Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 2 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)
Бакинский нетерпеливо бросился к нему навстречу.
– Зачем вызывали? – он осекся, встретив странный, пустой взгляд Никиты.
– Меня не вы-зы-ва-ли, – произнес Никита.
Медленно стаскивал он перчатки с рук. Вдруг он заметил бурые пятна на них. «Что это? Кровь?» – Он опять почувствовал, что зубы начинают дрожать. «Чья это кровь?» – Он посмотрел на свои пальцы. На них крови не было, только мелкие царапины от крючков. Он бросился тогда к печке и швырнул перчатки в огонь. Они зашипели и вспыхнули ярким пламенем. Теперь на полу появились яркие пятна.
«А портсигар?» – догадался Никита. Он вытащил портсигар из кармана. И на нем были бурые, засохшие пятна. Кровь, всюду кровь. Проклятая кровь убитого. Он стал тщательно вытирать ее платком. Он бросил платок в огонь. Потом вспомнил о кармане, в котором лежал портсигар, выдрал карман – бурые пятна крови были и здесь – и гоже бросил в огонь. Он готов был и сам броситься вслед за вещами в огонь, чтобы очиститься, – ему казалось, пятна крови горят у него на щеках, на руках, на лбу.
Бакинский следил за ним испуганным взглядом.
– Ты убил его? – наконец прошептал он. Никита нетерпеливо пожал плечами.
– Что же делать? Что же делать? – испуганно заметался по комнате Бакинский. – Сейчас все обнаружится... надо спасаться... Надо бежать... – Он метался по комнате, опрокидывая вещи, спотыкаясь, хватаясь то за пальто, то за чемодан. – Что делать? – стонал он и плакал. – Что ты наделал?
– Сядь, – брезгливо скомандовал ему Ковалев. – Сядь и молчи. – Медленно стащил он с себя шинель, повесил на крюк на стене. Снова подошел к печке. Тряпки догорали. Он засмеялся сухим, колючим смехом.
– Ну вот, теперь все в порядке.
С удивлением рассматривал он свои пальцы. Его поразило, что они остались такими же, как были. Белые холеные пальцы с розоватыми острыми ногтями. А ведь он душил ими человека. Человека – творца природы. Он захохотал. Его смех успокоил Бакинского.
– Никто не видел? А, понимаю. Да, он не приходил сюда. Хозяева ничего не знают. Да, да, понимаю. Восхищаюсь. Но как, как это произошло? – шептал он. – Ты застрелил его? Это неосторожно. – Он поморщился. – Нужно было душить, – он пошевелил своими бледными скрюченными пальцами. – А, ты так и сделал? Хорошо! А он? Он хрипел? Барахтался?
Почувствовав себя в безопасности, Бакинский говорил и говорил об убийстве. Он хотел подробностей. Он выспрашивал со жгучим и болезненным любопытством о всех деталях, и даже Ковалеву показался отвратительным этот сладострастный шепот сообщника. Но он не мог побороть искушения и стал хвастаться. Теперь, когда весь ужас остался позади, ему казалось, что держал он себя во время этой сложной и трудной операции молодецки. Все его действия были исполнены смысла и осторожности. Как спокойно и ловко провел он всю партию до конца. Это была симфония, разыгранная опытным дирижером. Он хотел, чтоб об этом стало известно Генералу. Теперь Генерал может убедиться в том, что Ковалев достоин больших дел и серьезных поручений. Искоса он следил за приятелем. Тот сидел, зажав по своей привычке руки между коленями и сгорбившись.
– Я завидую тебе, Никита! – вздохнул Бакинский. – Вот ты убил человека. Этими пальцами... Я бы не смог... Тем более Гайдаша. Бедный Алеша! А ведь я любил его. Мы были, как это пишется в «Золотой библиотеке», друзьями детства. У него были красивые ясные глаза, немного азиатские, но умные и смелые. Странно говорить об Алексее «он был». Всего три часа тому назад он стоял здесь у порога, – он вздрогнул и боязливо посмотрел на дверь. – Как странно! Он жил, рос, мечтал. Но вот пришли мы – и нет его. А я любил. Искренне любил и верил в него. Несмотря ни на что... Знаешь, детство... Романтика юной дружбы. Я всегда был сентиментален. Видишь, плачу? – Он встал и высморкался. – Так его нет уж больше в живых? Как странно! Но мы все умрем. Жизнь – это...
