Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 1 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
– Есть. Я встретил Колю Савченко.
– Савченко? – закричали мы.
– Ну да. Нашего доблестного Колю Савченко. Он шел из учраспреда, получив новое назначение. Угадайте какое…
– Начальником уголовного розыска? – сказал Бенц,
– На работу за границу? – сказал я.
– Нет, – ответил Рябинин, – коммерческим агентом в Солетрест.
– Что-о?!
Я никогда так здорово не смеялся.
– Коля, Коля! Коммерческим агентом! – задыхался я от смеха.
Мне вторил Семчик.
– Коммерсант... Коля коммерсант... Дожил Савченко!
Но Бенц отнесся к этому серьезно.
– Ну, хорошую новость привез Рябинин, – сказал он резко. – А в швейцары наших комсомольцев еще не назначают?
– В швейцары? Не знаю, – спокойно ответил Рябинин. – Но вы Мишу Еленского помните? Так вот, Миша Еленский назначен заместителем директора ресторана.
– Что-о? – закричал Бенц. – Смеешься, Степан?!
Но тут было не до смеха. И я, хлопнув кулаком по столу, прохрипел:
– Издеваться не дам! Вот новости!
Рябинин только пожал плечами и закурил.
Бенц подошел к нему, взял за пуговицу и проникновенно сказал:
– Послушай, Степан! Я задам тебе только три вопроса, Степан. И тогда мы увидим, нужно ли еще нам с тобой разговоры разговаривать, или отныне уже не стоит говорить.
– Хорошо, – сказал, подумав, Рябинин. – Хорошо, давай!
– Скажи, Степан, – взволнованно начал Бенц, – скажи, ты считаешь правильным, что комсомолец – слышишь, ком-со-мо-лец! – работает в ресторане, казино, концессии, что он обслуживает нэпманов? Ты считаешь это нормальным, да? Да или нет? Только одно: да или нет?
– Да.
– Да? – захлебнулся Бенц. – Ну, хорошо, пускай «да». И ты считаешь также нормальным и правильным, что комсомолец – слышишь, ком-со-мо-лец! – назначается хозяйственником, коммерсантом, директором и как таковой имеет наемных рабочих, может быть, таких же, как и он, комсомольцев, и он подписывает договора с частниками, и пьет с ними чай в своем служебном кабинете, и увольняет за невыход на работу или за опоздание комсомольца-рабочего, ему подчиненного? Ха! Подчиненного? Ты это тоже считаешь правильным? Да или нет?
– д...
– Опять «да»? Ну, хорошо, Степан. Есть еще третий вопрос, и это последний вопрос. Ты считаешь правильным, что комсомолец – комсомолец! – думает о себе, о своей личной судьбе, о своем личном счастье, хочет устроить свою карьеру, как рыба ищет места, где глубже... Это правильно? Да или нет?
Мы затаили дыхание, ожидая ответа Рябинина, а он опять пожал плечами и ответил:
– Ну да!
– Ты три раза сказал «да», гражданин Рябинин! – исступленно закричал Бенц. – Ты предатель и изменник революции!
Я побледнел, услышав эти слова, и быстро взглянул на Рябинина, – тот был по-прежнему спокоен.
– Я задам тебе также три вопроса, Бенц, – очень мирно сказал он. – Три простых, житейских вопроса. Ты ответишь мне?
– Я на все отвечу, – вызывающе сказал Бенц, – мне нечего скрывать.
– Хорошо! Первый вопрос такой: как растет хлеб?
– То есть как? – растерялся Бенц. – Я не понимаю.
– Как хлеб растет? Ну, скажем, какая нужна вспашка, какое удобрение, какой хлеб где и когда лучше сеять? Очень просто. Знаешь ты это или нет?
– Н-нет... не знаю.
– Ну, а как варят сталь? Тоже не знаешь?
– Не-нет... не знаю,
– Ну, а простые дроби по крайней мере знаешь?
– Нет...
– Ты три раза сказал «нет», Бенц, – засмеялся Рябинин. – И ты неуч, болтун и бездельник.
Мы расхохотались. Бенц стоял взъерошенный и красный, поддергивал спадавшие брюки и не знал, что ответить.
– Это не резон! – закричал он, наконец, – Я могу не знать, как варят сталь. Я знаю другие вещи.
– Хорошо. Какие?
– Мало ли какие! Я знаю!
