Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 1 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)
Ковбыш спозаранку приходит в школу. Дома скучно. Отец, согнувшись, сидит над сапогом, вколачивает молоточком гвоздь к гвоздю, иногда насвистывает, чаще молчит и кашляет. Ковбышу-сыну нудно сидеть над сапогом. Огромная его физическая сила млеет у верстака, как великанья нога, зажатая в тесный сапог. Ковбышу-сыну нужны мешки, горы мешков, пузато раздувшихся арбузами.«Я в грузчики пойду», – мечтает он, а отцу озабоченно говорит;
– Сегодня в школу велели раньше прийти.
– Иди, иди! – торопливо отмахивается отец. Он всю свою жизнь гадал: «Сына в ученье выведу».
А Ковбыш-сын медленно, вразвалку бродит по пустому зданию школы, томится, давит ранних мух на потных стеклах и мечтает;
«На Волгу сбегу. Наймусь в грузчики. Я – сильный».
Он прижимается лбом к стеклу: на улице ростепель, серые туманы бредут по-над стенами.
«Скоро пасха, – думает Ковбыш. – А что?»
Ничего! Только что занятий в школе не будет, а так – ни яиц-крашенок, ни куличей. Отец и в церковь не пойдет. Вот в деревне раньше: колокола звонят, сначала маленькие – мелко-мелко, дробно, весело: дили-дон-дон-дон, дили-дон-дон-дон, – потом и большие, ленивые, вступают в перезвон, медленно, важно: бом-бом-бом. Дряхлый пономарь в большом соломенном бриле никак не управится с колокольной ватагой: колокола, как балованные ребята, вырываются из его старых рук. Ковбыш-сын лезет на вышку помогать. Уже и тогда у него в руках была недетская силища. И некуда ее деть!
«Еще всенощная... Хорошо!» – вспоминает парень, и по сырым коридорам школы вдруг проносится запах вербы, воска, дешевого мыла, чисто вымытых полов. Ноздри Ковбыша вздрагивают. Какие-то обрывки, запахи... цвета возникают, появляются и опять пропадают.
Говорят, бога нет, – этого Ковбыш не знает доподлинно. Отец говорит: нету.
– Тридцать лет и три года вколачиваю гвозди в подметку, – язвит отец, – а бога не встречал.
А мачеха сердится.
Может, и нет бога! Какое Ковбышу-сыну дело?
«Я после пасхи в грузчики сбегу», – думает он и видит: Волга течет широкая, жирная; грузчики лежат пузом кверху, воблу жуют, арбузы бьют об колено, сок арбузный течет на штаны на грузчицкие.
«Сбегу!» – решает он и лениво идет по коридорам.
В классе шестой группы он натыкается на сбор ячейки. Володя Голыш рисует плакат. Лукьянов возится с бумагами. Юлька что-то пишет.
Ковбыш тихо присаживается около рисовальщика и глядит, как ловко прыгает кисть по картону. Прыг – и вот заалела рука девочки, прыг – красное знамя вспыхнуло над ней, прыг – заря растеклась по небу.
«Отчего я не умею рисовать?» – завистливо думает Ковбыш, и тоска еще сильнее охватывает его.
Молча, неподвижно сидит он. С ним никто не заговаривает – все заняты своим делом. У него одного никакого дела нет.
– Готово! – вдруг говорит Голыш и вытирает рукавом легкий пот со лба. – Теперь повесить надо.
Ковбыш вдруг поднимается с места.
– Дайте я! – говорит он решительно. – Я прибью!
Он бережно берет плакат, молоток, отыскивает в стене гвозди, выдергивает их, радуясь, что и ему нашлось дело.
– Где? – спрашивает он коротко.
Ему объясняют: в коридоре.
Ковбыш любовно прилаживает картон, затем крепкими ударами вколачивает гвозди. Плакат висит хорошо.
Прибив, Ковбыш начинает медленно читать текст плаката:
Товарищи! Религия – опиум не только для народа, но и для нас, молодежи. Школьная ячейка детской коммунистической группы предлагает всем учащимся школы обратиться с просьбой к заведующему о том, чтобы учиться я пасхальные дня, а отгуливать в другие. Кто «за»? Ставьте на обсуждение на собраниях в группах.
Ячейка
«На пасху учиться? – удивился Ковбыш. Ему кажется, что он неверно прочел. Он еще раз читает. – Да, на пасху учиться. Люди гулять будут, колокола звонить будут, – солнце, простор».