Его болтовня становилась невыносимой. Она вызывала в памяти Никиты образ человека, которого он хотел бы скорее забыть. Резко оборвал он Бакинского и снова стал говорить о себе, о своих планах, о том, что ему нужно вырваться, наконец, из этого захолустного гарнизона. Он не мог себе отказать в удовольствия уколоть сообщника:
– Я устранил Гайдаша только потому, что знал: ты сдрейфишь на первом же допросе и выдашь всех.
Бакинский сделал протестующее движение. Но Ковалев только презрительно и брезгливо улыбнулся – уголками рта.
15...Он помнил только, что когда через долгие часы пришел в себя, то очень обрадовался тому, что жив. Жив! жив! Он трогал рукой снег и чувствовал его холод. Он поднял руку, подышал на нее – и почувствовал тепло. Он дышал и видел, как клубится пар – это его дыхание, это – жизнь! Он увидел, как подымается в горах бледный рассвет, как стихает метель, он услышал свист ветра и скрип деревьев. Он был жив, мокрые хлопья снега таяли на его лице.
– Жив! – он закричал это. Крик вырвался из его груди как стон, как радостный вопль. Никогда не думал он, что так хорошо чувствовать себя живым! А-а! Он будет жить! Мять траву... Целовать Шушанику... Он увидит весну, лето и осень... Он вернется в Донбасс... Мать... Товарищи... Он будет бродить... плыть... летать... бегать... Степь в цвету... Дальняя дорога...
Но голова, бедная голова, как все туманно в ней! Нестерпимая боль в затылке... Кузницы в висках... Кто-то бьет, бьет молотками... Остановитесь! Я так еще слаб!.. – Как в бреду вспоминал он то, что случилось с ним. Он шел, нет, наклонялся... Потом удар... Вдруг отчетливо представилось лицо Ковалева в тот момент, когда наносил он свой удар. Перекошенное злобой лицо, закушенные губы... Алексей закрыл глаза – но снова видел это лицо мертвенно-синее и закушенные со злостью губы.
– Ну, бей, бей! – прошептал он тихо. – Бей. Что же? Боишься?
– Боишься? Боишься? – шипел он. – Меня боишься? Полуживого? Что ты кричишь? Я не слышу.
– Врешь! – закричал он хрипло. – Врешь, меня нельзя убить, врешь!
Он бормотал еще много раз:
– Врешь, врешь, врешь...
Потом сказал:
– Уйди! Я один пойду. Мне надо идти.
Он открыл глава. По-прежнему лежал он в сугробе. Робкие тени рассвета... «Что же я лежу? Мне надо идти... Меня ждут... Надо идти... Надо сказать... Враги в городе... Враги... Враги...» Он попытался встать, но с ужасом понял, что тело не повинуется ему. Со злостью рванулся вперед и, застонав от боли, упал.
Странную слабость чувствовал он во всем теле. Словно все было переломано, перебито и сам он – мешок костей, выброшенный на свалку.
«Значит, я все-таки умру», – испуганно подумал он и опустил голову. Она мягко стукнулась затылком о снег.
Долго лежал он так, глядя в небо чуть приоткрытыми, опухшими глазами.
«Это я в последний раз вижу небо... Надо запомнить... Серое... Чудесное...»
– Но я не могу, не должен умереть! – застонал он, споря с кем-то. – Я ничего не сделал, не видел... Я хочу многое еще сделать... Я хочу жить! Ну-у!
С криком выбросил он вперед непокорные руки и, обессиленный, тяжело дыша, опрокинулся назад.
– Кончено...
Он лежал на спине и тихо стонал.
– Вот умираю... Кончено... Хорошо, пусть... Как Семчик... Тяжело дышать... Больно мне... Больно... Тяжелая какая голова... Хорошо. Пусть. Пусть... Ох! Пить! Сухо...
«А они? – вдруг мелькнула мысль. – А они? Ковалев и Бакинский? Они будут жить? Они будут бродить по земле? Их дыхание... гнусное... нашим воздухом... когда для меня воздуха нет... О!»
Он стиснул зубы и, плача от боли, стал переворачиваться со спины на живот.
– Врешь! – хрипел он. – Врешь!