– Нет, все-таки.
– Я политические науки знаю...
– И политэкономию? И статистику?
– Политэкономию он не знает, – вмешался я, – он вчера на кружке засыпался.
Рябинин покачал головой и спросил:
– Сколько тебе лет, Бенц?
– Иди к черту!..
– Ну, сколько? Двадцать? Двадцать два? Нет, ты скажи! Скажи, что ты о себе думаешь?
– Я о себе ни-ког-да не думаю, товарищ Рябинин, – звонко ответил Бенц.
– Нам нечего о себе думать, – подхватил Семчик, – за нас горком думает. Учраспред.
– То есть Кружан?
Ему никто не ответил. Но что они могли ответить ему? Я мог подойти и вытянуть свои руки. Я – наборщик. Вот что из меня выйдет. Но что мог ответить Бенц – вечный экправ горкома?
– Нас не спрашивали, что из нас будет, когда посылали на фронт, – запальчиво сказал Бенц.
– И нечего было спрашивать, – согласился Рябинин. – Тогда людей считали взводами, штыками и саблями. Мы говорили – отряд в пятьдесят сабель, а не в пятьдесят человек. Каждый наш человек тогда был или штык, или сабля.
– А теперь человек – это «человек» в трактире? Как Мишка Еленский? Так?
– Глупости! – вспылил Рябинин, но сразу же успокоился. – Об этом потом. Так вот: каждый человек был штык или сабля. Но вот я был в Энске на партактиве и слышал, как теперь называют коммунисты друг друга. «А, – кричат одному партийцу, – здорово, Солетрест!» – «А, – зовут другого, – вали к нам. Потребсоюз!» – «А, – окликают третьего, – где ты пропадал, Югосталь!» Вот сколько теперь имен у коммунистов. Партия крепко взяла хозяйство в свои руки, с разрухой надо кончать, дела всем много. А вы все хотите, чтоб нас на демонстрации как запевал пускали, чтобы дела нам не давали. Что ты умеешь делать, Бенц? – вот о чем я спрашиваю. А если не умеешь – почему не учишься?
– Хорошо! – закричал Бенц. – Я ничего не умею. Нехай так. Я умею только защищать рабочую молодежь. По-твоему, это пустяки, я знаю. Так мне надо бросить это, да? Бросить организацию и идти учиться на бухгалтера? Да?
– Бухгалтера сейчас очень нужны, – проворчал Рябинин. – До зарезу.
– А комсомольские работники нет, не нужны?
– Я не сказал этого.
– Были профессионалы революционеры, – сказал я в свою очередь. – Что же, не могут разве быть профессионалы комсомольские работники?
– Может быть, могут, – ответил, почесав в затылке, Рябинин, – только я их жалею.
– Разве вы не видите? – желчно сказал Бенц. – Разве вы не видите? Это линия. Но у меня есть тоже новости, Рябинин. Ты знал Романа Сурк?
– Ну да! Он работает в Камышевахе секретарем райкома?
– Нет! – звонко ответил Бенц. – Он уже не работает в Камышевахе секретарем райкома. Он убит. Убит кулаками. Это тоже был аппаратчик.
– Ромка убит?.. – прошептал Рябинин.
– У нас плохие новости, Степан, – грустно сказал я. – Ты видишь: у нас голые койки в комнате.
– Что? Тоже? – тревожно спросил Рябинин и медленным взглядом обвел нас.
– Нет, хуже, – кратко ответил я. И мне не хотелось говорить больше.
– Я вчера видел Сережку Голуба, – сказал Семчик, – он венчался в церкви. Он объяснил мне, что иначе за него не пойдет невеста. А у невесты папаша мясоторговец.
– Все хотят сытой жизни, – задумчиво произнес я, – им надоело валяться на голых койках.
– Я тоже хочу сытой жизни. – Задумчиво произнес Рябинин в окно. – Хорошую, чистую квартиру... Ванну... Цветы на письменном столе...
– Жену, – подсказал я.
– Жену... – все так же задумчиво подтвердил Рябинин. – Сына...
– В Заречье много невест, Рябинин! – крикнул Бенц. – С квартирами, перинами, бумажными розами, сытным борщом и битками в сметане. В Заречье много невест, Рябинин.
Я вдруг взглянул на Алешу и удивился его молчаливости. Он и двух слов не произнес во время спора.
