Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 1 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)
Конный разъезд белых, ворвавшийся в город на тяжело храпящих конях, захватил Василия Павловича у вокзала. До него донеслись только последние гудки уходящего красного бронепоезда.
Кто-то из наших видел, как вели Василия Павловича. Он шел между конями белых кавалеристов в разорванной рубахе, избитый и безоружный. Лошади наезжали на него: и тогда он ускорял шаги, задыхаясь и истекая кровью.
Через день он раскачивался на столбе на Миллионной, рубаха полыхала, как флаг, а на груди болталась дощечка: «Так будет со всеми, кто...»
Пять трупов лежали на площади около собора. Двух из этих пятерых мы знали: кровельщики-соседи. Они отступали с местным отрядом красных.
Грузовик шел тяжело и медленно, полный трупов. Шел, покачиваясь на плохой мостовой, – ноги и руки мертвецов тряслись в сумасшедшей пляске.
Мы видели: люди шли по улице, потом падали, – тиф, холера, голод, пуля, – конец был один: смерть. Мы видели ее. Мы привыкли к ней.
На наших глазах просто и некрасиво умирали люди. Трупы валялись на вокзалах, на улицах, разлагающиеся, гниющие, черные. Их хоронили без попов, без речей, без таинств – просто свалив кучей на грузовик. И мы знали: они превратятся в прах, их съедят черви, нет никакой загробной жизни, нет и не может ее быть.
Еще тогда, когда в школах шло учение, а не валялись, как сейчас, на заплеванных полах пулеметные ленты и уздечки, однажды на уроке естествознания учитель торжественно развернул таблицу.
– Вот строение человеческого тела, дети, – сказал он. – Может ли мне кто-нибудь сказать, дети, где у человека ребра?
Все молчали. Поднялся одиннадцатилетний Тосик и уверенно сказал:
– Я могу. У моего папы на войне перебили левое ребро. Вот тут! – И он показал.
В каждом доме побывала смерть. Старшего брата Алеши убили на фронте, где-то в Пинских болотах. Неизвестный солдат по простому солдатскому милосердию прислал родным письмо об этом, деньги и вещи покойного. Среди вещей была шинель. Алеше сделали из нее костюмчик.
Теперь смерть пришла в семью Павлика. Он лежал среди нас, уткнувшись лицом в землю, плечи его вздрагивали.
Мы прокричали над ним все, что могли, чтобы вылить нашу злость к белым и утешить Павлика.
Худощавый, нервный Алеша, потрясая кулачишком, грозил городу:
– Погодите, сволочи!
А я лежал рядом с Павликом и утешал его.
– Ну, что ж! Ну, ничего! – бормотал я и ничего больше не мог придумать.
Павлик был волосом белокур, глаза у него были голубоватые, чуть очерченные бесприметными бровями, нос курносый, но не такой, о котором говорят «задорно вздернутый», а честно курносый, простодушный, в дружных веснушках.
Он мечтал стать, как отец, слесарем, носил отцу еду на завод, и когда шел по цеху, по фрезерным, токарным, строгальным дорожкам, окруженный ровным гудением станков, он был по-настоящему счастлив.
– Самоточка? – говорил он, подходя к станку, и вопросительно смотрел на рабочего.
– Верно, сынок! – улыбался рабочий, и Павлик, осчастливленный, шел дальше.
Завод был маленький. Впрочем, это теперь, когда я еду на Магнитку, он мне кажется маленьким.
Бывало, старики рабочие приходили к Василию Павловичу.
– Будет ли разрухе конец? – спрашивали они. – Будет ли раздору конец? Будет ли, скажи, Василь Палыч?
– Это только начало, – спокойно улыбался отец Павлика. – Но конец будет, – он гладил белокурую голову сына.
– Он-то хоть доживет? – донимали старики. – Доживет до хорошей жизни?
– Мы доживем, – отвечал Василий Павлович. – Если людьми будем, а не зайцами.