Теперь все свои силы и волю призвал он на помощь. Перевернуться! Он старался не стонать и не плакать. Медленно и осторожно, экономя остатки сил, подымал он левую руку и туловище. Локтем правой руки уперся в снег. На ноги он не надеялся, они были не его, чужие, налитые чудовищной тяжестью. Он передохнул, стараясь сохранить все завоеванные позиции. Локоть дрожал. «Ничего, ничего, сейчас... Еще немного... Ну!» – и, собрав остатки сил, разом перевернулся на живот.
Измученный, он припал горячим лицом к снегу и стал лизать его, фыркая и задыхаясь. Потом впился губами в мягкую холодную кашицу. Стал глотать... Все обожгло внутри... Приятная судорога... Стало легче... Хорошо.
Медленно пополз он вперед, упираясь локтями, в которые верил все больше и больше, и волоча тяжелые, не свои ноги. «Врешь! Доползу! Надо! Врешь! Доползу!» В его сознании, то угасающем, то необыкновенно остром, теперь жила только одна эта мысль: «Доползти». Он стискивал зубы и упрямо шептал: «Доползу!» Каждое движение вызывало в нем боль, каждый сантиметр дороги он оплачивал нестерпимой мукой. Он старался сначала не стонать и не жаловаться, но заметил, что если стонать – боль переносится легче. Он стал тогда стонать чаще. Никто не слышал его, он мог стонать и плакать, но думал он упрямо одно: «Доползу!»
Но что-то он забыл сделать, и это мучило его. Ему все казалось, что он что-то забыл, но не мог вспомнить что. Ему казалось, что если бы он вспомнил – стало бы легче. Но вспомнить не мог. И это мешало ползти. Это мучило. И тут нельзя было помочь стоном. Он все оглядывался назад и все не мог вспомнить.
И вдруг вспомнил: с ним нет винтовки. Он испугался и, кажется, даже заплакал. «Как же я явлюсь без винтовки?» Он лежал потрясенный и сразу ослабевший и царапал ногтями снег. «47382» – зачем-то вспомнил он номер своей винтовки и снова заплакал детскими горькими слезами.
Потом он медленно пополз назад. Он тащился теперь по своему старому следу. Он узнавал его – длинная волнистая полоса, его телом, как плугом, пропаханная.
Он долго искал винтовку, вероятно, ее занесло снегом. Но место, где упал, он нашел сразу. Тут бросились в глаза черные пятна на снегу, которых не видел раньше. Ему показалось, что это кровь. «Чья же это кровь?» – подумал он испуганно и невольно провел рукой по виску. Вскрикнул от боли.
– Ты попомнишь эту кровь, Никита, – пробормотал он. – Попомнишь!
Осторожно стал он ползать и шарить рукою по снегу. Его рука, казалось, уже не чувствовала холода, она словно одеревенела. Он рылся в снегу, как крот, забыв о боли, и только дышал трудно и прерывисто. «47382... Мне давал ее командир роты... Я клялся... 47382... Каштановая... Шу...» Вдруг что-то обожгло его руку. Он догадался и обрадовался: это железо. Он разгреб снег и вытащил винтовку. Ласково смахнул с нее рукавом снег. С нею почувствовал он себя сильнее.
Снова пополз он, упираясь локтем и винтовкой, по старому следу. Только теперь он увидел, что по снегу, вдоль всего следа, с левой стороны, все время попадаются багрово-черные, похожие на ягоды мерзлые шарики. Теперь он знал, что это за ягоды: это его кровь. Капли его крови. Кровавым следом полз он на дрожащих локтях и упрямо шептал: «Доползу! Попомнишь, Никита!»
Все еще пустынной была улица, хоть серые тени рассвета уже дрожали на ней. Метель улеглась. Тихо было в этот ранний час в сонном городе, засыпанном снегом. Только он один волочил свое измученное тело по сугробам, но и он начинал чувствовать, что больше не в силах ползти.
«Еще, еще немного, – уговаривал он себя. Не себя даже, а свои локти, ноги, тело. Он умолял их: – Ну, еще, еще немного. Вы отдохнете, милые мои руки, бедные ноги». Он узнавал улицы, по которым полз, и дома, и общественные здания. Странно отчетливо работала его голова, в то время как тело отказывалось работать. Теперь он двигался вперед одними нервами. Одной волей. Мыслью: «Надо. Надо доползти».