Он сидел, безучастно уставившись в пол, как будто думая о своем. А что он думает по существу спора? Неужели не то, что я?.. Мы с ним ровесники. Неужели можно думать иначе, чем я? И я стал внимательно прислушиваться к тому, что говорил Рябинин.
– Ты, Бенц, только пустяка одного не понимаешь.
– Чего именно?
– Того, что земля вертится. Она волчок. А ты думаешь, что, упершись на ней обеими ногами, останешься неподвижным. Не выйдет! Ты думаешь, что вечно будешь таким, как сейчас? Будешь ходить в потрепанной шинельке, в зеленой кепке, с папкой растрепанных бумаг под мышкой, будешь торопиться на заседания – открывать и закрывать пленумы, будешь злиться на весну, срывающую оргработу? Будешь сидеть на своем табурете в горкоме и не пускать к себе ни новых людей, ни новых идей, покроешься сединой и прозеленью и все будешь экправом, а Борька – управделом? Не выйдет! Ты не умеешь смотреть вперед, Бенц. Завтра придет вот этот Алешка Гайдаш, скуластый черт, и скажет: «Катись! Дай я к рулю встану». Куда денешься?
– На свалку? Да? – затопал ногами Бенц. – Нас на свалку? Да? Куда нас?
– Нас? – засмеялся Рябинин и обнял Бенца за плечи. – Нас? Ого! Нам удача! Нас на учебу. В рабфаки нас! На курсы нас! Вот куда. Ребята! Да загляните же, черт вас дери, в завтрашний день! Брось папки, Бенц! Ты понимаешь, что происходит вокруг? Слепой черт, ты ни хрена не понимаешь! Я вижу твое завтра, Бенц. Ты будешь... коммерческим директором Фарфоротреста. Вот кем! Да! Да! Директором!
– Бенц – директор? – Мы подняли дружный хохот. Мы хлопали сердитого Бенца по плечам и кричали ему: – Бенц! Ты будешь коммерческим директором!
И мне жгуче хотелось увидеть, что будет завтра с нами: со мной? с Бенцем? с Алешей?
Но я не угадал ничьей судьбы, даже своей. Да разве можно было угадать, когда я, как слепой котенок, смотрел, щурясь, вперед, в судьбу моей страны.
А биография моя и моих ребят всегда совпадала с биографией моей страны.
– Загляните в завтра, ребята, – взволнованно говорил Рябинин, – Завтра мы, комса, будем хозяевами мира.
Я не узнавал Степана. Неужели это тот самый, всегда спокойный, улыбающийся и тяжеловатый на подъем парень? Он, оказывается, мечтатель, этот Рябинин!
– Мы будем хозяевами мира, ребята. Мы будем коммерсантами и инженерами, партработниками и профессорами, мореплавателями и наркомами, писателями и учеными... Да, да, учеными! Нам придется надеть роговые очки на переносицу, – ничего не попишешь, придется. Мы будем физиками и химиками – да такими, каких мир не знал. Разве вы не поняли великих слов Владимира Ильича: учиться, учиться, учиться? Вот что теперь должен делать комсомолец. А как же иначе? – Он обвел нас всех сияющим взглядом и остановил его на Алеше. – Верно, Алеша?
– Верно, – ответил тот. – Я им уже говорил: надо дело делать. Все верно, Рябинин!
И мне пришло в голову, что если есть в этой комнате двое ребят, одинаково думающих, так это Рябинин и Алеша. Самый взрослый из всех присутствующих, единственный член партии среди нас, и самый молодой, еще только мечтающий стать комсомольцем, – они думали одинаково. И это больше всего поразило меня.
– Значит, ты за своими вещами приехал, Рябинин? – грустно спросил Семчик. – Ты уезжаешь учиться?
– Нет, – ответил он внезапно и нахмурившись. – Есть еще два дела, ребята, задерживающие меня здесь. И первое из них – Кружан.
– Кружан?
– Мы должны сами справиться с Кружаном. Без губкома, – сказал Рябинин.
Меня поразило, что он ничего не спрашивает о Юльке. Весь вечер мне хотелось сказать ему: «А Юлька? Что ж о Юльке не скажешь? Не спросишь?» – и мне стоило больших трудов сдержать себя. Но тут я не выдержал:
– Что ж ты о Юльке не спросишь?
– А чего мне спрашивать?
Это меня взбесило.
– Будто ничего? Не очень-то ей весело было здесь в последние дни... одной...