Ковбыш оглядывается: ни души в коридоре. Он поднимает руку, вот сейчас он сорвет этот дурацкий плакат, и все будет по-старому: хорошо и празднично.
...Пономарь в большом соломенном бриле лезет на звонницу.
– Эй, Федюша, помогай!
И Ковбыш-сын карабкается за ним по трухлявой лестнице. Вот влез, оглянулся: окрест синеет лес, дымятся голые еще, цвета золы, деревья, на реке шумно ломается лед.
Дилинь-дон, дон-дон, дилинь-дон, дон-дон...
«Алеша тоже, наверное, будет против ячейки, – вдруг приходит ему в голову, и он срывает плакат, вертит его в руках. – На пасху заниматься, а пасхальные каникулы перенести? Чудаки!»
Но рвать плакат ему жалко, – он вспоминает, как стремительно прыгала кисточка Голыша. Вот он и стоит один в пустом коридоре и вертит плакат в руках, не зная, что делать с ним.
Алеша целый день болтался на бирже. Это было пустое занятие! Ясно же, ему работу сейчас не дадут. Есть подростки с большим безработным стажем.
Но Алеша привык вставать рано утром и бежать на службу; службы теперь не было, – бежал на биржу. Болтался там целый день, а потом с биржи – прямо в школу. И опять не было свободного времени. Оно проплывало между пальцами. Иногда Алеша останавливался и испуганно оглядывался:
«Что же будет со мной? Ни работы, ни профессии, ни настоящего дела. А время идет, бежит время. Что же это?»
«Вот учусь ведь! – утешал он себя, и сам же вздевался над этим утешением: – Учусь! Чему? Зачем? Буза-а!»
Только борьба, разгоревшаяся в школе, захватила его целиком. Он знал, что после неудачных перевыборов настоящие бои только начинаются.
Он торопил Рябинина:
– Давай опять собрание соберем! Давай собрание!
А Рябинин смеялся:
– Вот как ячейка решит.
Но в ячейку Алеша не хотел ходить.
Ковбыш бросился к нему навстречу, размахивая плакатом, и еще издали озабоченно закричал:
– Рвать или вешать? Как, Алеша, а?
– Вешай! Только это ерунда.
– Ну да! – обрадовался Ковбыш.
– Надо на карнавал идти, всей школой – на штурм небес. Я попом оденусь, а ты муллой.
– Нет, я моряком.
– Дурак! При чем же тут моряки?
Ковбыш прибил плакат, и скоро около этого размалеванного куска александрийской бумаги загудела толпа школьников.
Девичий истерический голос вырвался из толпы и зазвенел над коридором:
– Никто не имеет права! Никто! Слышите? Никто! Пустите меня!
– Она может сорвать плакат, – тихо сказал Алеша Ковбышу. – Стань около. Покарауль.
Он окинул коридор взглядом: никого из главарей ячейки не было здесь.
– Заседатели! Заседают!.. – усмехнулся Алеша.
Толпа росла и темнела, как туча. Алеша не мог понять: чего они галдят? Ну, будем на пасху учиться, не будем – какая разница? Он прислушивался к голосам. Он узнавал их.
Голос Ларисы Алферовой (истерический, визгливый, как ножом по стеклу). Никто не имеет пра... а...ва...
Голос Воробейчика. Без старостата нельзя! Не разрешаю! Снять!
Голос Ковбыша. Я не сниму! Отойди!
Опять вопль Алферовой. Я им глаза выцарапаю!
«А главарей никого нет!» – возбужденно подумал Алеша.
Его равнодушие таяло, как снег за окном. Он никогда не мог спокойно наблюдать чужую драку – всегда врывался в нее. Толпа действовала на него, он чувствовал ее жар, ему становилось душно. Толпа колыхалась, как жидкая, вязкая глина, как горячее, не имеющее формы литье. Нужны руки мастера – лепить, формовать. Физически невозможно стоять у потного окна и смотреть, как тает на улице грязный снег. Броситься, сказать, крикнуть? Покорить!
И он бросается в толпу.
– Товарищи! – крикнул он. – Мы должны пойти на штурм небес!
Лариса Алферова, прозванная «белорыбицей», подскочила к нему. По ее широкому лицу ползли крупные слезы. Они блестели, размазанные на пухлых щеках.
– Вы православный? – закричала она Алеше.
Он растерялся. В самом деле: православный он или нет? В церковь он не ходил с детства, даже отец не мог заставить.