Но он не мог ползти больше. Он готов был расплакаться, как ребенок, признавая это. Он уткнулся лицом в снег и тихо стонал от боли и стыда. Он был беспомощен и жалок. Он должен был умереть.
На его шею и голову, с которой скатился шлем, медленно падал снежок. Странное спокойствие охватило его. Уснуть. Умереть – все равно. Сладко отдыхало измученное тело. Захотелось уснуть. Он закрыл глаза, и родные степи поплыли перед ним. Нестерпимо цвели они, как никогда не цвели в жизни. Он узнавал мохнатые подорожники, и седой ковыль, и скромные васильки, – но многих цветов и трав, самых ярких и красивых, не знал вовсе. Они цвели, раскрывались, покачивались перед ним, но – странно – совсем не имели запаха и были холодны и влажны на ощупь. Он полз среди трав, ласкаясь об их шелковистые ткани, трогая их руками, языком, кожей щек. Странно, что они были такими холодными. Он хотел зарыться в траве и лежать покойно и тихо, но трава скользила и влекла его, и вот он полз, полз по мокрой и скользкой дорожке сквозь длинную, влажную степь, и не было конца дорожке...
– Мне не надо... Мне никуда не надо... Мне ничего не надо... Покой... – бормотал он и снова скользил и скользил, плыл по зеленой траве, как по реке.
Так он лежал долго, но сколько – не знал сам. Ему казалось, что целую вечность. Чудесные картины, одна фантастичнее другой, проплывали перед ним – теплое синее море, незнакомые страны, странные деревья, с которых как плоды свисали голубые льдинки, ягоды, похожие на капли замерзшей крови...
Когда он очнулся, на улице все так же было тихо и пустынно. Сколько прошло – минута, час, год? Он не в силах был больше двигаться. Он чувствовал себя сейчас хорошо и покойно. Бездумно лежал он на снегу, смежив усталые веки. Он слышал тихий звон в ушах, тонкий звон, как пение комара.
«Меня похоронят с музыкой, – внезапно подумал он. – Старик капельмейстер... усатый... А впереди него мальчишки... Товарищи скажут: «Он был не плохой парень, но умер зря». И никто не узнает, как АлексеЙ Гайдаш замерз в метель. А они? Убийцы? Они пойдут за гробом. И будут смеяться в душе и корчить печальные лица. Проклятые.
Он должен ползти. Но локти, но ноги... Через час проснется улица, – меня подберут. А что, если за этот час я умру? Я не знаю... сколько мне отпущено жить... Никто не узнает, что в городе враги... Они будут смеяться... над моим гробом... Они будут...»
Он снова полз. Терял сознание. Стонал. Всхлипывал. Задыхался. И опять полз в полубреду, крепко охватив оцепеневшими пальцами винтовку и прижав ее к себе.
...И когда он увидел, наконец, мутное здание штаба и призрачную, раздвоенную фигуру часового в тулупе и услышал откуда-то издалека глухое и невнятное: «Кто идет?» – откуда взялись в нем силы, чтобы встать, наконец, на ноги и, шатаясь, но не падая, пойти на часового?! Окровавленный, весь в снегу, он шел, волоча за собой винтовку, вскинуть которую на плечо уже не хватило силы.
– Это я, я, Гайдаш! – закричал он удивленному часовому и рухнул наземь.
Когда он очнулся, он лежал уже в постели, в лазарете. Над ним наклонялась Шу. Странное дело: она была в фантастическом наряде. Он понимающе улыбнулся. Это было только радостное продолжение фантастических и бесформенных видений, которые не покидали его.
– Снится, – сказал он себе.
– Нет, – ответила Шу. – Это я, Шушаник. Я переменю лед.
– Лед! Это хорошо: лед, снег... Я не знал, что кровь замерзает ягодами... – Он увидел ее испуганный взгляд. – Почему ты боишься меня, Шу, – я буду жить...
– Будешь, будешь...
– И плясать... с тобой... в клубе... Я хотел... сегодня... Но я забыл тебе сказать. Шу, милая... Я ведь не умею... да, не умею танцевать...
– Ты научишься...
– Выучусь... Да... Я выучусь... Хорошо... Мне хорошо... Иду по траве... скользкая...
Вдруг он испуганно поднял голову:
– Почему же не идет командир полка? Мне нужно говорить с командиром полка.