Рябинин удивленно посмотрел на меня, потом подошел и сказал тихо:
– Чудак! Я ведь с нею вместе ездил узнавать насчет десятичных дробей.
ДЕСЯТАЯ ГЛАВА
Ваше представление о счастье?
Борьба.
К. Маркс
1Есть уютные уголки на заводах и стройках – их знает каждый заводской человек. Они возникают сами, и люди быстро привыкают к ним. Сюда приходят курить, выпить чайку, переобуться, просто поболтать без дела. Лежат, сладко вытянув ноги, ведут медленные, отрывистые разговоры, спят.
Когда на площадке звенят декабрьские бесснежные морозы и рукавицы примерзают к железу, а железо становится хрупким, словно фарфор, – сюда приходят греться. Здесь темно и дремотно. Посреди комнаты пылает румяная железная печка. Стоят длинные деревянные лавки. Бак с тепловатой водой. Жестяная кружка на цепи. Около печи сидит и дремлет девочка-уборщица. Сушатся валенки. Запах паленой шерсти ползет по комнате.
И верхолаз, только что раскачивавшийся над землей на тридцатипятиметровой мачте, вваливается сюда, как в баню. Он прямо бросается к огню! Крякая, он снимает рукавицы и подносит скрюченные, иззябшие пальцы к раскаленному железу печки. Он только сейчас понимает, как чертовски замерз.
– Брр... – бормочет он и вздрагивает.
Ему хочется еще ближе стать к огню. Если бы можно, он схватил бы печь в объятия. Он топчется около нее, курит, перекидывается шуткой с сонной девочкой, наконец, медленно, в последний раз, затягивается цигаркой, натягивает рукавицы, идет к двери и вдруг, широко распахнув ее, ныряет в синий морозный сумрак.
В механическом цехе, где работал Павлик, таким уютным уголком была шорницкая – комната дежурного шорника.
В старых механических цехах он был не последним человеком. К нему шли с поклоном, когда на шкиве шумно лопался старый ремень. Шорника надо было просить, чтобы пришел немедленно.
Он, ворча, брал ремень, как доктор берет горячую руку больного, и качал головою.
– Скажи на милость, какие ремни пошли! Третьего дня чинил.
Его просили сшить аккуратнее, чтобы шов не царапал шкива. Он работал в своей темной комнатке и насвистывал песенку. Он обрабатывал кожу в цехе, где обрабатывали железо.
Ремни висели над каждым станком и придавали механическому цеху вид большой и темной сапожной мастерской. Все наверху было закрыто ими. Они густо переплетались там, сбивались вокруг трансмиссий, падали на станки, они хранили на себе пыль, скопившуюся со дня освещения цеха; они висели над головой рабочего, как клубок змей, они шипели, когда станки пускали. Человек, который впервые попадал в цех, долго чувствовал, как над ним висит какая-то тяжесть. Потом привыкал. Люди ко всему привыкают.
Когда в новых цехах поставили станки без приводных ремней и сквозь просторные, чистые стеклянные потолки в цех свободно вошло солнце, люди поняли, какую тяжесть они сбросили с плеч.
Но время новых заводов еще не пришло, когда Павлик учился слесарному искусству. Шорник в цехе был. В его темной дежурке всегда дымилась печь и под парами стоял огромный чайник. По вечерам сюда приходили рабочие вечерней смены, курили, пили чай и болтали. Сырой запах кожи смешивался с запахом махры.
Павлика не гнали отсюда. Он умел и любил угождать старикам. Он таскал воду для чайника. Он бегал в цех за махрой, забытой в инструментальном шкафике. Он почтительно и не моргнув глазом слушал вранье старика мастера о необыкновенной щуке, которую тот намедни поймал. Он даже верил в эту щуку. Он верил и другому старику, когда тот рассказывал о необычайных заработках в былое время. Павлик знал, что для мастерового главное – побольше заработать. И он сам мечтал о больших заработках в будущем, мечтал не потому, что любил деньги, – он не имел их никогда и не жалел об атом, – но потому, что так уж положено хорошему мастеровому. Чем мастеровой лучше, тем ему больше платят. А Павлик хотел стать отличным мастеровым.
И он жадно прислушивался к рассказам в шорницкой, особенно если вспоминали старых мастеров. А вспоминали их часто.
