Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 1 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
– Двадцать четыре.
– В комсомоле работал?
– Приходилось.
– Ну вот и отлично! Нам как раз нужны надежные ребята для работы в комсомоле, – и он пытливо посмотрел на Рябинина.
Он угадал: Рябинину не хотелось идти на комсомольскую работу. Степану представлялось, что он уже вырос из нее, что он – «стар», но сейчас, рядом с Марченко, он вдруг сам себе показался совсем желторотым птенцом; он смутился и ничего не сказал в ответ на предложение секретаря.
А тот еще раз внимательно посмотрел прямо в глаза парню и затем очень тепло и даже как-то задушевно сказал, кладя руку на плечо: Ничего, ничего! Я, голубок, тебе почетное дело предлагаю. Комсомол, брат, наша самая дорогая смена. Мы за нее перед будущим в ответе. Так-то! – Он отошел обратно к столу, взял кисет и стал набивать табаком трубку, – Мало, голубок, мало еще у нас людей!.. – продолжал он все тем же задушевным тоном. – Власть мы молодая, кадров еще не накопили. А куда только не приходится сейчас ставить коммунистов! И на хозяйство, и на транспорт, и в банки, и в юстицию... Везде, голубок, партийный глаз нужен. Поскорей бы вы подрастали, что ли!.. – вдруг рассмеялся он.
– Хорошо! – сказал, вставая, Рябинин. – Как партия велит. Я согласен.
– А я так и думал. Я, брат, так и думал. Ну, теперь слушай сюда, – сказал он прежним, суровым тоном, садясь за стол. – Пойдешь в горком комсомола к товарищу Кружану. Скажешь, что я тебя послал. Да только, гляди, не поссорься с ним на первой же встрече. Кружан у нас парень занозистый. Ты, кстати, и присмотрись к нему. Понял? А потом горкому партии доложишь...
– В каком же я качестве иду в горкомол? – растерянно спросил Рябинин.
– В каком качестве? – прищурился Марченко. – А в качестве партядра... В качестве комсомольца и коммуниста, Тебя что, чины волнуют?
– Да нет!..
– Ну, то-то! А там, голубок, на работе выяснится, кто какого качества. Понял?
– Понял.
– А окончательно выздоровеешь, костыли отбросишь, поправишься и опять заходи ко мне. Непременно. Понял?
– Понял, – рассмеялся Рябинин.
– Ну вот! – лукаво улыбнулся и Марченко.
Они тепло простились, и Рябинин весело пошел в горком комсомола.
Здесь его ждала совсем другая встреча.
Секретарь горкома комсомола Глеб Кружан насмешливо посмотрел на костыли.
– Фронтовичек! – сказал он усмехаясь. – С какого фронта?
– Со всех! – отрезал Рябинин, хотя это и было похоже на правду: он дрался почти на всех.
– А что же ты делать умеешь?
Рябинин сдержался, ничего не ответил, выбросил только документы на стол: вот я, весь тут.
– Мы тебя в школу пошлем, – сказал, все так же усмехаясь, Кружан. – Сейчас на школьном фронте нужны бойцы.
Рябинин видел: смеется над ним Кружан, а не мог понять – зачем? Развалясь на столах, на скамейках, даже на полу, сидели в комитете комсомольцы. Может быть, он для них спектакль устраивает?
– Ладно! – сказал тогда Рябинин. – Пойду в школу, раз ты говоришь – нужны бойцы.
Он увидел: смутился, вспыхнул Кружан. Но отступать уже было поздно.
Так Рябинин попал в школу.
Он шел сюда и думал:
«Побуду здесь месяца три, с Кружана спесь собью, нога заживет, костыли к черту, ноги на плечи – на завод или в партшколу».
Посмеиваясь над собой, он пришел в школу. Ему было неловко: большой, взрослый, небритый парень будет возиться с малышами.
Посмеиваясь, он пришел на собрание детской ячейки.
«Взрослых копируют... Собрание. Наверно, у секретаря большущая папка есть».
Он вспомнил себя, каким был в восемнадцатом году: инструктор волостного комсомола, дядькина шапка, папка большая и мандат на весь лист: «Просьба оказать содействие».
«Возвертаемся в первобытное состояние, товарищ Степа. После героических фронтов повертаем мы с тобой на школьный фронт, как выражается товарищ Кружан».