– Он придет. Ты успокойся. Вот поправишься, он придет.
– Да нет... Он нужен сейчас... Я ведь все время умоляю вас... позовите командира полка...
– Ты бредишь, милый, успокойся...
– Нет... Зачем вы меня мучаете? – Он нетерпеливо заметался в постели. – Скорей... Скорей командира... Будет поздно... Не мучьте меня... скорей командира.
Около его постели засуетились врачи.
– Лед на голову, – услышал он чей-то торопливый шепот. – Бредит.
– К черту! – закричал он, с неожиданной силой сбрасывая одеяло. – К черту лед! Пустите. Я пойду. Я должен идти. Зачем вы схватили меня? Пусти-ите!.. – закричал он в исступлении и вскочил с кровати. Он был страшен – худой и бледный, в длинной больничной рубахе, с головой, перевязанной бинтами. Они отпрянули от него, но потом снова бросились, пытаясь успокоить и уложить в кровать. Он рвался из рук, кричал и плакал.
Но в это время вошел командир полка. Увидев его, Алексей сразу успокоился и даже улыбнулся. Потом опомнился и стал приподниматься на кровати, но закачался и упал. Когда он открыл глаза, вздохнув от боли, они были одни – он и командир полка. Петр Филиппович наклонился над ним, его лицо было испуганно и озабоченно.
– Ничего, ничего, – прошептал Алексей, – мне лучше.
Кого-то напоминало Алеше худощавое с глубокими резкими морщинами лицо командира полка, его рыжие усы, седоватые на концах, запрятанная в них добрая и печальная улыбка – все было знакомо давно, с детства.
И Алеша вдруг почувствовал себя маленьким босоногим мальчиком, ему захотелось заплакать и пожаловаться, как в детстве: «Больно, дядя... очень больно мне... Тут», – показал он на голову.
Он услышал как сквозь сон:
– Ну, товарищ Гайдаш, что же произошло с вами ночью, когда я послал вас к помощнику начальника штаба?
На прощанье командир полка сказал ему:
– Поправляйтесь, Гайдаш. Скорее поправляйтесь. Хочу увидеть вас молодцом в строю. – Он ласково похлопал ладонью по одеялу и встал.
В дверях он обернулся и прибавил:
– Я там Прасковье Максимовне сказал. Она тебе пришлет печеного-вареного.
Алеша слыхал про Прасковью Максимовну – жену командира полка, полковницу, как ее все звали. Командиры любили бывать у Петра Филипповича в гостях. Полковница, засучив рукава, знатно стряпала сибирские пельмени. «Это хорошо, – подумал Алеша. – Сибирские пельмени на южной границе».
Но он почувствовал себя таким расслабленным и обессиленным, что даже улыбнуться не мог. Словно вся его воля, нервы, чувства, напружиненные только для этой беседы, теперь распустились. Он мог болеть, умирать или выздоравливать – все равно. Он мог плакать, стонать, ныть, бредить – все равно. В своем теле он ощущал странную слабость и легкость. «Это и есть смерть?» – равнодушно подумал он.
Иногда ему казалось, что он уже умер. Он видел себя в гробу. Слышал даже плач над собой. Видел печальные лица товарищей. Они несли его на плечах. Он покачивался... Траурно рыдал оркестр... «Я умер, – думал он. – Хорошо. Покой. Я умер».
Часто он чувствовал на своем лбу чью-то мягкую, ласковую руку. Не открывая глаз, он знал, что это Шу. Он видел ее часто то в белом больничном халате, то в черкеске, такой, какая была на ней в то утро. «Шу», – беззвучно шептал он. Однажды он услышал, кто-то сказал: «Надеюсь на его железный организм». Кто-то входил, спрашивал, уходил осторожно, на цыпочках, лязгая железками армейских сапог. Но видел Алексей только ее одну – Шушанику. Она была все время с ним – в бреду или наяву, он не знал...
16Когда он вышел, наконец, на госпиталя, мир показался ему необычайно новым и юным. Словно только что родившиеся блестели на солнце горы. Снег был чист, – вероятно, только что выпал. На всем лежала как бы ребяческая улыбка, улыбка младенца на припухлых, радостно открытых устах.