Были два сорта мастеров, – скоро понял Павлик, – «шкуры» и «золотые руки». О средних в шорницкой не вспоминали.
Павлик удивился, узнав, что «шкурой» называли тихого мастера Каюду.
– Он тихим ходит, – говорили в шорницкой, – но зверем мыслит.
– Семнадцатым годом он прибит, но пятый год помнит.
– Он нам тачку не забудет, да и мы ему кой-чего вспомним.
Но больше всего любил Павлик слушать о мастерах «золотые руки».
– Он какой мастер был! – вспоминали таких в шорницкой. – Вот испортился токарный станок. Что-то стучит в нем, и никто ему ладу не даст. Немец разбирал-разбирал, вспотел и бросил. Русский инженер разбирал-разбирал, плюнул и бросил, а он подошел, дернул станок, послушал, как стучит, и говорит: «Вот в чем его причина: гитара расстроилась, смените вкладыш». Вот какой был мастер. На слух станок знал. Душу станка понимал.
– Он возьмет вещь, на глазок прикинет, рукой пощупает и в точности скажет, до миллиметра, какой в этой вещи размер. У него в пальцах чуткость была.
– Он уйдет, станок оставит на самоходе. Ходит. Курит. Разговаривает. Потом вдруг подымется и пойдет. «Куда?» – «У меня, говорит, через минуту самоход кончается». Что же ты думаешь! Секунда в секунду. Мы проверяли, а часов у человека нет.
И в других профессиях были такие же замечательные мастера. Кузнец Вавилов на огромном паровом молоте мог отковать любую мелкую деталь. Доменщик по цвету желтоватого газа над колошником узнавал сразу качество плавящегося чугуна. Малограмотный старый мастер мог составить шихту лучше любого инженера.
Из рассказов в шорницкой всегда следовало, что не образование и не грамота делают человека отличным мастером, а «золотые руки», практика, ухватка, опыт. Здесь всегда издевались над инженерами-белоручками. Их представляли в лицах – их брезгливые движения, их картавую речь, их ленивую походку. Всегда выходило, что инженер-барчук оставался в дураках, а старик мастер, закрутив ус, выручал дело, особенно если ему поднесут косушку. В шорницкой много спорили, какой мастер лучше – пьющий или непьющий. И большинство сходилось на том, что пьющий лучше. У пьющего и огонька больше, и смелее он, и к людям добрее, и на расценку щедрей.
Много хвастовства было в рассказах стариков. Павлик смеялся в своем углу, глядя, как каждый выхваляет себя и свою квалификацию перед другими. Павлик отлично понимал, что без хорошего инженера не сможет жить и развиваться завод. «Зря гордятся они своей неграмотностью! – думал он о стариках. – Нет, я непременно буду учиться». Но Павлик понимал также, что без гордости человеку прожить нельзя. Чем было гордиться мастеровому? Каменных палат у него нет, жена не красуется в шелках перед соседями, дети бегают по двору, сверкая босыми пятками. Одна только и есть гордость у рабочего человека: золотые руки. Руки, умеющие придавать бесформенному куску железа смысл и красоту.
Эти золотые руки позволяли хорошему мастеру кобениться перед хозяином, брезговать местом, бродить по стране в поисках края, где вольготно живется трудящемуся человеку. Не было такого края – старел мастер, припаивался к одному месту, к месту своего отца и деда, даже начинал любить свой завод, свою железную каторгу. И если нужно было ему лично распорядиться своей жизнью, он находил смерть здесь, у своего рабочего места. Так, совсем недавно, в шестнадцатом году, сталевар Будяк бросился в ковш пылающей стали. Люди видели, как он поднял воротник тужурки, словно прикрыл лицо и глаза от жара, и головой вниз бросился в ковш. Товарищи сделали модель человека, налили ее сталью из этого ковша и похоронили вместо Будяка.
Дядьки Абрам и Трофим тоже были мастерами «золотые руки». Но уважали на заводе больше Абрама Павловича. Он был прижимист, строг, с людьми неласков – «много понимал о себе», это признавали все, но, может быть, за это еще больше уважали. Не любили, но почтительно здоровались при встрече. И когда он взялся вдруг, ни с того ни с сего, за организацию ученической мастерской, все заводские люди удивились. Удивились и не поверили.