И все-таки решил:
«Буду, буду ходить в школу, с ребятами сойдусь. Просто посмотрю, что у нас за народ растет! Они потешные в этом возрасте».
Он вдруг вспоминает ссору, свидетелем которой был. Он видел, что была не просто ребячья ссора. Он запомнил бледное лицо Гайдаша. Он слышал, как тот кричал кому-то: «Я убью тебя, офицерское отродье!» Настоящая злоба звенела в этом крике. «Что же дальше будет делать Гайдаш? А тот, кого обозвали офицерским отродьем?»
Рябинин вдруг ловит себя на том, что с любопытством и интересом думает о ребячьих делах.
«А что же? – оправдывается он перед собой. – Товарищ Марченко не зря говорил: мы за это перед будущим в ответе!»
2Теперь Алеша ходил, остро выпятив локти и высоко вздернув голову. Свой козлиный кожушок он туго перепоясывал солдатским ремнем, сапоги подбил железными подковками, – ему казалось, что он сильнее и смелее всех в школе. Сзади, как тень, ходил за ним темный, угрюмый, большерукий Ковбыш, благодарно и молча помнивший, как Алексей первым ушел из класса, заступаясь за него, за Ковбыша.
Вдвоем они бродили теперь по коридорам («гроза морей», как прозвала их насмешливая школьная вольница). Алексей шел вразвалку, с небрежным ухарством, а Ковбыш, упрятав голову в широкие плечи, тяжело ступал сзади него.
– Пускай судят! – хвастливо кричал Алеша в коридорах, а у самого сердце сжималось в страхе: вытащат его на сцену, вся школа будет смотреть, смеяться.
Упрямое скуластое лицо его вспыхивало. Хотелось бросить школу, ученье – и бежать, бежать на край света, но он упрямо посещал уроки и из гордости и все из того же упрямства отлично готовился к урокам и, к удивлению учителей, шел в голове класса.
– Способный, способный! – сказал ему как-то, раздумчиво и глядя мимо него, учитель физики Болдырев. – А жаль: хулиган.
Алеше стало стыдно. Опустив голову, он побрел по коридору и столкнулся с Воробейчиком.
Тот испуганно шарахнулся в сторону и, когда Алексей прошел мимо, закричал тонко и насмешливо:
– А тебе скоро суд!
«Суд... суд...» – отдалось в гулком коридоре.
Хуже всего было то, что «они» кругом правы, а он кругом виноват. Затеял ссору кто? Он! Факт. Побил Воробейчика кто? Он! Факт. Не подчиняется старостату кто? Он! Опять же факт.
Все факты против него. Подумать только: ячейка считает его врагом! Его – Алешу! – врагом, а Ковалева кем же тогда: другом? Ты враг новой школы, – сказала ему с невыразимым презрением Юлька, девочка с длинной косой. – Ты срываешь нашу работу.
«Да ты спроси: почему я так делаю?» – хотел закричать Алеша, но не закричал, а сам не зная зачем плюнул на пол. А когда увидел, как побагровела Юлька, поднял голову и ушел. А прошел несколько шагов по коридору, стал около окна и чуть не заплакал.
Что он мог сделать, пятнадцатилетний малыш, когда весь мир обратился против него? Со службы его сократили, на бирже работы не дают, в школе, как собаку, травят, дома отец ворчит и мать плачет. Куда денешься?
Деваться некуда. И поговорить не с кем. Семчик где-то пропадает, никогда его дома нет. Валька болтает только о себе – скучно. Павлик – далеко. Вот и нет больше никого.
Сзади подошел Ковбыш. Алеша услышал это по тяжелому стуку сапог, – такие сапоги только у Ковбыша. Вот новый друг, который стоит старых двух. Но только это молчаливый друг. Что он может дать Алеше? Только свои кулаки. Ну что ж! Это то, что нужно. Ковбыша кулаки да Алешины кулаки – держись школа, держись ячейка и пуще всего держись Никита Ковалев!
– Верно, Федор?
Ковбыш молча кивает головой.
Но Ковалев не попадается в подходящем месте. Однажды показалось Алеше, будто спина Ковалева мелькнула в толпе на бирже, но он и сам усомнился: «Чего ему здесь делать? Не может быть!» – и решил, что ошибся.
– Но он попадется! – утешает себя Алеша. – Он попадется, гад, и тогда не уйдет от нас. Верно, Федор?
Ковбыш молча кивает головой.