Показались Алеше новыми и необычными и кирпичные стены казарм. Это по ним, оказывается, тосковал он, нетерпеливо метался на больничной кровати. Сейчас он войдет в этот пропахший теплом и людьми дом, увидит свою койку с несмятым одеялом – у него нет другой койки и другого дома; встретит радостные, веселые лица товарищей – у него нет других товарищей, услышит бой хриплых часов над столиком дневального.
Смущенно и взволнованно переживал он свое возвращение в жизнь. Осторожно, неуверенно ступая по дорожкам, слышал, как хрустит под ногами морозный снег. Снова таяли на теплом лице снежинки – он был жив и будет жить долго и хорошо.
У дверей казармы его встретил Конопатин. Они сердечно обнялись.
– Заходи, заходи! – весело, но осторожно, как больного, похлопывал его Конопатин по плечу. – Входи, старушка казарма рада тебе, хоть ты теперь и не наш.
– Не ваш? – пробормотал Алеша, неуверенно входя в знакомые сени. Он направился к своей койке, но удивленно заметил чужой сундук под нею, чужое имя на табличке над койкой.
– Считали, что умру? – глухо сказал он.
– Что ты, что ты, чудак! – растерялся политрук. – Разве ты не знаешь? Не помнишь? Ты ведь теперь в полковой школе. Первая ступень кончилась... Научили мы тебя, чему могли... И – большому кораблю большое и плавание... Плыви в командиры, Алексей Гайдаш! – Он говорил все это смущенно, вглядываясь в лицо Алеши. Он не знал, как надо говорить с больным. Он растерялся.
– Да... правда ведь... – виновато улыбнулся Алеша, и его лицо обмякло, глаза радостно заблестели. – А я уж подумал было...
– И не думай. Глупо. Весь полк, брат, над твоим здоровьем дышал. Хоть бюллетени печатай! Состояние здоровья курсанта Гайдаша...
– Да, теперь ведь курсант. Дышал, говоришь?
– Толпы стояли у лазарета... Врачей на части рвали... – Конопатин, увлекаясь, вдохновенно врал. Но он видел, что это приятно Алеше. И, извиняя себя, думал: «А разве вру? Ведь точно. Все над ним дрожали. Свой ведь человек».
– Доставил я вам хлопот... – смутился Алеша, но ему было несказанно приятно, что полк заботился о нем.
– Тобой и жили! Да что там! Придешь в школу, сам увидишь. Дай-ка я тебя проведу туда. Сдам с рук на руки новому начальству. «Вот мы, похвастаюсь, какого вам курсанта подготовили». Пошли, что ли? – Он говорил уже на ходу, успокоенный и обрадованный тем, что Алеша здоров, «в ясном сознании и отличном настроении». – Приказывать тебе теперь не смею, больше я тебе не командир, но друг – всегда.
– Я знаю, – прошептал Алеша. – Ты... – Он хотел что-то еще сказать, но махнул рукой. Конопатин смутился. И в неловком, но трогательном молчании зашагали по дороге вниз, к школе.
Только на плацу, у самой школы, Алексей спросил, наконец, о том, о чем давно хотел спросить и в лазарете, да некогда было.
– Ковалева где судить будут?
– Ковалева? – растерялся опять политрук. – Ты разве не знаешь?
– Что?
– Он бежал ведь... в ту же ночь...
– Бежал! – закричал Алексей и остановился, схватив за рукав Конопатина. – Бежал?!
– Да. Такое дело, – развел руками Конопатин, словно он был виноват в том, что Ковалев бежал. – Понимаешь, когда ты добрался до штаба и упал без сознания, дежурный писарь растерялся. Никого из командиров в штабе не было. Ночное дело.
– А командир полка? Он ведь ждал Ковалева. Я за Ковалевым по его приказу ходил.
– В том-то и дело, что не стал дожидаться, ушел. Оставил Ковалеву записку. Там какие-то бумаги округ требовал.
– Ну?
– Ну, дежурный писарь и послал вестовых. Одного к командиру полка. Другого – к коменданту гарнизона. Сообщить о происшествии. Ну, а комендант-то Ковалев...
– Убежал... – прошептал Алеша. Ему показалось, что тень надвинулась на горы. Все потемнело. Он зашатался и чуть не упал. Конопатин испуганно поддержал его.
– Рано ты из госпиталя вышел, – пробурчал он.
– Рано? Нет. Поздно. Поздно. Убежал!