Но вот набрали детвору, отгородили в хвосте цеха угол, поставили пару раздерганных станочков и верстаков и без шума открыли первую на заводе ученическую мастерскую-школу. Сам мастер Абрам Павлович взял напильник и, раздувая рыжие усы, начал учить ребят делу. Цех ахнул.
Павлик знал, что это из-за него взялся дядька возиться с шумливыми ребятишками. Обещал дядька выучить племянника мастерству – вот и учит. Павлику было неловко перед дядькой, но он скоро увидел, что мастер всерьез увлекся своей ролью учителя. Старик ходил теперь только в очках, и когда сверстники донимали его шутками, отвечал, подмигивая:
– Давай рассудим. Вот ты, старик, машину, скажем, строишь. Так? А я машине хозяев готовлю. Ну? Чей козырь больше? – и хитро смеялся.
– Не выучить на токаря в два года! – кричали ему. – На токаря всю жизнь учатся.
– А почему? – возражал Абрам Павлович. – Потому, что ты год водку мастеру носишь, а уж потом тебя к станку пустят. А у нас научное обучение моей методы. – И упрямо заканчивал: – Будут из ребятишек мастера. Я отвечаю.
Он только был недоволен тем, что много людей вмешивалось в его дело. Особенно он не любил комсомольцев. Он был горячий человек, и когда непонятливость ученика донимала его, он в сердцах кричал:
– А, пентюх! – и хлопал непонятливого по шее.
Но пришел секретарь комсомола Костя Греков и сказал, что бить учеников нельзя.
– Нельзя? – опешил мастер. – Как же я их учить буду?
Потом затопал ногами, швырнул напильник на пол и прогнал Грекова. Бить ребят он все же бросил. Только Павлика дергал за ухо.
Вторая стычка с комсомольцами произошла у него осенью. Ему сказали, что для учеников вводятся общеобразовательные предметы.
– Ну, пускай, – сказал он равнодушно.
Но ему объяснили, что вследствие этого ученики должны меньше работать в цехе.
– Что? – заорал он. – Тогда бросаю эту комедию. Все бросаю. Нехай сгорит. Что? Он географией мне станка не наладит. Не нужна география токарю. Нет моего согласия. Как хотите.
Его долго уламывали. Он упирался. Куражился.
– Павлик, тебе нужна география? – спрашивал он при всех племянника.
– Нет, – твердо отвечал Павлик. – Зачем?
Он и в самом деле считал, что география ему не нужна. Но арифметика, физика – другое дело. Ему хотелось знать все, что касается его будущего ремесла. Он видел, как дядька туг в расчетах; недавно сел рассчитывать на бумаге подбор шестеренок, вспотел, плюнул и сказал:
– Нет, я лучше на практике...
И чертежи дядька туго читает. А однажды Павлик спросил:
– Почему металл бывает разный?
– Как разный? – рассердился мастер.
– А вот кусок чугуна и вот кусок чугуна, а металл в них разный, – путано разъяснил Павлик.
Но дядька обругал его за то, что ерунду спрашивает, и ушел. А Павлик понял: не знает дядька. Только свое дело хорошо знает: слесарное, монтажное. А что в других цехах делается, как сталь варятся, какой бывает чугун, – этим старик никогда не интересовался. А Павлику хотелось все знать.
И, слушая в шорницкой рассказы о замечательных слесарях, он думал:
«Если б мне таким быть! И даже еще лучше!»
Он добился исполнения своей невысокой мечты: стал к верстаку. Но теперь ему этого было мало. Теперь ему хотелось стать замечательным слесарем.
Когда он впервые взял зубило в руку, он даже растерялся от радости. Потом усердно начал обрубать кусок чугуна и быстро сбил пальцы в кровь. Кровь не испугала его, испугала мысль: «Ничего не выходит! Не быть мне слесарем!» и он чуть не разревелся.
Пришел дядька, посмотрел, покачал головой, молча взял зубило, сказал: «Смотри», – и показал, как надо держать инструмент в руках. И сразу Павлику стало легче работать. Тогда он понял, что значит опыт, ухватка мастера.
Он овладел наконец зубилом и взялся за напильник. Он долго не мог научиться ровно, горизонтально держать его. Он яростно работал напильником, а потом оказывалось: одну сторону куска он спилил, а другую только тронул.
«Может, у меня слесарного таланта нет?» – сомневался он и смотрел, как другие ребята работают. Но у ребят выходило еще хуже.