А Ковалев действительно ходил на биржу. Он записался как конторщик, ждал работы, стоял в нудных очередях. Странно, что его не видал Алеша.
Иногда Никита целый день болтался на бирже. Он приходил сюда утром, читал все вывешенные объявления, толкался среди людей, слушал их разговоры, сам говорил редко. Устав ходить по грязному и длинному коридору биржи, он занимал свое место в очереди и терпеливо ждал. Тягучая, хвостатая струя махорочного дыма ползла под потолком. Иногда казалось, что она просто висит тяжелой и сивой железной балкой. В эти минуты Никита всегда с ненавистью вспоминал отца:
«Убежал, бросил! Шкура!»
Он вот не стоит, есаул Ковалев, в голодной очереди безработных. Он пьянствует там, за границей, по-казацки: широко и долго. Бьют бокалы за тихий Дон, за мать Россию. А в России подыхают с голоду мать и сын, брошенные есаулом в звериной, шкурной панике.
«Отцы! – презрительно щурился Никита. – Ну бросил бы мать, это было бы по-казацки. Так запорожцы делали, Гоголь еще об этом писал. Но сына, единственного сына, не дочку, не мать, не жену – сына бросить!»
– Шкура! – бормочет есаулов сын и обводит тяжелым взглядом обшарпанные стены биржи. Потом садится на корточки, спиной упирается в сырую стену и закрывает глаза.
Звенит бубенец, звенит-заливается. Почему? Зачем? Казак яростно наклоняется к дуге, вырывает бубенец, как язык из глотки, и с долгим ругательством бросает на крепкий наст. Прокатился бубенец по снегу, звякнул в последний раз, затих, словно его расстреляли.
Отступление. Трясет кибитку, мать в углу плачет, тринадцатилетний Никита дрожит от холода, кутается в тулупчик. Он перестал с любопытством посматривать назад. Знает: сзади унылое, словно нарисованное пламя, – горит последняя деревня. Уже и название ее забыл Никита, не записал его в подаренную дядей-хорунжим памятную книжечку.
– Драпаем, – говорят друг другу офицеры и на ходу пьют коньяк из длинных английских фляжек, чтобы согреться.
Ведут мимо пленных: несколько рваных и босых красноармейцев. Почему-то среди них два бородатых мужика, тоже ободранных, но в лаптях. Ясно же, что они не воевали, – за что же их? Пленных ведут в сторону. Вот они проходят мимо кибитки. Лошадь устало ржет, пропуская процессию. Пленные равнодушно, тупо смотрят на есаулова сына. Проходят. Кибитка трогается, плетется по хрусткому, молодому снегу. Потом откуда-то доносится ружейный залп.
Странно, что в этом году Никита не видел ни одного трезвого офицера. Ну, отца он вообще никогда трезвым не видел, разве только по утрам. Но утром отец – зеленый, хмурый, злой, к нему лучше не подходить. Это с розового детства помнит Никита.
Одного трезвого видел в эти дни Никита: юного беленького с легким пушком над губой прапорщика.
Он плакал, когда отступали.
– Гибнет Россия, меня обязательно убьют! – кричал он.
И Никита брезгливо утешал его:
– Не надо, не надо! Да не девчонка же вы.
«Белые орлы! – морщился Ковалев. – Как они драпали! Как они драпали!»
И эти небрежные, торопливые грабежи перед отступлением, и наспех сжигаемые села, и драки офицеров из-за обозных подвод, и дикая, постыдная паника, вспыхивающая от треснувшего в печке полена, от крика беременной женщины, от слуха, от сплетни, просто от ничего. И тогда: «эвакуация» – сборы наспех, слезы матери, звон бьющихся и ломающихся вещей, пьяная ругань отца, проклинающего семью, которую вздумал взять с собой. И опять и опять драки из-за подвод и мест в обозе.
Дроздовский подполковник, князенька, с длинными пушистыми, как у кота, усами, с мягкими ямочками на пухлых щеках, перехватил добытую матерью подводу и тащил к себе – грузить узлы, чемоданы, свертки, ковры, «взятые у благодарного населения на память».
– Вор! – закричала на него мать Никиты, а подполковник грязно обругал ее.
«Белые орлы! – болезненно морщится Никита. – Как они драпали! Как они драпали!»
«Белые»? «Орлы»? Он ненавидит их. Будь он тогда взрослым и имей он наган, он стал бы на перекрестке и крикнул бы им: «Стоп! Куда вы бежите?» Он убивал бы каждого тут же на месте, без пощады. Как он ненавидит их!