– Поймают.
– И Бакинский убежал... Оба... Бродят сейчас... по нашей стране... Воздухом нашим дышат... – Конопатин растерянно слушал его. – Встретиться бы мне с ними сейчас! Эх, встретиться бы!.. – Его глаза лихорадочно блестели. Он выпустил руку Конопатина из своих рук и померкнувшим взглядом обвел горы. Но их безмятежная краса не успокоила его как всегда, а наполнила новым и непонятным еще беспокойством.
– Сколько их... Ковалевых. Бакинских, – произнес он тихо, не обращаясь ни к Конопатину. ни к себе. – Сколько их... бродит по нашей стране... между нами... рядом тут...
И еще одна горькая мысль отравила ему радостное возвращение в жизнь: Шу не пришла, не встретила. Он ждал ее все утро в лазарете, он хотел поблагодарить ее, сказать: «Ты выходила меня. Спасибо. Как мне благодарить тебя? Я готов умереть за тебя». Он знал, она рассмеется, скажет: «Глупый кацо, неблагодарный кацо. Тебя вырвали из лап смерти, и вот ты хочешь умереть». Но она не пришла, просто не пришла. Напрасно поглядывал он то на дверь, то в окно, напрасно оттягивал церемонию выписки из лазарета, напрасно сидел на крылечке – ее не было, он сказал себе: «Просчитаю до тысячи и, если ее не будет, уйду». Он насчитал много тысяч, сбился со счета и все не уходил. Уже несколько дней не была Шу у его койки. Она вовсе перестала ходить в госпиталь. И он знал, с каких пор – с того дня, как ему стало лучше. «Ну вот, генацвале, – сказала она торжествующе, – ты поправляешься, молодец!» И больше не приходила. «Значит, я беспокоил ее только как больной?» Он вспоминал из рассказов Шу, что ей часто приходилось дежурить у постели тяжело раненных или больных пограничников. Она несла свою вахту терпеливо и мужественно, маленькая, тоненькая сестра милосердия; ребята и авали ее «сестрицей», раненые командиры – «дочкой», а он, безмозглый, осмелился думать о ней как о возлюбленной. Тогда по-ребячески захотелось ему снова заболеть тяжело, безнадежно. «Вот тогда узнаешь, – думал он о Шу, – тогда пожалеешь!» Но жизнь бурно возвращалась в его исхудалое тело. С ужасом чуял он в себе волчий аппетит. Его зубы крепко рвали пищу. Его щеки снова запылали румянцем. Не хватало еще, чтобы он потолстел в лазарете!
«Но она придет в день выхода из лазарета», – надеялся он. Она не пришла.
Ребята встретили его тепло и сердечно. Они проводили его до койки. Тут стоял уже и его чемодан, лежали вещи. Они показали ему винтовку в пирамиде. Он озабоченно взял ее. «47382» – прочел он. Он вскинул ее и заглянул в канал ствола. Канал серебрился, в нем играло солнце, маленькое солнце, солнце его винтовки, тонкие струйки его блестели и переливались на смазке.
– Кто? – спросил он взволнованно, готовый расплакаться от благодарности и счастья.
– Все, – ответил смущенно Рунич. – Все чистили по очереди. Такое дело, брат! – Он развел руками.
Алеша крепко схватил его руку и пожал ее. Он молча жал руки всем до одного. Мужчины. Они стыдились своих чувств. Не много слов было сказано между ними. Даже Рунич не мог пошутить. Все испытывали трогательное волнение, они казались себе сейчас до непростительности хорошими париями. И Алеша был неправдоподобно хорош, они не знали, что говорить и что делать. И только Ляшенко, спокойный, как всегда, подошел к Алеше и протянул ему кисет.
– Угощайся, друг. Отличный табачок – сухумский...
«А она не пришла», – думал, укладываясь спать, потрясенный встречей в школе Алеша. «Она не пришла». Это уже не могло затмить радостного сияния дня, но подернуло его легкой, неуловимой, печальной тенью. И с еще большей благодарностью подумал, засыпая, Алеша о товарищах. Они храпели рядом.
Утром его разбудило оглушительное «подымайсь!», от которого он успел отвыкнуть в околодке. Праздник кончился – начинались будни. Он заторопился. Неловко было показать себя больным и слабым. На перекличке он стоял рядом с Руничем, Сташевским, Ляшенко. Он снова был с ними в одном отделении; теперь они назывались курсантами.