И когда удалось, наконец, Павлику подогнать плоскость под угольник, он растерялся от радости. Он не верил себе, брал снова и снова угольник, прикладывал к обработанному квадрату, смотрел на свет: нет, нет зазора! Он ликовал. Вот он сработал вещь, которая годна в дело. Железо поддается ему, подчиняется его напильнику; бесформенное, оно получает форму; шершавое, грубое, оно приобретает приятную на ощупь, гладкую поверхность. Павлик будет, будет слесарем, обязательно будет!
Он овладел драчевым напильником, потом личным – шлифовальным и, наконец, бархатным. Все эти напильники в его руках переставали быть холодными кусками железа, становились инструментом. Ему подчинился и метчик и клупп с плашками, он умел теперь нарезать гайку, болт, винт, он сделал, наконец, себе инструмент и выбил на нем инициалы: «П. Г.».
Он бродил вечером по заводу, смотрел, как катают железо, как набивают в опоку формовочную землю, как строгают модель. Когда его гнали из цеха, он не обижался, он знал, что таков порядок. Он уходил, чтобы завтра прийти снова.
Общеобразовательные занятия он посещал усердно.
Дядька насмешливо спрашивал его:
– Ну, химик, что вы там выучили?
Павлик рассказывал. С каждым разом дядька слушал все внимательнее. Однажды он сказал нечаянно:
– А я-то до всего ощупью доходил. Скажи на милость! – Зависть прозвучала в его голосе.
Но с одним предметом он все же никак примириться не мог – это с политграмотой.
– Политики избегай, – учил он Павлика. – За политику твоего отца повесили. Мастеру политика совсем не нужна. Она лишняя. Она смуту вводит. Какая тебе разница, кто власть? Ты себе сам власть, если у тебя золотые руки.
Он сердито расспрашивал Павлика, с кем тот дружит.
– Особенно комсомольцев избегай, – наказывал старик и, вспомнив Костю Грекова, наливался яростью. – Они невежи, ослушники и болтуны. Нечего тебе водиться с ними. С кем дружишь – мне говори. Я их отцов всех знаю. Какого кто корня, мне все известно. Я тебе скажу, с кем можно дружить.
Но Павлик о самом своем лучшем друге никогда не говорил дядьке. Это о Гале. Он по-прежнему два-три раза в неделю приходил к маленькому домику на окраина поселка и стучал в окошко. Он сделался здесь своим человеком, членом семьи – семьи, в которой не было ни одного взрослого. Разве можно было дядю Баглия считать взрослым?
– Он у меня как дитё малое, – говорила Галя об отце. – За ним глаз нужен.
Павлик чувствовал себя здесь, как дома. Он, насвистывая, работал по хозяйству: приделал дверь к сараю, исправил везде запоры, поставил на окно ставни, сколотил поломанную мебель. Иногда ему казалось, что это он у себя дома работает. Он начинал строить планы капитального ремонта. Больше всего ему хотелось выкрасить крышу зеленой краской, как у дядьки.
Девочки привыкли к нему, ждали его прихода, а когда он приходил, карабкались ему на плечи, затевали возню. Он привык, что его называли «дядей». Он возился с девочками, делал им игрушки и сам, увлекшись, играл всерьез. Они садились тогда все на пол – Павлик, Галя, две ее сестренки – и пускались в далекий путь. Паровоз, сделанный Павликом из картона, ставился вперед. Павлик гудел в кулак. Девочки били в таз три раза. «Гу-гу-гу!» – кричал Павлик, и поезд трогался.
Они проезжали замечательные страны.
– Мы в Париже, – говорила Галя; она любила города.
– Нет, нет, мы в деревне! – кричали девочки.
А Павлик все гудел – «гу-гу-гу!» – и вез их, куда им вздумается.
Самому же Павлику никуда не хотелось ехать. Зачем? Разве не счастлив он сейчас? Разве не сбывается все, о чем мечталось?
Он вспоминал Алешу и Ковбыша. Где они теперь, зачем мечутся по земле, чего ищут? Он никогда не уедет с завода. Ему здесь хорошо и радостно.
Однажды Абрама Павловича днем вызвали к директору.
– Не пойду! – проворчал он, – Что, в самом деле, среди работы человека тревожат?