Как-то на днях ему попалась старая записная детская книжечка. Это была аккуратная книжечка с золотым тиснением на переплете и с массой глупых вопросов внутри: «Ваши любимые писатели?», «Ваши любимые книги?» «Мои лучшие друзья?», «Кого я люблю?» Никита зло расхохотался, прочитав последний вопрос. Он взял синий карандаш, жирной чертой зачеркнул «Кого я люблю?», написал размашисто и яростно: «Кого я ненавижу? 1. Отца. 2. Полковников и выше. 3. Трусов. 4. Аристократов. 5. Немцев. 6. Баден-Пауэля».
Он перечел этот список и сам удивился: «Что же, а большевиков разве я люблю?» – и приписал впереди всего списка: «Большевиков ненавижу больше всего».
Он вырвал на книжки листок и с наслаждением разорвал на мелкие кусочки. Ему казалось, что он рвет в клочья тех, кого ненавидит.
И отца? Да, и отца! Это по его милости он стоит, прижавшись спиной к сырой стене, и ждет. Чего ждет? Нечего ждать Никите Ковалеву.
– Отцы!.. – бормочет он и сплевывает на пол, тесно покрытый окурками.
Что они умели делать, отцы? Пить умели, шумно и нестройно кричать «уря-яа!», с пьяными слезами на глазах вопить о «р-ро-дине-матушке», о «великом русском народе». Родина? Матушка? Русский народ? Вот она показала им, родина! Никакой родины! Камня на камне!.. Огнем и железом. Без пощады! Расстреливать на месте! К ногтю! Пытать и вешать! Жечь пятки!
Никита чувствует, что он задыхается от злобы.
Он говорил вчера Хруму:
– Надо, понимаете, надо начинать действовать! Надо убить кого-нибудь.
Хрум смеялся:
– Вы мальчик, Никита! Есть хорошая наука – арифметика. Нужно ждать, пока получится сумма. Вы, я, Воробейчик – это даже не трехзначное.
– Вы арифметик, Хрум, а я донской казак! – гордо отвечает Ковалев.
– Казачий сын... – невозмутимо поправлял Хрум. – Только казачий сын. Вы мальчик, Никита!
Ковалеву хотелось схватить Хрума за лацканы потертого пиджака и доказать, что никакой он не мальчик. Мальчик? Когда парень видел в своей жизни то, что видел Никита, он уже не мальчик: он – зверь. О, «великий драп» – это на всю жизнь незабываемая школа презрения! И Никита вспоминает лермонтовское:
...насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
Алеша столкнулся с Ковалевым в дверях биржи» От неожиданности Алексей замер на месте, а Ковалев спокойно произнес:
– Ну, здоров! Чего не заходишь?
Алеша шагнул вперед и сжал кулаки.
– Ты думаешь, я за пощечину сердит? – дружелюбно сказал Никита. – То дурость твоя была. Дело ребячье. Ты вот что: ты заходи ко мне. Чего там!
– Ты гад! – тихо ответил Алеша.
Ковалев усмехнулся:
– Еще чего?
– Негодяй ты!
– Еще чего?
– Тебя убить надо! – так же тихо продолжал Алеша.
– Ну, убей!
– И убью! – пронзительно закричал Алексей и бросился на Никиту.
Они покатились по полу, обхватив друг друга руками. Хохочущая толпа вмиг собралась вокруг них.
Алеша чувствовал, что Никита сильнее его, но злость придавала ему силы, и он барахтался, пытаясь нащупать руками горло Ковалева.
Дежуривший на бирже старик милиционер, наконец, рознял их и поставил на ноги.
– Это некрасиво, товарищи, так делать! – сказал он ребятам. – Вы же все ж таки народ сознательный! Чего вы не поделили?
Зеленый и злой Ковалев пожал плечами. Он сохранял спокойствие, только покусывал нижнюю губу. Разгорячившийся и вспотевший Алеша снова порывался в драку.
– Ну, идите и так больше не делайте, – сказал им мирно милиционер. Он больше был похож на педагога и явно порицал Алешу, затеявшего драку. – Не надо так делать, товарищ, – сказал он ему. – Это хулиганство. И на это есть статья.
– Я его все одно убью! – угрюмо сказал Алеша. – Пустите!