Он раскачивался на столбе на Миллионной, – не дожил. И я, вместо того чтоб утешать Павлика, сам, плача, никну в траву.
В больших окнах книжного магазина «Знание» при большевиках было «окно Роста», при белых – «окно Освага». Алеша подолгу простаивал перед окном. Мрачный, темный, весь в шрамах, первый наш драчун и коновод, он всматривался долгим, мучительным, недетским взглядом в портреты Корнилова и Деникина, в карикатуры на большевиков и красноармейцев.
После ухода Моти с красными Алеша изменился: помрачнел, вытянулся. Он ходил по улицам, как голодный волчонок, бессильно ляскающий не острыми еще зубами.
Я думаю, он мучился своей розовой юностью, – ему хотелось быстрее расти, он реже участвовал в наших детских играх: должно быть, болел горькой завистью к Матвею.
Молчаливое стояние его перед «окном Освага» кончалось обычно так: он круто, решительно, остро поворачивался к нам и глухо говорил:
– Пойдем бить скаутов!
Раньше мы ходили «улицей на улицу», или «школой на школу», или всем скопом на гимназистов. Тогда тоже случались жестокие драки, но теперь было не то: мы помнили, что скауты послали Деникину пополнение.
И мы сформировались в «Первый советский железный батальон», командиром которого был Алеша, одетый в костюм, сшитый из шинели убитого в Пинских болотах брата, комиссаром – я, а писаря мы взяли со стороны: никто из нас не хотел этой чести. Пошел в писаря хромой Ерка. Впрочем, для количества на поверку становился и он.
Как же мы вооружились? Просто! Оружие валялось всюду.
Так у Павлика оказался испорченный отцов маузер – патронов к нему не было. Павлик по доброте своей отдал маузер командиру батальона Алеше, а тот, тронутый и счастливый, в свою очередь, подарил Павлику ржавый тесак, найденный где-то около казарм.
– Хороший тесак! – убеждал Алеша Павлика. – Его почистить – куда хошь иди! Правда!
У остальных были пращи, самострелы и палки. Мы пережили большую войну и жили в еще большую. Мудрено ли, что мы знали и понимали оружие так же, как теперешняя детвора знает автомобильные марки?
– Японская винтовка? – насмешливо спрашивал Алеша. – Паршивый винтарь! В нем никакого боя нет.
Или;
– Бердан я на нашу не променяю. Что в нем? Что патроны толстые, так это еще хуже!
И решали:
– Против нашей русской – другой винтовки нет.
И мечтали о ней, настоящей, трехлинейной, с сизым штыком, сверкающим на солнце.
Однажды я дрался со скаутом. Он был ниже меня ростом, но увертливей и ловчей, в скаутской шляпе с большими полями. Он сшиб меня каким-то ловким ударом и горделиво сказал:
– Джиу-джитсу!
Я не знал, что это такое, но быстро вскочил на ноги и стал перед ним петухом.
– А ну, вдарь! А ну, вдарь! – крикнул я не то для того, чтобы противника напугать, не то чтоб себя ободрить.
Вокруг нас уже затихла драка. Наши погнались за убегающими скаутами, а мы остались одни.
Воинственный пыл прошел. Я кричал еще: «А ну, вдарь! А ну, вдарь!», но никаких активных действий не предпринимал. Противник мой тоже повторял для приличия: «И ударю! И ударю!», но тоже, видно, не решался выполнить угрозу.
Тогда я поднял сбитую шапку, отряхнул ее и сказал удовлетворенно и победоносно:
– То-то!
Обоим стало неловко.
Скаут, как более вежливый, решил начать разговор.
– Я вас не очень? – спросил он корректно.
– Ничего! – пробурчал я. – Ну и я тебе тоже дал.
Скаут (сдержанно). Значит, мы квиты.
Я (ворчливо). Погоди-ка еще! (Плюю на землю.)
Скаут нерешительно насвистывает,
Я начинаю громко свистеть.