Он любил показать свою самостоятельность перед директором. Для кого директор – Дмитрий Иванович, а для него он все Митька Загоруйко – подручный слесаря, ученик Абрама Павловича. Но мастер никогда не напоминает об этом. С тех пор как Митька стал директором, Абрам Павлович относится к нему сухо, официально. Порядок есть порядок, и директор есть директор. Старик держался самостоятельно, но так, как требует того порядок. И. поворчав, он все-таки пошел к директору.
Он пришел оттуда черев час, и по его серому лицу Павлик сразу понял: случилось несчастье. И все ученики почувствовали то же. Они тревожно и молча следили за движениями своего учителя: как он подошел к своему столику, как опустился, крякнув, на табурет. Они бросили работу и столпились вокруг старика, смутно чувствуя, что случилось общее несчастье – его и их. В этой тревоге они слились вместе с мастером.
Абрам Павлович поднял голову и увидел десятки кудрявых, лохматых и стриженых голов, печально склонившихся к нему, увидел расширенные тревогой детские глаза и почувствовал, что если не было ему удачи в сыновьях, так зато повезло в племянниках. Он обнял чью-то стриженую голову и сердито сказал:
– Не сдамся!
Потом встал и, ничего не объясняя ребятам, пошел в цеховую контору. Ваял трубку, обругал телефонную барышню и вызвал директора.
– Это я говорю, я! – сердито закричал он в трубку. – Пора бы тебе, Митька, мой голос знать. Я тебя не раз гонял, когда ты детали запарывал, у меня учась... Ладно! Ты слушай, когда с тобой старшие говорят. Я в последний раз говорю – потерпи. Имею заявление. Да. Заявление, говорю, имею. А ты слушай. Вот мое заявление: постольку, поскольку ты моих детей выгоняешь за заводские ворота, выгоняй и меня, старого пса. Не останусь без ребят на заводе. Нет на то моего согласия. Нет и нет.
Павлика и Мишку Рубцова взволнованные ученики послали вдогонку мастеру, наказав подслушать, о чем он будет говорить в конторе.
То, что они услышали, ошарашило их.
– Выгоняют? – пробормотал Павлик. – Куда же мы денемся?
Он беспомощно огляделся вокруг себя: цех гудел ровным, знакомым гулом, словно никакого несчастья не произошло. Павлика вышвырнут за ворота, цех все будет ровно гудеть: будут стучать долбежные станки, шипеть точила, скрежетать фрезеры.
Старик вышел из конторы, мрачно бурча в усы. Он заметил ребят и понял, что они все подслушали.
Он рассердился, хотел закричать на них, выдрать за уши и... и только рукой махнул.
– Неужели правда? – робко спросил Мишка Рубцов.
– Правда, – буркнул мастер. – Плохая, но правда.
Все дело было в деньгах, поняли ребята из рассказов мастера. Время теперь трудное, всюду нужна монета, всюду нормы, каждый лишний рот – заводу тягость.
– Разве ж мы лишние?
– Вот то-то и есть, что лишние, – пробормотал мастер. – Когда еще с вас польза будет! Я сказал ему: «Ты слепой человек, ты вперед не смотришь. С кем завтра работать будешь, когда сдохнем мы?»
– А он что?
– А он мне бумаги под нос тычет. Цифирки. Я их смотреть не стал, я в этих цифирках – слепой человек.
– Что же это будет, дядя? – потерянно пролепетал Павлик.
– Не знаю я! – огрызнулся тот. – Вот пойдем все за ворота. Я на заводе один не останусь. Не брошу я вас. Пойдем, свою мастерскую откроем. Не может того быть, чтобы мы пропали.
Может быть, и в самом деле пойти, открыть свою мастерскую? Есть кой-какой инструментишко у мастера, можно на стороне заказы брать... Но куда же двадцать человек?
Старик растерянно оглядывал цех. Он привык к нему. Он привык по утрам входить сюда, когда в цехе тихо, когда около станков еще никого нет. Он медленно шел долгой токарной дорожкой, – случайная стружка похрустывала под сапогом, подвертывались иногда гайки, шпонки. Он откидывал их ногой в сторону и. чуть покачиваясь, шел дальше. Он любил эту утреннюю железную тишину, в которой затаенно плыли отзвуки вчерашнего рабочего дня и уже рождались шумы сегодняшнего. Он любил запах цеха – смесь машинного масла, железа, ржавчины и кожи. Он любил предпраздничные дни, субботу, когда станки начищаются и блестят и лоснятся, как спины только что выкупанных коней.