– Я правильной веры, – ответил он, – безбожной. А что?
– А я православная! – торжествующе сказала «белорыбица» и перекрестилась широким, размашистым крестом.
Но к Алеше уже пробрался семигруппник Канторович.
– Вы знаете, – закричал он, – вы знаете, что церковь отделена от школы? Зачем вы вмешиваетесь в религию?
– Мы не вмешиваемся, – ответил Алеша. – Кто верует, нехай верует.
– Вы, вы знаете... – перебил его Канторович. – Вы знаете, что вы делаете? Вы...
– Очень хорошо знаю.
– Позвольте, но я же не сказал еще.
– Все равно чепуху скажешь!
– Вы не умеете спорить, Гайдаш! – взвизгнул Канторович. – Видно сразу, что вы малообразованный человек. И я старше вас. Дайте мне досказать!
Но Алеша повернулся к нему спиной и крикнул школьникам:
– Товарищи! Религия есть опиум для народа! И я подтверждаю, что это так!
Лев Канторович презрительно усмехнулся.
Разве дело в пасхе? Кто тут верующий, кто неверующий? Канторович не верит в библейского старика бога. Но есть же высшее начало.
Когда он впервые надел серую гимназическую курточку и фуражку с белыми кантами, негнущуюся, как картуз новобранца, вокруг него собрались все родственники, поздравляли, предсказывали:
– Левочка будет адвокат!
В пустой комнате перед зеркалом останавливался Левочка.
– Господа судьи, господа присяжные заседатели! – восклицал он, а мать и бабушка подсматривали в щелки дверей и счастливо улыбались.
Но теперь Левочка не будет знаменитым адвокатом. Где? В Чека адвокатом? Чека пришла, вежливая и неумолимая, взяла Канторовича-отца, путающегося в сползших на пол байковых подштанниках, и увела в ночь. И вот нет отца. В Чека объяснили: за спекуляцию зерном расстрелян «коммерсант Канторович, негоциант на юге России», как писалось в его визитных карточках.
И Лева Канторович болезненно ощущает, как влачатся за ним его бесплодные семнадцать лет, выцветает гимназическая фуражка, вот уже совсем исчезло пятно от сорванных впопыхах трепетных листочков.
«Может быть, я опоздал родиться?» – криво усмехается он.
А около Алеши бурлит толпа. Уже нет здесь «белорыбицы» – она мечется по всей школе, останавливает школьников, педагогов, сторожей и кричит им:
– Этого нельзя допустить! Что же вы стоите? Этого нельзя допустить!
Уже нет около плаката Воробейчика – тот тоже мечется по школе, ищет Ковалева.
Около Алеши бурлит теперь мелкота. Они просто орут:
– Будем учиться на пасху?
– Не будем учиться!
– Гулять! Гулять!
Алеша митингует:
– Нужно перевернуть всю школу, товарищи! Тут пахнет старой гимназией!
В конце коридора на подоконник вскакивает парень и кричит:
– Мы только одного требуем: чтобы было не шесть уроков в день, а три.
Его стаскивают за ноги, и уже другой оратор кричит:
– Нужно открыть мастерские! Если не будет мастерских, я предлагаю бастовать.
А в другом конце оратор потрясает кулаками:
– Мне «неуд», а Иванову «уд»? За что?
– Товарищи! Товарищи! – надрывается Воробейчик на втором этаже. – Убедительно прошу: поручите все старостату. Вы не ошибетесь: все будет организованно.
Вернувшись из горкома, Юлька, Лукьянов и Голыш удивленно останавливаются в дверях, услышав, как кричит школа.
– Ну, пошли, – наконец произносит Лукьянов, и они бросаются в этот шум с разбега, как пловец бросается с берега в воду.
Вот вынырнула каштановая коса Юльки, вот на подоконнике Лукьянов, вот грохочет на лестнице Голыш.
Шум стоит в школе, и на волнах этого шума, на самом высоком гребне его, подымается Алеша. Никогда еще не знал он такой замечательной минуты. В его потной руке рычаг, которым можно перевернуть не только школу – мир можно перевернуть! Революция начинается в школе, мировой Октябрь. И Алеша из последних сил кричит:
– На штурм небес, товарищи! На штурм!
Но в это время раздается звонок, и по коридорам медленно, торжественно, словно никаких событий нет, проходит седой сторож Василий. По выражению его лица можно узнать, начало или конец урока он вызванивает. Конец урока – перемену – он звонит хмуро и сердито.