Скаут. А я в Америку собираюсь. (Замечая мое удивление, говорит небрежно, думая этим окончательно уничтожить меня.) Да... очень скоро!
Я (насмешливо). Это зачем же?
Скаут (с превосходством). А к индейцам. Там веселая жизнь, полная опасностей и приключений. Вы читали Майн-Рида?
Я ни в чем не хотел уступить этому щеголю и важно кивнул головой.
Но я не читал Майн-Рида. Я читал расклеенные по улицам стихи Демьяна, знал их наизусть, и когда Тоська сдрейфил в бою со скаутами, мы долго называли его «Митькой-бегунцом». В Америку я не собирался.
Но я ничего этого не сказал скауту и ушел прочь.
Америка? Нет, мне незачем туда ехать!
Рассказывая потом Алеше о моей драке с бойскаутом, я добавил:
– А он в Америку уезжать собирается. Чуда-ак!
Алеша подозрительно насупил брови.
– Это он от рабочих убежать хочет, – догадался он. – Врет, собака, не убежит!
У него на все был готов убежденный ответ. Мотино излюбленное «чудеса-а» было чуждо и непонятно ему. В сложном и трудном мире он разбирался легко и уверенно: буржуи – сволочи, рабочие – наши.
Алешин отец тоже работал на заводе, но это был совсем другой человек, чем Василий Павлович. Сутуловатый, тихий, удрученный нуждой, заботами и семейством, он чуждался митингов, собраний, партий.
К сыну он относился странно: словно стеснялся, может быть, даже боялся его.
– Ты бы, Алеша, дома посидел, – говорил он, как всегда, тихо, с пришептыванием. – Стреляют!
Алеша вскидывал упрямую голову, рука его уже лежала на дверной щеколде.
– Пойду. Не убьют! – И он широко, размашисто распахивал дверь, выходил на шаткое, скрипучее крыльцо и угрюмо осматривал улицу.
– От рабочих убежать хочет! – повторил он уверенно.
Развевались над зданиями трехцветные флаги. Застыл на железнодорожных путях броневик «Единая неделимая». Бряцая кривыми, в серебре, шашками, шли по тротуару дроздовские офицеры, а Алеша, насупив брови, снова повторял свое:
– Врет, собака! От нас никуда не уйдет!
Раньше, еще до революции, в горькие минуты похмелья или безработицы говорил мне отец ласково:
– А вот возьмем и уедем с тобой, Серега. У нас с тобой, брат, дядька есть. Богатый дядька. Мужик в Таврике. К нему поедем. Земля там хоро-шая! Таврическая...
А я смотрел, как тряслись его тощие руки, и знал, что никуда мы не уедем. Но, разыскав в школе на карте Таврию, долго смотрел на нее завистливо и безнадежно.
Откатились белые. Как мутный поток, поползли к морю, спешно, торопливо, в суете откатывались обозы, наскоро грабя и теряя награбленное.
Я ночевал у Вальки – окно выходило в магазин чистильщика сапог: вакса, щетки, шнурки.
Ночью, не разобравшись второпях, белые взломали дверь магазина. К нам отчетливо доносились голоса:
– Ну, что там? – резкий, командный.
– Так что вакса, вашблагородь!
– А, черт! Тащи ваксу, пригодится. Еще чего?
– Щетки, вашбродь!
– Бери и щетки!
И бежали, драпали, торопясь и сжигая за собою мосты, села и города.
Бородатые, в рваных, потных рубахах, входят в город красноармейцы. Переночуют – и дальше, вперед.
– Куда?
– На Таврию! На Крым!
Только пыль за ними вьется.
И я видел: Таврия – вот она, на этих сизых, пыльных штыках, близкая и простая.
Посреди площади поставили тумбу, на ней – большая карта. Красной ленточкой – путь красных.
Утром мы прибегали сюда. Глядели, толкаясь и мешая друг другу. За ночь ленточка продвинулась вперед: Ростов взят!