– Гайдаш! – воскликнул дежурный.
– Я!
Он был в строю. Взглянув направо, он видел грудь четвертого человека. Кто-то равнялся по его груди. Все вместе они составляли шеренгу, роту, полк.
И забота, охватившая сегодня весь полк, стала и его личной заботой: в полк приехал командующий округом.
Как всегда, он нагрянул нежданно-негаданно. Вызвал к себе ночью командира полка и заявил, что будет проверять стрелковую подготовку и – больше ничего.
Командир полка вышел от него и, задумчиво почесывая щеку, посмотрел на небо, понюхал ветер: ветер был сильный, порывистый, со снегом. Командир полка нахмурился.
Утром Вовка, сынишка командира полка, сказал ему:
– Папка, я вчера получил «хор» по математике.
– Ох, а я не знаю, сынок. Постараюсь на «уд».
Беспокойство командира полка разделялось всеми ротами. Еще не известно было, кого прикажет вывести на линию огня командующий, но в полковой школе знали: нам-то обязательно придется стрелять.
Мимо Алеши все утро проносились озабоченные стрелки, командиры отделения с мишенями на плече. Пробежал политрук школы, даже писаря охвачены общим волнением. Но Алеше сказали, что он не будет стрелять сегодня. Он не спросил почему, понял: его считают больным еще. Но, подумав немного, он угадал другую причину: болезнь только предлог. За ним в школу приплелась из роты дурная слава плохого стрелка. Начальник школы рад предлогу избавиться от плохого стрелка на инспекторской стрельбе. Он почувствовал себя обиженным, но никому не сказал ни слова. Молча смотрел, как суетятся курсанты.
– Возьми мою винтовку, – сказал он, наконец, не выдержав, Руничу. – Отлично бьет.
– Нет, спасибо, – улыбнулся Рунич. – Неужто моя Верка и сегодня окажется дрянью?
Все уже знали, что утро началось тяжело для полка. Командующий приказал собрать к нему командный состав полка. Все явились подтянутые, выбритые, взволнованные. Шептались между собой: «Зачем вызвали? Может быть, по поводу Ковалева?»
Командующий вышел, поздоровался, потом приказал:
– Товарищи командиры, оружие на стол.
Все недоумевая вытащили наганы и положили на стол перед собой.
– Соберите оружие, – приказал командующий сидевшему около него начальнику школы Молодых, – и принесите мне.
Куча вороненых игрушек выросла перед ним на столе. Он стал методически и молча разглядывать наган за наганом. Поморщившись, отложил несколько штук в сторону.
– Выясните, товарищ командир полка, чья это... бакалея... – брезгливо сказал он. – Оружием не могу назвать.
Выяснилось – наганы принадлежали врачам, командиру 4-й роты, командиру хозроты, нескольким командирам взводов и секретарю партийного бюро.
– Вы живете на границе, – сказал командующий, оттопыривая сердито нижнюю губу. – У вас враг в штабе сидел... Враги, может быть, тут между нами бродят... А оружие, личное оружие командира, похоже на заржавелый кухонный нож. Противно смотреть! Так что, что врач? – закричал он неожиданно на смущенно-взъерошенного полкового врача. – Вы в армии служите, а не в аптеке. Пулеметом Тарновского защищать свой полк будете? Клизмой?
Никто не засмеялся.
– А строевому командиру – просто позор. Вывести сегодня всю его роту на стрельбище. Не верю, что может хорошо стрелять рота, у которой командир не умеет беречь свое личное оружие.
Он тяжело выдохнул воздух и помолчал. Щеки его были багровы.
– Кто отсекр полка? – спросил он неожиданно. Отсекр робко выступил вперед.
– Ваше оружие? – протянул он наган.
– Мое, товарищ командующий.
– Вы давно в партии?
– Десять лет.
– На фронте были?
– Был.
– Наган имели?
– Никак нет. Был красноармейцем.
– Ах, вот оно что, – голос командующего вдруг стал язвительно вежливым и снисходительным. – Так вы так и скажите: просто, мол, не умею чистить револьвер. Никто не показал. Ну, смотрите. Наган разбирается так. – Он начал быстро и ловко разбирать револьвер. Его движения были четки и исполнены артистического изящества.