Он рванулся в сторону Ковалева, но милиционер схватил его за плечи и повел к двери. Алеша упирался, цеплялся ногами за скамьи, отбивался, но его довели до двери и благополучно вытолкнули на улицу. Милиционер бросил ему вдогонку кепку, упавшую во время драки на пол. Вся биржа хохотала вслед Алеше. Ковалев опять вышел правым. Он опять чист и свят. Да что же это такое?
Алеша растерянным взглядом обвел улицу.
Подскакивая на камнях мостовой, дребезжала тачанка. Некрашеный гроб покачивался на ней. Сзади, опустив поводья, ехал верховой. Голова его была перевязана. Около гроба шли двое в кожанках. Одного Алеша узнал: брат Семчика – Яков.
Алеша подошел к нему.
– Кто это? – спросил он шепотом, кивая на гроб.
– Андрюша Гайворон, – тихо ответил Яша. – Чекист.
Алексей посмотрел на покойника: все лицо его было в сабельных шрамах, иссиня-багровая кровь запеклась в ранах.
– Кто же это его?
– Кулаки.
– За что?
Яша усмехнулся:
– Чекист.
Алеша пошел рядом. Он смотрел, как покачивался гроб. Казалось, плывет тело Андрюши Гайворона по улице, перекатываясь с волны на волну, как труп утопленника. А какая разница: убит или утонул? Все равно смерть. Смерть, конец всему! Нет, лучше пусть убьют, чем утонуть. Пусть режут, рубают шашками, загоняют гвозди под ногти, жгут пятки, пусть мучат и рвут в клочья тело, а самому – улыбаться и, когда почувствуешь конец, крикнуть: «Да здравствует мировая коммуна!» – и умереть.
Привезут гроб на тачанке – простой, некрашеный. Придет Юлька, ячейка придет... «Он погиб, как большевик, – скажут они, – а мы называли его хулиганом». И им станет стыдно! И Ковалев придет. Ковалев свободно вздохнет и расхохочется: «Вот он убит, а я жив!»
«Так нет же, и ты не будешь жить, белое отродье! Ты убил Андрюшку Гайворона, кучерявого чекиста, а я убью тебя. Убью, и тогда пусть меня расстреляют. Пусть! А я, падая, все буду кричать: «Да здравствует мировая коммуна!»
И он, ничего не сказав Яше, вдруг бросился бежать обратно. Он бежал, не видя ничего перед собой, толкая прохожих и спотыкаясь. Наконец, вот уже двор, где живет Семчик. Алеша взбежал по лестнице и ворвался в комнату. Никого не было. Один Семчик, только что пришедший с работы, разматывал левую обмотку.
– Семчик! – задыхаясь, закричал Алеша. – Бери наган, пойдем убивать Ковалева.
Семчик удивленно поднял голову, увидел разгоряченное, взволнованное лицо приятеля и, сам заражаясь его волнением, быстро вскочил на ноги, сорвал со стены отцовский наган и бросился за Алешей. Незавернутая обмотка трепыхалась вокруг его ноги.
Юлька скрыла от Рябинина одну тетрадку, – ей было стыдно показать ее, потому что это был альбом.
У всех девочек в школе были альбомы. Девочки приставали ко всякому:
– Напишите мне что-нибудь в альбом. Только хорошее.
На первой странице Юлькиного альбома рука председателя детгруппы Ванечки Митяева вывела четкими, большими буквами жирно и размашисто:
НА ПАМЯТЬ ПО СОВМЕСТНОЙ РАБОТЕ
В ГОРКОМЕ ДЕТГРУППЫ – ЮЛЕ
Твою я просьбу исполняю.
В альбом пишу листочек сей:
Будь стойким, честным коммунаром
И защищай республику труда.
Писал бы больше, да нечего.
И. Митяев
На следующем листке девочки из детдома, в котором Юлька была представителем горкома, написали ей коряво и с кляксами:
Милая! дорогая Юлечка! Тебя мы, все девочки детдома № 1, любим и уважаем за твою ласку и отношение. Любим тебя лучше, чем своих воспитательниц, и целуем тысячу раз.
Шура, Поля, Оля, Шура. Маруся. Вера, Соня, Зима, Даша. Таня, Лена, Варя.
Целую страницу заняло нравоучение Сашки Хнылова, вихрастого комсомольца, штатного оратора в детгруппе:
В продолжение жизни твоей желаю тебе всего наилучшего. Желаю стать образованным человеком, хорошей коммунисткой и общественной деятельницей, дабы принести пользу.
