Ладно мне трупы строить, – вдруг зло сказал Филипп и дернул Надю за плечо рывком, и она повернулась два раза в комнате и с размаху села на кровать. Она подняла раскрытые глаза на Филиппа и приоткрыла рот, и вдруг ярое лицо Филиппа стало в мелких улыбках – все лицо бросилось улыбаться, и Филипп быстро сел рядом. – Наденька! Голубушка! Да не могу ж я этого! Не могу я терпеть этого! Господи Боже ты мой! Да нет. Не могу... чтоб в такой час. Да ведь я ж отвечу за это! Наденька, на самом деле.
Лампа трескала последним трепетом огня и вздрагивали вспышки. Филипп то обнимал Надю сзади за плечи, то вдруг бросал руку. Он подскочил к лампе, поднял огонь и снова уселся рядом – Надя не успела привстать.