– Ростов взят! – кричим мы навстречу опоздавшим ребятам. – Ростов взят!
Иногда ленточка замирала на месте. Так замерла она у Перекопа.
– Не возьмут! – сказал тихо Валька.
– А этого не хочешь? – ему показали кулак.
Но все ходили хмурые. Прислушивались к разговорам взрослых.
– Крепок вал, голыми руками не возьмешь.
– Мужик там плохой: от него поддержки нет.
И я вспомнил: «Стихия». Часто задумывался над картой. Таврия! Таврия! Хорошая таврическая земля, сколько крови впитала ты! Может. Мотина кровь там?
От него не было ни писем, ни вестей.
Приезжали раненые – под Ростовом, под Перекопом, – бандитской пулей на Украине. Проходили эшелоны с войсками, с беженцами, с мешочниками, белорусами, чувашами, татарами, русскими. Приходили вести из дальних стран – о Востоке, о Мильеране, об Антанте, – географический прибой бился вокруг нашего городка. В сумятице имен и лиц, в путанице говоров, обычаев, ухваток, характеров, в сутолоке людских толп проходило наше детство, и мы ждали: вот мелькнет среди этого потока вихрастая Мотьки на голова и удивленные глаза.
Но катились через город части, проходили эшелоны – не было Мотьки.
А я не забыл его. После, когда нежданно-негаданно встретились мы с ним, взрослые и такие несхожие с виду, мы все припомнили: и тачанку, и голубей, и все эти великолепные годы, о которых я не жалею, но которые я люблю.
Да, хорошая была встреча!
Но что же я?
Ведь все это я опишу в свое время.
2Нас было шестеро ребят, корешей. Только двое – Валька Бакинский и Алешка Гайдаш – имели полный комплект родителей: отца и мать. У Павлика осталась только мать, отца белые повесили. У меня – отец, матери не помню. У Тоськи – отец и мачеха. У Моти – ни отца, ни матери.
В тревожной и суматошной, неуверенной жизни родителям было не до нас, и мы росли сами.
Артиллерийский снаряд, выпущенный немцами, оккупировавшими юг, выбил стекла в нашей школе. Учение кончилось. Дальнейшее образование получали мы в казармах запасного пехотного полка, куда бегали в гости к Углову, в полковую сапожную мастерскую.
Углов угощал нас крутым кондером, табачком и солдатскими забавными и горькими рассказами.
Он рассказывал о доме, о детях, о бабе, которая тоскует по нем, по мужике.
– А может, уж спуталась с другим! – Он говорил это незлобиво, просто. И незлобиво же добавлял, вколачивая гвоздь в подметку: – Приеду – убью! – И сам хорошо знал, что не убьет. А мы гадали: убьет или нет?
Забегала в мастерскую веселая солдатня, грохотала плоскими шутками, материлась, учила материться и нас, и мы привыкли к этому грубому, неприкрытому быту. Мы привыкли просто говорить о страшном – о смерти, о голоде, о человеческих муках.
Может быть, поэтому так легко волочили мы свои собственные муки: и смерть, посещавшую наши семьи, и голод, и неустройство.
Полковой сапожник Углов много рассказывал нам и о женщине. Острой, покорной, извечной жалостью были проникнуты угловские рассказы. С тех пор и живет во мне бережное уважение к женщине.
Много ремесел узнал Углов.
– Руки у меня золотые, – говаривал он без похвальбы, – а голова дурная, темная.
Но это было неверно.
Когда запасный пехотный полк перестал быть запасным и отправился на фронт, исчез и Углов. Больше я его не видел.
Другой взрослый, который занимался нами, детворой, был матрос Трофим Хворост. По ордеру жилотдела он поселился в квартире Бакинских. Там мы его увидели впервые.
Матрос для нас всегда означал большевика. Поэтому первый вопрос, который Валька задал постояльцу, был: Вы комиссар?
Хворост удивленно посмотрел на него, потом засмеялся в длинные хохлацкие усы.
– Верно! Комиссар я. – И, хлопая Вальку по плечу, добавил: – Комиссар... А ты кто, шкет?
Скоро Хворост стал нашим общим другом. Не знаю, что заставляло его все свое свободное время отдавать детворе. Он ходил с нами по городу, в поле, на реку. Это было замечательное зрелище: огромный, усатый матрос в бескозырке, обвешанный ручными гранатами, маузером, финским ножом и патронташем (зачем у него все это было – не знаю!), он шел во главе шумной орды босых и растрепанных мальчишек, которые вприпрыжку бежали около него или висели на его руках.
Его истории отличались от угловских. Ни о доме, ни о жене он не говорил нам никогда: мы даже не знали, есть ли у него они. Спросили раз. Он подумал-подумал и с грустным юмором ответил:
– Була у собаки хата!
Рассказывал же он нам о флоте, о войне, о революции. У этих историй никогда не было конца, да и начала не было: начинал он как-то неожиданно, с ходу:
– ...Вот и говорит нам наш командир: «Братишки, что же мы, а?»
Где происходило, когда, с чего пошло – этого из его рассказов нельзя было узнать.
Истории свои он вдруг обрывал на самом, по нашему мнению, интересном месте и говорил нехотя:
– Ну, а дальше – мура! – и вытаскивал длинный ситцевый кисет.
Он любил рассказывать о будущем. Рисовал его ярко, сочно, не жалея красок.
– Ну а как там кушать будут – это нам без надобности. – объяснял он. – Не для жратвы мы этот огород городим.
– Каждому по дому достанется, а? – спрашивал матроса Валька.
Хворост сердито смотрел на него:
– Тебе зачем дом? Тю, скаженный!
И мы смеялись над Валькой, потому что никому из нас домов не нужно было.
– По-людски будут люди жить, – добавил Хворост. – И сыто, и светло, и весело! И точка об этом.
Случайно узнали мы, что Хворост работает в Чека.
– Ну да, в Чека! – равнодушно подтвердил он сам, когда мы возбужденно спросили его об этом.
Алеша подвинулся к нему и, глядя на него блестящими глазами, спросил:
– Товарищ Хворост... – Он замялся и вдруг докончил шепотом: – А расстреливать вам приходилось?
Хворост кончил свертывать цигарку и теперь прикуривал.
– Приходилось, – ответил он.
– Как же так?! – закричал Валька в ужасе. – Людей?
Хворост посмотрел на него удивленно, потом просто ответил:
– А ты б как думал? Ведь они ж нам вредные.
Через несколько дней кто-то спросил:
– А при коммунизме будут расстреливать?
Хворост поднял голову и, не думая, убежденно ответил:
– Не будут! Нипочем не будут!
Он уехал из города как-то неожиданно, стремглав, ни с кем из наших, кроме Вальки, не простившись.
– Ну, прощай, скаженный! – сказал он Вальке на расставанье. – Может, свидимся еще.
Валька клялся нам, что в глазах у Хвороста блеснула слеза.
– Слеза? – недоверчиво протянули мы и подняли Вальку на смех.
– Чекист не будет нюнить, – отрезал Алексей и презрительно посмотрел на Вальку.
А Валька уверял, что была слеза.
Так прошел сквозь наше детство этот усатый, рябой моряк с «Авроры», плотно увешанный ручными гранатами, не знавший ни семьи, ни хаты и отдавший всю неистраченную свою любовь босоногой детворе с Заводской улицы.
Хорошо пел из нас, пожалуй, только один Тоська. Только этим он и был хорош. А так – трусоват, жаден, сварлив. Но пел хорошо. Закидывал голову, упирался руками в бока и начинал медленно и тонко тянуть одну ноту: «Э-о-о-о!»
Мы знали: это – вступление, подход к песне, ухватка Тоськина, а песня впереди. Он разом срывал ноту, еще выше закидывал голову, и вот уже песня взлетала – хорошая, украинская, печальная песня.
А мы стояли вокруг него или лежали, приникши к траве, и, затаив дыхание, слушали. Шумели над нашими головами казацкие битвы, буйно гудела Сечь, плакал казак в турецкой неволе, шел долиною батька Дорошенко с войском, – эх, песни!
Горький запах полыни подымался над пустырем, запах горькой могильной травы. Почему так много сложено песен о смерти?
У красноармейцев учились мы другим песням: строевым. Они пели их в строю или на митингах. Наш «батальон» тоже пел:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов...
Приходили белые. По внешнему виду белые солдаты мало отличались от красных: такие же бородатые, рваные, в смушковых шапках и плохих шинелях, только синие потеки на плечах от нарисованных погон.
Хрипло и мерно пели они:
Смело мы в бой пойдем
За Русь святую...
Мотив был схож. Это ошарашивало меня.
Приходили красные, располагались в казармах, жгли костры, били вшей, чинили рубахи и негромко пели. Дым стоял над кострами, едкий, ползучий. От развешанных над кострами портянок шел тяжелый запах пота. Песни были печальные и тягучие.
Приходили белые. Офицеры уходили по квартирам, солдаты располагались в тех же казармах, жгли костры, били вшей, чинили рубахи и пели. И пели те же песни, что и красные, о том, как казак копал криниченьку, о том, как мать не дала казаку доли, о субботе – дне ненастном.
Разговаривали мы с ними:
– Откуда?
– Полтавский.
– Давно воюешь?
– Давно.
– Надоело?
– Ох, господи! – Посмотрев на нас, добавлял: – Ото и у меня такой хлопча дома, як ты.
– А чего ж вы воюете, – мы озирались, – против красных?
Солдат сердито подтягивал к себе рубаху, которую чинил.
– Киш, цуценята! – кричал он на нас и тоже озирался. – Ох, господи!
Почему они воюют? Красные идут за правильное дело, почему же они против них? Почему толпа растерзала Нагорного? Ведь он хотел, чтобы не было погромов в городе. Почему в песнях так много поется о смерти? Почему стоит над страной горький запах полыни, могильной травы? Кончится ли это? Скоро ли?
И иногда казалось, что это всегда будет так: заколоченные окна школ и магазинов, обыватели, прячущиеся по подвалам, шальная стрельба на улицах, хлеб пополам с кукурузой и мякиной, потушенный завод, деньги – миллионы, за которые ничего не купишь.
Я делился этими думами с Алешей. Он обрывал меня и говорил убежденно:
– Недолго так будет. Вот кончится война, все будет иначе.
А как – иначе, он не умел объяснить.
Всей кожей, розовой, детской кожей, по которой пошел уже дружный загар, ощущали мы свое время. Бесстрашные и верткие дети улицы, воробьи на вздыбленной мостовой, с жадно разинутыми ртами и глазами, бегали мы смотреть все, что смотрится, слышать все, что слышится. Пролезали всюду: к новому танку, под брюхо бронепоезда, на нечаянный митинг.
Величайшее из всех учений в истории – ленинское учение – было взметено миллионами знамен и плакатов, и в них, в этих лозунгах, броских и динамитных, познавали мы то, за что боролись и умирали люди. Познавали легко, без труда, без борьбы, – щедра была эпоха, богатая гением величайшего из вождей, и мы, смутно помнившие городового, плевали в глаза царскому портрету, орали: «Нет бога ни на земле, ни в небесах!» Еще не работая сами, мы уже знали величайшую справедливость на земле: «Не работающий да не ест», – и все это сокровище досталось нам даром, здесь, на нечаянных митингах.
Мы и сами устраивали свои митинги. Они похожи были на грачиный грай. Но неподдельные страсти бушевали здесь.
Собирались на пустыре за заводом.
Пустырь цвел лопухами и репейником: в бурьяне валялся и ржавел железный хлам, выброшенный с завода. Посреди пустыря растекалась никогда не высыхающая лужа: утки-качки приходили сюда пить, крякали, вытягивая шею. Рассохшаяся бочка валялась тут же. Ржавые обручи еще скрепляли ее рыхлые бока. По пустырю шел легкий ветерок, ворошивший пыль на лопухах.
– Товарищи рабочие и крестьяне! – хрипло кричал Алеша, главный оратор, обращаясь к сбежавшейся детворе. – И вы, товарищи красноармейцы! – поворачивался он к нашему «железному батальону».
Но мы не только перепевали взрослых. Было и свое.
– Пролетарские дети всех стран, соединяйтесь! – бросил как-то Алеша на митинге в девятнадцатом году и выдал свое, заветное.
У него был великолепный план: план всемирной детской организации: цели ее были неясны. Тут царила полная путаница. Алеше мерещились детские роты, батальоны, полки, сам он на белом коне, рев фанфар и колыхание рядов: ать, два, ать, два!
Это сначала нравилось всем. Но насмешливый Валька подрезал крылья.
– А воевать с кем?
– Хо! Ясно! С белыми.
– А кто нас на войну пустит?
– Пустят. Сами пойдем.
– А где оружие для всех возьмем?
Заминка и неуверенный ответ:
– Должна власть дать.
Но у Вальки последний сильный довод:
– А войне скоро конец. И большевики против войны. Что мы, скауты, что ли?
У меня была другая мечта: детская партия, комитеты, съезды.
– И круглая печать! Обязательно! – подхватывал Алеша. – Здание хорошее и вывеска: «Детская коммунистическая партия».
Но Валька качал насмешливо головой:
– Так вам здание и дали!
– И дадут.
– Дадут?
– Дадут!
– Вот вам что дадут! – он показывал фигу.
Закипала драка. Я, как комиссар, вступал в свои права:
– Что вы, как дети, ссоритесь? Стыдитесь!
Валька обиженно поводил плечами:
– А что они глупости порют? Партия-я! Партий-цы тоже!
– А ты чего хочешь?
– Взяли бы лучше пьеску детскую поставили, вон как в городе.
Действительно, в городе появились детские драмкружки: «Путеводная звезда», «Детский мир», «Юные артисты».
– Так то ж гимназисты! – с невыразимым презрением возражал Алеша. – Вот дура! То ж гимназисты! – И грозился: – Ох, пойду я на этот спектакль! Ох, руки у меня чешутся!
Павлик, как всегда, молчал. Он даже словно не слышал. Присев на корточки, ласково гладил облезшую, всю в репьях шерсть Шарика.
– Ну, а ты как думаешь? – обратился я к нему в упор.
Павлик смутился, пролепетал что-то, но потом вдруг застенчиво и тихо сказал свое:
– Детский завод надо. Детский завод!
Митинги наши часто кончались драками, воем, ревом; мы уходили с расцарапанными лицами, но непримиримые, убежденные, упорные.
И вместе с этой горячей стремительностью, ртутностью, буйной, оголтелой юностью в каждом из нас уже жила холодная, прищуренная недоверчивость.
Приходил в нашу компанию новый. На него смотрели с воинственной настороженностью.
– А ты не буржуй? – сердито спрашивал Алеша, командир «железного батальона».
Мальчик божился, что нет, не буржуй.
– А чего ж ты божишься? – злорадно подхватывали мы. – Бога ведь нет!
А Алеша объяснял:
– Бога нет! – и тыкал в небо пальцем. – Там пустота и звезды...
Откуда мы узнали, что бога нет? Проникли в тайну мироздания? Прочитали антирелигиозную книжку? Прослушали лекцию? Ничего подобного! Надуло в уши, подслушали на митингах, увидели на плакатах, узнали от знакомых красноармейцев. Ведь недаром же ходила среди бойцов лихая поговорка: «Крой, бога нет».