И т. д. и т. д., с многими «дабы» и «ибо».
А поэт группы Костя Чужаков написал ей:
Учись, Трудись, работай – люби науку, люби и труд.
Борись с невзгодой за бедный весь ты люд.
Надписей в таком роде было много. Когда писали ей в альбом, Юлька заглядывала через плечо писавшего и волновалась:
– Только не глупости пиши, а дельное что-нибудь!
И если это были «глупости» – о любви или в этом роде, она беспощадно вырывала страницу.
Над многими записями она останавливалась в нерешительности. Они нравились ей своей красивостью, но ее мучила мысль: не «глупость» ли это?
Особенно много в этом духе писали девочки.
Пусть жизнь твоя течет спокойно.
Усыпанная тысячью цветов,
И пусть всегда живет с тобою
«Надежда», «Вера» и «Любовь».
Зоя
Первые строчки очень нравились Юле, и ради них она простила конец. Юлька любила цветы, и тут она была упорна. Насмешки не могли сломить ее. Всегда, весною – на пальто, а летом – на платье, у нее был приколот цветок. А дома во всех углах – в стаканах, в склеенных кувшинах – стояли букеты, собранные самой Юлькой в поле или наворованные для нее мальчишками в садах.
А это писали ей в альбом девочки:
Расти, как пальма, горделиво.
Цвети, как розы цвет.
Или:
Ты прекрасна, точно роза,
Только разница одна:
Роза вянет от мороза.
Ты же, прелесть, никогда.
Или:
Пусть сумрак, что на сердце так долго лежит.
Как летняя ночь пролетит.
И много еще в этом духе – о фиалках, о волнах, о тучах, о лучах. Альбом благоухал, и, перечитывая его по вечерам, Юлька тоскливо осматривала свою маленькую комнатку, в которой сгрудилась вся их семья – мать, она и две сестрички.
«Тесно мы живем, – вздыхала Юлька, – и некрасиво!»
Она прочла в какой-то книжке, что при коммунистическом обществе люди будут жить в больших, светлых домах с огромными окнами.
После этого она долго мечтала о том, как устроит свою комнату в этом доме. Она развешивала по стенам картины. Она переставляла мебель. Всюду у нее были огромные кувшины с цветами: тут и нежные лилии, и пышные пионы, и буйная черемуха, и застенчивая сирень, и розы, и тюльпаны, и простые васильки тоже! А в большое, огромное окно льется большое, огромное солнце (не то, что здесь: сочится какая-то солнечная жижица!). Огромное солнце! Оно заливает всю комнату, оно бродит по стенам и отдыхает на потолке.
И еще тоскливее было после этих мечтаний приходить домой в тесную, обшарпанную комнатку.
Однажды, когда весенний луч неожиданно упал на стены комнатки и сделал их нарядными и веселыми, Юлька подумала, что можно жить и здесь, только нужно сделать в комнате «мировую революцию».
И она взялась наводить порядок. Она сама сшила занавески на окна и любовалась, как легкий ветерок шевелил их. Она достала картинки, сама развешивала их, отходила в сторону, беспокойно смотрела, так ли, и, неудовлетворенная, принималась снова развешивать.
Даже мать похвалила:
– Молодец, Юлеша! – и заплакала. Отчего – кто ее знает.
А Юлька, вытирая рукавом пот со лба, стояла посреди чистой, нарядной комнатки и сияла.
– Ну вот! Почти как при коммунизме.
На полу и мебели, на стенах и окнах мягко лежала заботливая, тщательно и любовно оберегаемая чистота, словно тихая Юлькина улыбка легла на вещи и осветила их.
Но пришел председатель горкома детской группы Ваня Митяев, скользнул неодобряющим взглядом по занавескам и картинкам, сказал строго и сухо:
– Это буржуазно! – И покачал головой: – Никуда не годится.
Он ушел, сосредоточенный и важный, прижимая растрепанную папку с бумагами, а Юлька все стояла посреди комнаты, растерянная и подавленная.
Так хотелось, чтобы все осталось на месте – и кувшинчик с подснежниками на окне, и еловая ветка над рукомойником, – веселее жить было в чистенькой комнатке. Но она проглотила комок, подступивший к горлу, взяла стул и полезла снимать картины.
«Да, я еще плохая» – горько думала о себе Юлька. – Не будет из меня коммунистки».