– Разве это учение, – критикует он, – ежели каждые сорок пять минут переменка? Нет, я бы их как засадил за книжки, так учись, а о гулянках не думай, вот бы ученые из них и вышли! А так какое учение!
Весело и радостно звонит Василий: начало уроков, конец шуму.
В шестой группе начался урок физики.
Преподаватель Болдырев колдовал около своих приборов, бережно переставляя их с места на место, бормотал себе в рыжие усы формулы, показывал опыты, больше сам интересуясь ими, чем увлекая школьников. Об учащихся он забывал. Ом редко спрашивал их, и они редко спрашивали его. Было два мира в классе: он, Болдырев, невысокий, суетливый, коротко остриженный человек, влюбленный в механику, но недоучившийся до инженера; и другой мир – школьная мелкота, шумная, непонятная и малолюбопытная публика, которой он обязан показывать опыты.
И он добросовестно делал их, больше всего в мире боясь, как бы озорные дети (а все дети – озорники) не разбили его аппаратов.
Он привык, что его слушают плохо, но сегодня даже он рассердился: в классе было слишком шумно.
– Или тишина, – сказал он обиженно, – или я уйду.
Алеша любил физику: в ней было нужное ему. Физика могла объяснить ему осязаемый мир, машину, движение, могла научить его полезным вещам, физика годилась в дело: шоферу тоже нужна физика. И Болдырева Алеша любил. Болдырев знал свой предмет, он только (так думал Алеша) не хотел всего рассказывать детям. Вот если подойти к нему да попросить хорошенько, он все расскажет.
Но сегодня Алеша слушал плохо.
«И почему это, – думал он горько, – в школе одно, а в жизни другое? Вот мы волнуемся из-за пасхи, а Болдырев толкует механику!»
Вдруг с «Камчатки» раздался хриплый, нерешительный голос:
– Позвольте спросить!
Озадаченный Болдырев остановился на полуслове.
– Да? – пробормотал он.
Большой парень поднялся, потоптался на месте и выпалил:
– А что, Антон Иванович, бог есть или нет?
И никто не засмеялся в классе, хотя спрашивающего звали Ковбышем. Никто не засмеялся, а все чуть подались вперед, и впервые за свою педагогическую деятельность Болдырев увидел в ребячьих глазах неподдельный интерес.
Увидел – и испугался.
«Что же ответить детям?»
«A-а, мне все равно!» – хотел ответить он и вспомнил, как на выпускном экзамене багровый протоиерей-экзаменатор спросил его строго:
– А что, юноша, в боге сомневаетесь?
– Да мне все равно! – выпалил протоиерею Болдырев и...
Да, так что же ответить школьнику? Класс замер в ожидании ответа.
«Мне все равно?»
– Видите ли, Ковбыш... – запинаясь, отвечает учитель. – Это, знаете, к делу не относится. Я лично – человек неверующий. Как физик я не верю в бога. Но другим не навязываю, впрочем... – И заторопился, засуетился вокруг своих приборов.
А Ковбыш, садясь на место, подумал:
«Или на Черное море сбегу, в матросы...»
Никогда Алеша не ожидал с таким нетерпением конца урока. И когда Василий уныло прозвонил перемену, Алеша бросился из класса. Он прибежал в пустой актовый зал, разыскал краски, скатал из бумаги кисточку и написал на старой газете:
«Ребята! В день пасхи – на улицу! Примем участие в безбожном карнавале. Все на штурм небес!»
Размахивая листом, он бежал по лестнице вниз. Скоро его плакат появился рядом с ячейковым. На ячейковом плакате кто-то химическим карандашом через весь лист крупно вывел: «Бей ячейку!»
И, прочитав эту надпись, Алеша впервые пожалел, что он не в ячейке. Сложив на груди руки, он стал около плаката, а рядом с ним стоял молчаливый широкий Ковбыш.
Воробейчик метался по школе, ища Ковалева. Он выбегал на лестницу и, свесившись через перила, смотрел вниз, на входную дверь: не идет ли? Он выбежал даже на улицу и, приложив к фуражке ладонь, долго смотрел на дорогу. Ковалева нигде не было.
– Ой, тяжела ты, шапка Мони Маха! – горько сострил Воробейчик и нехотя пошел в школу.
Мать испуганно спросила на днях:
– Рува, здоров ли ты?
Рувка пожал плечами.
Разве можно быть здоровым?
Он похудел, изнервничался. Где его беззаботность? Он стал другим парнем: нервно вздрагивающим при каждом шуме, страдающим бессонницей, пугливо озирающимся на улицах. Даже честолюбие его померкло. Однажды он сказал:
– А что? Что слава, когда она беспокойная? Не лучше ли уютная и безопасная неизвестность?
И сам удивился этим словам.
Но он знал, откуда они. Ему положительно нездоровится от вечерних чаепитий у учителя Хрума. Когда говорят вполголоса. Когда вздрагивают при стуке в дверь. Когда друг другу не доверяют.
И зачем все это? Чтобы рассказать кучу антисоветских анекдотов, повздыхать, поспорить о том, как будет «тогда»? Чтобы Хрум восклицал патетически: «О юношество, юношество! Вы – наша надежда, и вы – наша слава!» Чтобы Никита Ковалев хлопал Воробейчика по плечу и говорил ему поощрительно: «Рува Воробейчик, тебя ждет блестящая будущность»?
А пока у Рувы – ни настоящего, ни будущего. Отец косо поглядывает на покрывающееся щетиной и прыщами лицо Рувки, мать подсаживается после обеда и ласково глядит в глаза:
– Ну, что это будет, Рува, а? Ну, что это будет дальше? Кем ты будешь?
Школа висит на ногах, как стопудовая гиря, – школу нужно кончить. А дальше? Где блестящая будущность? В контору или к отцу в магазин?
– Он, тяжела ты, шапка Мони Маха!
Он проходит боком, стараясь незамеченным добраться до своего класса. Около доски с плакатами бурлит толпа. Оттуда вырывается хриплый Алешин голос.
Там стоят Алеша, Лукьянов, Юлька, и Лукьянов вытирает рукавом пот со лба и говорит улыбаясь:
– Разобрало! – И наклоняется к Юльке. – После третьего урока поставим на голоса.
Иногда Алеша, оборачиваясь к Лукьянову, видел улыбку и хмурился.
«Чего смеяться? Смеяться нечего! – думал он. Сам он был напряженно серьезен и все ждал: – Что ж Ковалев? Где он?»
Щуря близорукие, припухлые глаза, к нему подошел сутуловатый молчаливый Колтунов. Он полез в карман, вытащил футляр, вынул очки, подышал на них, потом стал зачем-то тыкать платок в футляр. Тыкал долго, пока наконец не сообразил, что платку не место в футляре. Спрятал платок в карман и наконец надел очки. Они были узкие, формы голубиного яйца, в тусклой железной оправе. Оправа эта досталась Колтунову от покойного отца.
Сразу выступили из вечерних сумерек предметы, и лица стали ясными, отчетливыми, даже слишком отчетливыми, что делало их неприятными: может быть, поэтому очень близорукий Колтунов не любил носить очки. Через стекла увидел Колтунов, что курносый носик Юльки весь в дружных смешных веснушках, а по ее красному лбу ползут тяжелые круглые капельки пота.
– В-ваша в-выдумка? – спросил он неодобрительно Алешу. – 3-вачем? – И пожал плечами.
– А что? – хрипло спросил Алеша. Он подозрительно посмотрел на этого малознакомого ему семигруппника.
– Ведь нам н-ничего н-неизвестно, – тихо ответил Колтунов. – Что там? – ткнул он пальцем вверх. – Н-нам н-ничего не-неизвестно. Там туманы. Космос. Зачем же? Это же неважно – пасха. Это же язычество – пасха.
Недоумевающе он пожал плечами.
– Мы не только пасху, – пробурчал в ответ Алеша, – мы школу перевернем.
Колтунов взглянул на него с удивлением и поправил очки.
– Вам не нравится школа? – спросил он, наконец.
– Не очень! – засмеялся Алеша.
– Мы потолкуем еще на эту тему, – серьезно сказал Колтунов и протянул Алеше руку.
Сутулясь, пошел дальше по коридору.
«Школа? А? – думал Колтунов. – Но я привык учиться».
Он любил шахматы. Это была точная игра. Есть теория шахмат. Лишняя пешка в эндшпиле решает успех. Он коллекционировал марки. Вертя в руках эти маленькие клейкие цветные клочки, он вертел странами: далекой Гавайей и звучными Филиппинами. Он любил и берег книги. Был каталог. На книгах – самодельная печатка: «Собственность Арсения Николаевича Колтунова». Ему шел семнадцатый год – возраст, когда думают о будущем. Он о будущем не думал.
«3-з-зачем?»
Шахматы, марки, книги, пыльный гербарий, альбом открыток – тут все: настоящее, будущее.
Расстелить на полу большую географическую карту мира, лечь около нее, сосать леденцы, искать Валенсию.
«Шумят... шумят... – прислушивается он. – Зачем?»
Он подходит к своему классу. В дверях толпятся школьники. Звенит звонок. Преподавательница естествознания Мария Федоровна Кожухова устало ждет: перестанет бурлить водоворот в дверях, растекутся по партам школьники, замрет класс. Она войдет тогда, привычным жестом левой руки закроет дверь. В правой руке – классный журнал и несколько таблиц. Она положит их на кафедру и утомленно, неохотно скажет: «Ну-c!» – и урок начнется такой же, как предыдущий, как сотни других уроков с другими учениками, в другое время.
Сутуловатый школьник в очках, фамилию которого она плохо помнит, подходит к ней, поднимает глава и произносит, щурясь и вытягивая длинную шею:
– А в-ведь Дарвин б-был в-верующим? Да?
Кожухова от неожиданности и удивления роняет таблицу на пол. Дарвин? – спрашивает она шепотом. Почему Дарвин?
Колтунов пожимает плечами и показывает на шумящий класс:
– Ш-шумим, ш-шумим. А в-ведь Дарвин был верующим и с-создал антирелигиозное учение. 3-за-чем?
Около них уже толпа школьников.
– От обезьяны, да? – кричит «белорыбица». – От обезьяны? Человек, да?
Колтунов отбивается от нее, оберегая свои очки.
– Н-н-не в том дело, н-не в том.
И из путаных фраз Колтунова, из криков Ларисы Алферовой, из оживленного галдежа учащихся Мария Федоровна понимает только одно: дети хотят знать о Дарвине. Дети? Но, боже мой, какие же это дети! Щеки школьников уже в мужественной синеве, у девиц напудренные носики.
«Да ведь я их не знаю, – растерянно признается Кожухова и с любопытством всматривается в шумящий класс. – Не знаю, не знаю! – удивляется она. – Они ведь другие. Они ведь новые. Да, да, о Дарвине! Был ли он верующим? Ах, чудаки!»
И она вдруг улыбается, как давно не улыбалась на скучных уроках.
Мечтали. Лежа на девичьей узкой кровати, вдвоем с подругой-бестужевкой мечтали:
«Кончим Бестужевские женские курсы, понесем в школу светоч науки и правды. Мы приоткроем перед детьми этот таинственный мир лесных шепотов, болотных криков, полевого, знойного звона. «Жизнь мудра, – скажем мы детям. – Человек – царь природы. Темные силы придуманы темными людьми. Разбейте оковы тьмы, живите свободно и мудро, вы – цари!»
Так мечтали, лежа с подругой на узкой девичьей кровати, откинув беленькую кружевную накидку с подушки.
После первого же урока Маруси Кожуховой ее пригласил к себе законоучитель отец Павел и, отечески глядя в лицо смущенной девушке, сказал:
– Нехорошо, барышня, нехорошо!
Она испугалась и чуть не заплакала. Потом поняла: светоч науки и правды отменяется. Дарвин запрещен. Жизнь на земле произошла от божьей скуки. «Дай, – подумал как-то старик, – заселю для смеха землю». И заселил.
Она бросилась к книгам, к специальным журналам. Ну, а тут? Тут ведь не могут проповедовать поповские сказки? Прочла и удивилась: какое неловкое бормотанье в солидных книгах, какое трусливое виляние! Да, закон эволюции действительно научен. Да, жизнь на земле пошла от соединения материи, но руководило всем этим, двинуло, направило высшее начало – бог.
С тех пор стали серыми и скучными уроки Кожуховой. О Дарвине ее ученики не спрашивали, – она не говорила. Отец Павел похвалил мирную естественницу и после ее уроков шел преподавать закон божий.
В новой школе она по старинке преподавала – без Дарвина.
«Был ли Дарвин верующим и почему создал антирелигиозное учение? Ах вы, чудак в очках!» – ласково думает Кожухова, решительно откладывает в сторону принесенные таблицы и кладет на кафедру руки.
– Дети! – хочет начать она, как всегда, но какие же это дети! Она ищет нужное обращение и вдруг легко и свободно начинает: – Товарищи! Я хочу рассказать вам о Дарвине, о его прекрасном учении, разбивающем поповские сказки и оковы религии.
В шестой группе в это время шел урок немецкого языка. Красный, вспотевший Лукьянов стоял у доски, на которой висела большая картина: мирная немецкая семья пила кофе в саду около дома; старик с пышными седыми бакенбардами дремал в кресле под яблоней; бабушка в чепце вязала чулок; у ее ног копошились кошки. Черноусый мужчина пил кофе, который заботливо наливала ему белолицая, полная немка. Рыжеволосая девочка в платьице с кружевами читала книжку. Высунув розовый язык, лежала большая смирная собака. В беспросветно голубом небе замерло солнце.
– Was macht der Grossfater? – допытывался у Лукьянова учитель немецкого языка Софрон Харитонович.
«Дрыхнет твой Grossfater! – злобно думал Алеша. – Дрыхнет, вот что он macht. А садовник для него небось на яблоню полез».
Ему хотелось рвануться, убежать от этих сонных Grossfater'oв и милых, рыжеволосых, невыносимо приличных девиц, – убежать в коридор, ринуться в ребячий шум, спорить, бороться, убеждать, доказывать. Он не мог дождаться конца урока, встал и хрипло пробормотал:
– Позвольте выйти!
В коридоре не было ни души. Алеша подошел к окну: по улице торопливо шли прохожие; скрипя, проехал грузовик; ползли сани, нагруженные дровами; шли красноармейцы в баню. Синий пар плыл над улицей.
Задумавшись, Алексей пошел по коридору. Какой он веры? – спросила «белорыбица». Какой он нации? – спросил Хрум. Какой он партии? – спросил Рябинин. Вот сколько, оказывается, есть вопросов в мире.
Ковалев пришел в школу после третьего урока. Устало поднялся по лестнице, остановился около двери, подумал, что, пожалуй, лучше было совсем не приходить в школу. Пойти домой отдохнуть, выспаться? С зари он сегодня на ногах. Ходил на соляные рудники. Знакомый инженер обещал устроить на работу. Даром ходил. Рудники почти стоят. Инженер смущенно предложил Никите пойти на... погрузку соли.
– На погрузку? – усмехнулся Ковалев. – А вы еще бывали когда-то у нас в доме! И даже, кажется, нашу водку пили.
Он ушел, не попрощавшись. Впрочем, возможно, что в конце концов придется идти на погрузку. Куда деваться? Все разорено. На рудниках рассказывают: горит соль. Некому вывозить. Смешно: соль – и вдруг горит! Все катится в пропасть. Пусть! Пусть горит – соль, уголь, трава, города, – пусть все сгорит! Голая земля. И жизнь наново. Испуганные, поросшие шерстью люди, сбившиеся в стадо, – и пастухи с батогами. И чтоб батог в три кнута.
Ковалев толкнул дверь и вошел. Какой-то малыш налетел на него и упал под ноги. Никита поморщился.
«Долго ли я еще буду школьником? – ожесточенно подумал он. – Дурацкое дело!»
Конечно, лучше было вовсе не приходить в школу. Сейчас прибежит Воробейчик с бумагами, с охапкой доносов: тот курил, этот сказал то-то, та грызла семечки.
Сейчас начнется нудный школьный день. Вот – Воробейчик уже бежит. Что еще?
Вместе с Воробейником к Ковалеву подбежали Лариса Алферова и Толя Пышный.
– Где ты был? – набросились они на Ковалева. – Что тут творится!
Никита брезгливо остановил их:
– Зачем же кричать? Ну, что у вас?
Они потащили его к плакатам. По дороге к ним пристал Канторович.
– В школе раскол, – сказал он Ковалеву. – Они ненавидят нас.
– А, паникеры! – выругался Никита.
Усмехаясь, он смотрел на сбившуюся вокруг него кучку. Все-таки ему было приятно, что вот ждали его, считают его своим вождем, верят ему.
– Ну, посмотрим, что там случилось! – сказал он беззаботно. – Какие тут у вас дела?
Они подошли к плакатам. Небольшая кучка школьников толпилась здесь возле Лукьянова и Алеши.
Никита медленно прочел плакаты и усмехнулся. Неудачно начинала ячейка: предлагала детворе отказаться от праздников. Кто же пойдет на это?
Он увидел, что от него ждут решительных действий. Он шагнул к Лукьянову.
– Кто? – спросил он спокойно. – Кто позволил вывесить в школе прокламации без ведома старостата?
Лукьянов засмеялся:
– Забыли спросить!
– В другой раз спросите!
Ковалев медленно подошел к плакатам, спокойно содрал их и разорвал на части.
– Ах! – ахнула толпа.
Алеша рванулся вперед, но его удержал невозмутимый Лукьянов. Он, улыбаясь, смотрел, как, кружась, падали на пол обрывки плакатов.
– Все видели? – спросил он, показывая на клочки, – Все видели?
Впервые Алеша заметил, как вдруг побледнел Ковалев, словно изморозь легла на загорелое лицо. И впервые Алеша удивленно подумал о Лукьянове:
«Ну, па-арень!»
Но из бледного Ковалев становится уже синим. Злость душит его. Какая злость! Горло перехватило.
– Не запугаешь! – хрипло закричал он. – Не запугаешь! – Он слышит смех в толпе. – Разойдись! – заревел он тогда что есть силы. – Разойдись! По классам! По классам! Разойдись!
– Слышите! Слышите! – рванулся Алеша. – Слышите! Это казачий есаул Ковалев орет нам: «Разойдись! Разойдись!» Браво, браво, браво!
– Вы хулиган, Гайдаш! – не помня себя, заорал Ковалев. – Вы хулиган!
Он сам потом удивился: как мог так потерять себя, так забыться? Но тогда яростная и последняя злоба клокотала в нем, а пальцы судорожно сжимались.
«Нагаек, нагаек бы!»
Лукьяновцы сгрудились вокруг него. Он видел их прыгающие губы, слышал яростные, враждебные крики, чуял их злость, но остановиться не мог и, тоскуя о нагайке, хрипло кричал:
– Разойдись! Разойдись!
Вот вспыхивает Юлькина тяжелая коса.
– Ребята! – звонко кричит она. – Что же это, ребята?
Вот Голыш продирается к нему, кулаки свои с набухшими синими жилами тычет в лицо.
– Разойдись! – шипит он. – Га?
Вот Алеша вскакивает на подоконник. Волнуясь и петушась, бросает школе:
– Такой старостат, ребята, такое самоуправление, ребята...
И толпа подхватывает:
– К черту!
Где же свои, ковалевские? Их голосов не слышно.
Мелькнуло серое, как у утопленника, лицо Воробейчика. Мелькнуло и опять утонуло.
Яростная бушует школа:
– Перевыборы! Перевыборы!
– Почему ячейка молчала?
– И ячейку к черту!
– Переизбрать ячейку!
Пробиться сквозь толпу и уйти невозможно. Опустив голову, молча стоит Ковалев.
«Математика – великая наука, господин Хрум. Их – тысячи, а мы – единицы! Tax-с? Ergo, нужно идти грузить соль? Так? Но если бы нагайку... Или взвод, не казаков, – нет! – взвод кадетов, казачьих детей, взводишко скаутов с нагайками, вот бы тогда математика оказалась дрянной наукой! Нагаек, нагаек, нагаек бы!»
А школа кричит:
– На голоса-а-а! На голоса-а!..
– Перевыборы!..
– Това-арищи! Товари-арищи-и!
– На голоса-а-а!
И вдруг дрогнул шум, попятился, пополз по полу, стих. Высокий седой заведующий школой молча ждал, когда замрет шум.
– Были звонки, товарищи, – сказал, наконец, он. – Надо идти на уроки.
Толпа качнулась, распалась, начала редеть. Заведующий нашел глазами Лукьянова и, ткнув в него пальцем, сказал:
– А вы зайдите ко мне. И вы! – ткнул он в сторону Юльки. Он еще кого-то искал среди развороченной толпы. – И вы, Гайдаш! – наконец, нашел он.
Алеша удивленно слез с подоконника и нерешительно пошел за заведующим.
«А я тут с какой радости? – думал он. – Я не ячейка. Я – сам по себе».
Заведующий ввел их в свой кабинет, попросил сесть и, не говоря ни слова, протянул им какую-то бумагу.
Они прочли:
Заведующему школой имени Н. А. Некрасова
ЗАЯВЛЕНИЕ
Мы, группа верующих учащихся старших классов, просим школьный совет ввести у нас преподавание закона божьего для желающих. Пусть те, кто интересуется политической грамотой, идут на политграмоту, а кто законом божьим – тому чтобы была дана возможность укреплять свою веру и нравственность.