Она вспомнила: третьего дня поздно кончилась репетиция в группе, и ей одной пришлось ночью идти домой. Разыгралась метель, колкий снег крутился по улицам. Перескакивая с камня на камень, дрожа от холода и страха, бежала, торопилась Юлька, и вдруг мелькнула мысль: «А что, если бог есть? И это он наказывает? Ведь столько верили в него! Вдруг он есть?»
И ей, маленькой Юльке, стало жутко: вдруг это на нее – за детскую группу, за безбожие, за неверие, – за все обрушится метелью и снегом этот страшный, загадочный и, может быть, существующий бог!
– Боже! – прошептала она. – Если ты есть...
И ей стало стыдно за себя. Ведь знает же, что нет никакого бога, – еще недавно объясняли в группе.
Мокрая и напуганная прибегает Юлька домой.
«Нет, не будет из меня коммунистки!» – глотает она слезы и снимает картину со стены.
– Все красоту наводишь? – раздался над ее ухом веселый голос.
Юлька испуганно оборачивается и летит со стула. Кто-то ловит ее на лету и ставит на пол.
– Оп-ля! – говорит он весело, и Юлька улыбается ему сквозь слезы.
Это Максим Петрович Марченко – сосед.
– Красоту наводишь, голубок? – смеется Максим Петрович, а у Юльки опять подкатывается комок к горлу.
– Нет, – качает она отрицательно и грустно головой. – Я знаю: это буржуазно.
– Что-о? – Максим Петрович даже приседает.
Потом он хохочет, долго, звонко, становится красным, как кувшинчик, что стоит на окошке с подснежниками. Седые волосы плещутся над его красным лицом. А Юлька, плача, рассказывает о том, что произошло, и чем больше говорит, тем больше плачет.
Уже не смеется Максим Петрович, а быстро выбегает из комнаты и через минуту появляется снова, а в руках у него большая картина «Море в бурю», которую Юлька видела у Максима Петровича над кроватью.
– Вот, повесь у себя, – говорит Максим Петрович, – и вытри слезы.
Но Юлька машет отрицательно головой:
– Нет, не надо!
Тогда Максим Петрович сам влезает на стул.
– Жизнь должна быть красивой, – говорит он весело, – и девочки не должны плакать: глаза становятся красными.
Юлька робко подходит к Максиму Петровичу:
– А это не буржуазно?
Она знает: Максим Петрович Марченко – старый большевик, он – секретарь горкома партии, он скажет правильно. Робкая надежда звучит в ее вопросе, а с чисто вымытого пола тянутся к ней солнечные нити лучей.
Максим Петрович вколачивает последний гвоздь в стену, и картина уже висит ровно.
Семчик и Алеша прибегают в школу, когда во всех классах идут уроки. Напряженная тишина пустынного коридора тяжело падает на ребят. Они останавливаются у входа и затаивают дыхание. Потом Алеша, осторожно ступая и озираясь по сторонам, начинает подыматься по лестнице на второй этаж. Он держится за перила, он старается неслышно ступать, тяжелые сапоги угнетают его. Семчик идет за Алешей, все время оправляя кобуру нагана. Обмотка волочится по полу. Так они проходят лестницу, коридор, в конце его останавливаются.
– Надо вызвать его из класса, – говорит Алеша, – и положить его на месте.
– Нет, – качает головой Семчик, – нужно по закону. Мы должны его взять и отвести куда-нибудь. Там устроим ему суд по обвинению в контрреволюции. Я – судья. Ты – обвинитель. Можно завязать ему глаза. Все по закону.
– Нет, нет! Убить, как собаку! – горячится Алеша. – Таких, как он, нужно уничтожать. Дай мне наган! Семчик! Дай мне наган! Как я его ненавижу! Как собаку!
Он никогда еще раньше не знал такой яростной ненависти. Как и все ребята с Заводской улицы, он ненавидел скаутов и гимназистов. Это были исконные враги. Он отчаянно дрался с ними, но вряд ли мог отчетливо вспомнить хоть одно лицо противника.
Все это была безличная ненависть. Веточки гимназического герба, широкополую шляпу бойскаута, золотые погоны офицера, пузо хозяина – вот что он ненавидел. Это была глухая, исподлобья, ненависть парня с Заводской улицы.
Но сейчас Алеша впервые ненавидел отдельное лицо, и этим лицом был Ковалев. Он ненавидел и его голос, и его нос, и его походку. В Ковалеве совмещались и шляпа бойскаута, и погоны офицера, и пузо хозяина. Все большие и малые ненависти парня с Заводской улицы слились сейчас в одну – в страшную, взрослую ненависть. И если бы Алеша мог думать о ней, он вдруг увидел бы, что стал старше и злее.
Но он не думал о ненависти, – он ненавидел.
Я хочу, чтоб вы запомнили, что мой ровесник Алеша узнал первую ненависть раньше, чем первую любовь.
Довоенный мальчишка избрал бы иные пути мести: облил бы врагу штаны чернилами или напустил бы тараканов в карманы. Алеша решил убить Ковалева, и это было меньшее, на что была способна его ненависть: убить из нагана, как убивают врага.
Но Семчик не соглашался на это. Он хотел, чтобы был суд и законный приговор. Они говорили горячим шепотом, перебивая друг друга, как вдруг оглушительный и неожиданный звонок загремел по гулким коридорам школы. Школа сразу наполнилась шумом. Шум родился, как звонок, мгновенно и неожиданно и сразу заполнил все здание школы, сделал его тесным и приземистым. Вокруг ребят забурлила толпа. Она толкала их, не подозревая об их кровавых замыслах, и когда Алеша, отступая под натиском мчащейся по коридору лавины школьников, окликнул Семчика, того уже не было вблизи. Зато рядом стоял Ковалев. Нагана не было у Алеши. А руки? А кулаки? Он рванулся к Ковалеву.
Кто-то крепко схватил его за плечи и встряхнул.
Алеша обернулся. Парень на костылях, которого он уже где-то видел, стоял перед ним.
– Зачем? – спросил парень тихо и смолк, ожидая ответа.
Алеша ничего не ответил.
– Ну, пойдем со мной, – сказал тогда парень и ваял Алешу об руку.
– Пусти! – рванулся тот. – Не твое дело.
– Нет, мое! Подраться успеешь. Ты меня проводи домой. У меня нога болит, я один не дойду.
Когда они вдвоем вышли ив школы, Рябинин сказал:
– Ну, браток, теперь расскажи о себе. Ты кто?
– Человек. Какое тебе дело?
– Мне до всего дело. Я сам ерш, так что ты не ершись. Давай по-дружески.
А кругом уже ползли сумерки. Сегодня они были мутные и серые, словно пар из прачечной. И опять Рябинин сидел в сквере, только не девочка с косой, а вихрастый парень с подбитым глазом рассказывал ему о себе:
Мне скоро пятнадцать лет. Можно считать, что уже все пятнадцать. Я оттого и худой расту. А может, порода у нас такая Отец тоже худющий. Отец на Фарке работает. Знаете завод Фарке? Гвозди и проволоку вырабатывают. Ну, теперь, конечно, стоит завод, а мы, заводские, помираем с голоду. Отец сторожем там, грачей караулит. А сам токарь хороший. Вот только хворает он все. А я курьером был. Тоже работа! В совнархозе курьером, а теперь – безработный. А после обеда учусь. Зовут меня, забыл я вам сказать. Алешей. Фамилия мне – Гайдаш.
– Я знаю, что фамилия тебе Гайдаш,– засмеялся Рябинин.– И что зовут Алешей, знаю: Алеша-ша.
– Чего смеетесь зря? Я ведь тоже не маленький. Это еще, кто кого отдует, мы поглядим.
– Где мне с тобой драться, Алеша Гайдаш! У меня вот,– он взметнул костыли. Потом продолжал тихо и дружески: – А мне фамилия Рябинин Степан. Идет двадцать пятый год. Отца у меня нет: на германской убили. Самарские мы: Самара – качай воду. Вот и качали. И я в «гражданскую качал воду, добывал себе свободу», – как в песне поется. Да!
– У меня на фронте тоже друг один был. Не встречали?
– Как звать его?
– Матвей Грачев. Мы его Мотька Грач авали.
– Нет, не встречал.
– Конечно, фронт большой.
– Да, порядочный.
– Вы комсомолец, товарищ?
– Непременно. А ты?
– Нет! – Подумав, добавил нерешительно: – У меня характер не подойдет.
Помолчали,
– Учишься, я слышал, хорошо?
– Стараюсь.
– Зачем?
– Чего – зачем?
– А зачем учишься хорошо?
Алексей посмотрел на него искоса и ответил тихо: