Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 2 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 38 страниц)
– Тебе – спасибо!
Она замерла, даже руки к груди приложила – так колотилось сердце. Он махнул трубкой.
– Только зря... зря это... зря...
Она не поняла: что зря? Потом догадалась.
У него не было ни охоты жить, ни охоты летать. Он бродил по избе, как труп непогребенный. Когда его звали есть, он ел, а не позови – он и есть не будет. Отец хотел было развлечь его воздушными историями, но на самом интересном месте, когда у слушателей волосы бы должны дыбом встать, Степан Ильич вдруг подымался и, не сказав ни слова, уходил, оставляя отца обиженным, а Дашу – испуганной.
Он выходил на крыльцо, глядел на реку, но взор его был потухший, равнодушный. Он не загорался, на что бы ни глядел – на трещины во льду, предвещающие весну, на бочки с горючим, на ветродуй, трепещущий под весенним ветром.
Дашин отец ворчал:
– Эка история! Сколько я машин на своем веку поломал, сколько аварий потерпел, а не психовал ни разу. А этот – первую сломал, и уж психоз.
Но Даша резко обрывала отца. За Степана Ильича она готова была лезть с любым в драку. Разве не она нашла его на Витиме? Он был ей дорог... Ну что же, теперь она не скрывала от себя, что любит. Но ему она никогда не сказала бы этого. Она старалась не надоедать ему, избегала с ним встреч, пряталась. А он не замечал этого, так же как не замечал и ее любви. Он ничего не замечал. Ему не хотелось ни жить, ни любить, ни даже летать.
Что могло спасти его? Даша врачом не была. Но она любила, и любовь делала ее мудрой и опытной. Только машина может спасти его, как только новый ребенок может заменить матери умершего. Но приемыш редко заменяет родного. Машина, которую дадут в Иркутске, останется навсегда чужой для него – он получит ее готовую, душу в нее не вложит.
И тогда она вспомнила о машине, которая гнила у них в сарае. Когда-то ее перегоняли на прииски для предполагавшегося там аэроклуба, в Витиме машина поломалась, ее спрятали в сарай затем, чтоб потом сдать в ремонт, и забыли. Отец каждый год собирался напомнить Иркутску о машине, да так и не собрался.
Вечером с хитростью, которой никогда в ней не было раньше, Даша завела разговор с отцом.
– Это что за машина у нас в сарае? – спросила она за ужином будто невзначай.
– Которая? – переспросил отец, словно у него здесь был целый завод машин.
– А эта, маленькая, зеленоватая...
– Ах, эта! Амфибия... – и он начал подробно рассказывать историю машины.
Даша украдкой глядела на Степана Ильича; он даже головы не поднял, не слушал.
– А починить ее можно? – спросила Даша, не отчаиваясь.
– Починить? Я бы починил, когда б время было... – и отец очень пространно стал рассказывать, как следует машину чинить и чего не хватает.
Степан Ильич приподнял голову, – Даша заметила это.
– И летать на ней можно будет? – совсем невинно прошептала она.
– Небось сгнила вся, – буркнул вдруг Степан Ильич.
– У меня в порту машины не гниют! – обиделся отец. – Я сам ее починю, вот что. Завтра же и возьмусь. Ишь, сгнила!..
Утром состоялись смотрины. Даша была тут же и все не могла отделаться от мысли, что вот словно невесту для Степана Ильича смотрят. Теперь зароется он с головой в работу, повеселеет, совсем забудет Дашу, что ему Даша тогда? Но она ни разу не пожалела, что вспомнила о машине.
Степан Ильич внимательно осмотрел машину. Тяжело видеть самолет в таком беспомощном состоянии в сарае, среди бревен и досок, но эта беспомощность делала свое дело: Степан Ильич машину полюбил. Нет, он выходит ее, он вложит в нее все свое умение, всю свою любовь и нежность, он сам поведет ее в небо.
Потихоньку от Степана Ильича Даша вместе с мотористом съездила несколько раз к месту аварии и привезла все, что можно было ваять из обломков старой машины. Так, старая машина входила в новую и делала ее еще родней.
Теперь Степан Ильич целые дни проводил в сарае. Сарай очистили и отеплили, превратили в мастерскую. Вместе с пилотом возился и Дашин отец. Пилот был по-прежнему молчалив, с мотористом и Дашей разговаривал только сердито, кричал на них. Но иногда Даше удавалось увидеть и улыбку на его губах, – когда работа спорилась, а один раз он даже стал насвистывать.
И Даша была счастлива. Она молча сидела рядом, угадывала его приказания, подавала инструмент, топила печь, грела воду, носила еду. Ей хорошо было сидеть подле него, когда он работает, и слушать, как поет дерево под рубанком, железо – под молотком, и видеть, как все больше и больше теплеют глаза Степана Ильича, когда он глядит на машину. Такими глазами на Дашу он никогда не глядел. Теперь ему и жить и летать хочется. Нетерпеливо работает он, торопится, то и дело глядит на реку. Ему хочется скорее улететь на новой машине. Ну что ж! Пусть летит. Все-таки это она нашла его в гольцах на Витиме. Она дала ему машину. И она сама помогала ему заканчивать работу, чтоб мог он скорее улететь отсюда.
На реке уж прошел лед, прилетели первые самолеты, пилоты звали Степана Ильича лететь на их машинах в Иркутск, но он только усмехался:
– Полечу на своей, – и больше не говорил ни слова.
Скоро он спустил машину на реку, стал пробовать ее на воде, потом в воздухе.
Даша запускала винт и кричала:
– Контакт!
– Есть контакт! – отвечал он, и мотор начинал стучать.
Ей нравилось это. Повернешь винт – и контакт есть. Какой винт надо повернуть в нем, в Степане Ильиче, чтоб вспыхнула искра, чтобы был контакт? Но она ничего не делала для этого. Как приговоренная, ждала она часа, когда он улетит. Навсегда улетит. А если вернется, так прежним Уксусом Иванычем...
– Завтра я полечу! – сказал он однажды Дашиному отцу.
И Даша, услышав это, похолодела. Теперь, когда пришел наконец час, которого ока давно ждала, она растерялась. Что с нею станется, когда он улетит? Она старалась не думать об этом, да и думать было нечего. Будет жить, как жила, – что ж еще она может? Будет раздувать самовары, чинить ребятам куртки, будет ждать его прилета, если он останется на линии, вспоминать, если с линии уйдет. Она любила первый раз, но казалось ей, что это и последний.
Наконец, настало утро, солнечное, ясное. С зари уж был у машины Степан Ильич; Даша понесла ему туда кофе в термосе, но он только отмахнулся от нее. Что-то не ладилось у него. Он был злее черта.
«Может, и не улетит?» – подумала Даша, но даже не обрадовалась: улетит завтра.
Все же, когда настал последний момент и Степан Ильич, совсем готовый в полет, вдруг подошел к Даше поблагодарить за все и проститься, она пожалела, что он не останется хотя бы еще на день. Она глядела на него глазами, полными такой откровенной любви, что он даже смутился.
Никогда ни одна женщина, даже та, прежняя, не глядела на него так...
Он стоял подле девушки и не знал, что сказать.
– Вот улетаю, – сказал он. – Спасибо... за все...
– Счастливый путь! – тихо произнесла она.
Он отвернулся, поглядел на реку – там покачивалась на волне машина. Вот сядет он сейчас и улетит. Прилетит в Иркутск, вечером придет домой, в пустую, грязную холостяцкую квартиру. Включит электрический чайник, станет искать стакан, не слишком грязный и по возможности целый... Так я пойдет жизнь, как шла.
А девушка все стояла рядом. Она ничего не ждала, ничего не говорила...
– Прощайте! – сказал он и неуклюже, неумело протянул руку.
– Счастливый путь! Хорошей погоды! – снова прошептала она и подняла на него глаза.
От их взгляда пилоту стало вдруг тепло и весело. Он подумал, что если б в каждый рейс его провожала девушка таким взглядом, он летал бы так... как никогда не летал раньше. Какие чудеса в воздухе он совершал бы!
Надо было как-то сказать ей это, но он разучился говорить с девушками, а может быть, никогда и не умел. Он топтался на месте, хмурился, досадовал, что слов нет, а время уходит. Надо лететь, солнце уже высоко, о берег нетерпеливо бьет волна, качает машину, а он стоит и слов найти не может.
– Ну, что ж ты стоишь? – вдруг рассердившись, закричал он на Дашу, как кричал на механиков, на стартеров, на мотористов. – Долго я ждать буду? Где твои вещи? Давай живо! Лететь надо, пока погода...
Она растерянно взглянула на него, но он, не давая ей опомниться, закричал:
– Ну, скорей же!
– Сейчас, – растерянно прошептала она и побежала в дом.
А он стоял и смотрел ей вслед и радовался, что вот и поговорили, и все выяснилось, и не одинокий он теперь человек на земле.
Даша влетела в избу, схватила корзину, сунула в нее попавшиеся под руку платья, сорочки, фотографию матери, какую-то книжку и выскочила на крыльцо. На крыльце стоял отец.
– Прощай, отец, – торопливо обняла его Даша, – не ругай.
– Куда ты, угорелая! – ничего не понял отец.-
– Улетаю! – крикнула она уже на берегу. – Улетаю, оте-ец!
Моторист закричал: «Контакт!», пилот ответил: «Есть контакт!», и Даша очутилась в воздухе над рекой.
Отец как был, так и застыл на крыльце. Только когда машина поднялась над рекой, он сообразил, что это ведь дочь, Даша, улетает, улетает навсегда с чужим человеком, который теперь для нее и родней и любимей отца.
«А я? А я? – чуть не закричал он. – Как же я? Я ведь стар, меня покоить некому...»
Машина взмыла уже над верхушками кедров и разворачивалась на курс. Старик невольно следил за нею, – он никогда не мог спокойно видеть машину в воздухе, а ведь эту он сам, сам собирал из ничего.
– Ишь разворачивает как! – проворчал он и попытался найти недостаток в развороте.
Но не нашел. Все было чисто, правильно, все было, как сам он делал когда-то. И он восхищенно глядел, как поблескивают плоскости и хвостовое оперение на солнце, слушал, как ровно стучит мотор... Вот так и он когда-то, давным-давно, сделал смелый прыжок с земли в небо. Какой это был прыжок! Из тайги, из медвежьей глуши – в небо! А теперь Даша...
«А дочь-то... дочь... – удивленно подумал он. – Ишь ты... молодец!»
1939
РАССКАЗ О ДВУХ МУЖЧИНАХ
Материал для этого рассказа я нашел в «архиве» острова Диксон. Это несколько пожелтевших от времени, полуоборванных записок. Первая написана человеком, у которого, вероятно, обморожены руки: почерк корявый, буквы прыгают. Записка кратко излагает историю несчастья и взывает о помощи.
Вторая написана человеком, который гордится своим почерком: буквы высокие, круглые, аккуратные; прописные – с завитушками, почерк писаря или провинциального телеграфиста. (Купцы щедро давали на чай, если телеграмма приятная и написана красиво.) Записка эта была оставлена в Павловской избушке, где путники ночевали. С приказчичьей точностью излагается, что именно взято из продовольственных запасов избушки. Написано по правилам домашней орфографии 1920 года: твердых знаков уже нет, буква ять присутствует, но неуверенно. В слове «свечи» ее уже нет. Написана записка на листе, вырванном из суточного журнала плавания.
Вот и все.
Перелистывая эти стародавние и уже никому не нужные бумаги, я вдруг представил себе их авторов. Мне показалось даже, что я понял, что произошло между ними в дороге. Они оба виделись мне так отчетливо, словно сидели здесь, в кают-компании, пили горячий кофе с коньяком и рассказывали.
12 декабря 1920 года охотник-промышленник Федор Воронов на семи собаках отправился из станка Гольчиха, что в горле Енисейского залива, на Диксон, надеясь черев диксоновскую радиостанцию узнать – живы ли его родные в Шенкурске и какая нынче власть на Большой земле: наша или белых. В Гольчихе ходили об этом разные слухи, в последние же месяцы слухов не было вообще.
Путь от Гольчихи до Диксона – дальний, триста километров, время – позднее: приближалась «темная пора». Воронов торопился. На станке Ошмарино, где Воронову пришлось заночевать, к нему подошел Василий Харченко, приказчик, и попросил взять его с собой.
Воронов недовольно поморщился, услышав просьбу, и исподлобья взглянул на Харченко.
Северяне говорят: в трех случаях жизни нужна особая осторожность – когда выбираешь мех на сапоги, собаку в голову упряжки и товарища в дорогу. Харченко не обещал быть хорошим товарищем.
Но Воронов, разумеется, не сказал Харченко, что видит в нем плохого попутчика, а только угрюмо проворчал, что собак у него мало, нарта тяжелая – двоим, пожалуй, не уехать.
– У меня есть одна собака, – просил Харченко, – а другую я выпрошу у соседа.
Но Воронов только головой качнул в ответ.
Тогда Харченко сказал:
– Что же мне делать? Мне обязательно надо на Диксон, к доктору. Зубы пропадают.
Что было возразить на это? Раз человеку надо к доктору, тут уж не будешь гадать, хороший он попутчик или плохой. Пришлось согласиться.
Наутро выехали. Дорога была скверная, вся в застругах. Ехать по застругам на санях – все равно что по куче острых камней. Собаки скоро искровянили лапы.
Только через три часа путники добрались до Сопочной Карги, Харченко заявил, что устал от тряски и хочет отдохнуть. Воронов посмотрел на него, потом на небо и ничего не сказал.
Заночевали в Сопочной. Ночью началась пурга. Она бушевала два дня. Два дня сидели путники в плену на Сопочной, съедали запасы. Харченко ворчали жаловался на судьбу, на погоду, на товарища. Воронов молчал.
18-го двинулись дальше, вдоль восточного берега Енисейского залива.
В те дни пустынным был восточный берег. Мертвые станки, брошенные избушки. Рыбацкие летовья без окон и дверей, по крышу занесенные снегом. Ни дыма, ни огонька, ни человека, ни собаки.
Люди ушли из этих мест на магистраль, где кипели бои гражданской. Люди уходили отсюда, не заколачивая ни окон, ни дверей, оставляя нетронутыми пасти и капканы. Где-то там, на магистрали, кипели жаркие бои, – здесь оставались трупы поселков, скелеты изб, ребра стропил, кости срубов.
Упряжка Воронова брела от одной мертвой избы до другой. Нечего было и думать о ночевке здесь. Чтобы попасть в избушку, нужно было четыре-пять часов отбрасывать снег от дверей и окон.
Когда пришла ночь, Воронов воткнул ос тол в снег, затормозил нарту, взял лопату и стал рыть яму под скалой.
– Что вы делаете? – спросил Харченко.
– Рою яму для ночлега.
– Яму? – ужаснулся Харченко. – Спать в снегу?
Воронов пожал плечами.
– Я не могу спать в снегу! – закричал Харченко. – Я хочу спать в избе. Вон – изба. Мы там будем ночевать.
Воронов молча продолжал рыть яму. Харченко подошел к нему, заглянул через плечо и прохрипел:
– Вы роете мне могилу? Да?
Его пальцы впивались в плечи Воронова. Тот сбросил их резким движением, молча взял лопату и направился к избушке. Харченко следил за ним испуганными глазами. Потом сам взял лопату и начал неумело помогать Воронову. Скоро он выдохся, опустился на снег и заохал. Воронов продолжал работать один.
Ночевали в избе, нетопленой и пустой. На полу лежал снег. Харченко бросал на товарища пугливые взгляды и все порывался что-то сказать: поблагодарить или выругать – неизвестно.
Воронов сидел, сгорбившись, уткнувшись взглядом в пол, и думал о тяжелой ноше, доставшейся ему. Вслух он ничего не сказал однако.
Утром тронулись в путь. Два-три часа ехали от избушки к избушке, четыре часа откапывали вход в избу, шесть часов спали. Больше Воронов не предлагал Харченко ночевать в снегу.
Странное дело: он во всем подчинился своему спутнику. Он трогал в путь лишь тогда, когда Харченко говорил, что может ехать; он останавливался, когда Харченко объявлял, что он устал. Он молча выслушивал жалобы попутчика и его бесконечные рассказы и надоедливую ругань.
Теперь Харченко ругался часто, он во всем винил Воронова, во всех неудачах этой роковой поездки, и Воронов только ежился под градом ругательств и... молчал.
Настала темная пора, а путники еще не добрались даже до Варзугиной бухты. Ночью, когда Харченко спал, Воронов подсчитал запасы продовольствия. Даже при жестком рационе их не хватит до Диксона.
Утром он объявил об этом Харченко. Тот испугался и умоляющими глазами посмотрел на Воронова.
– Голубчик, голубчик... – забормотал он и вдруг чмокнул Воронова в плечо.
Что почудилось ему? Померещилось ли, что товарищ бросит его одного в этой жалкой, нетопленой избе и унесет с собой весь запас пищи? Или убьет? Что ему стоит убить слабого, больного, бедного Харченко?
– Голубчик, голубчик, миленький... – бормотал он, протягивая руки к Воронову, цепляясь за его малицу, за плечи.
Воронов не понял, что взволновало Харченко. Он подумал, что тот, увидев истинное положение вещей, проникся, наконец, жалостью и к товарищу, и к себе. В первый раз за всю дорогу Воронов неумело улыбнулся и похлопал попутчика по плечу.
– Ничего, товарищ. Будем экономить – дотянем...
Перешли на жесткий рацион. Тронулись снова в путь. Харченко успокоился, увидев, что его не бросают одного в тундре. Притихший, он сидел на нарте и молчал. Воронов бежал рядом, он теперь редко сидел на нарте: собаки ослабли и не могли тащить двоих.
Вечером, за ужином. Харченко заявил, что он «сдохнет» от такого рациона.
– Сдохну, сдохну, сдохну... – твердил он, украдкой поглядывая на паек товарища. И Воронов молча, не говоря ни слова, пододвинул ему половину своего пайка.
Теперь они делили паек так: две трети Харченко, одну треть Воронову. Но Харченко все твердил: «Сдохну, сдохну я...» – и Воронов с испугом поглядывал на него.
В самом деле, что, если он умрет? Эта мысль испугала Воронова. О собственной смерти он думал мало: «Ну, умру – и все тут!» Но Харченко... Незаметно для себя он сжился с мыслью, что отвечает за жизнь Харченко. «Только бы довезти его живым до Диксона! – думал он, с ненавистью глядя на своего спутника. – Только бы довезти живым!»
Тут не было речи ни о любви, ни даже о жалости. Ничего, кроме брезгливости, не вызывал в Воронове этот толстый, рыхлый, ни на что не годный товарищ.
«И все-таки, – думал Воронов, – лучше мне умереть, чем Харченко». Тут было чувство ответственности за жизнь попутчика, и это, пожалуй, было сильнее любви и жалости.
Харченко угадал это инстинктом труса. На все лады теперь повторял он, что «сдохнет, сдохнет, умрет», и обвинял в этом Воронова.
Он говорил о своей смерти так, словно это было бы катастрофой мира. Но страха не было в его голосе. Он не боялся умереть, он знал, что не умрет, пока с ним Воронов. Он пугал не себя, а Воронова. Он язвил его своей смертью. Он говорил о ней со злорадством, и Воронову слышалось в его словах; «Ты убийца! Ты здоровый, сильный, опытный, а я слабый, больной. Ты мог бы спасти меня, а ты убиваешь».
И Воронов, терроризированный страхом за жизнь Харченко, отдавал ему весь паек, а сам голодал, мерз, впрягался вместе с собаками в лямку и тащил Харченко, мечтая лишь об одном: «Скорее бы добраться до Диксона!»
Когда Харченко надоедало говорить о смерти, он начинал разговор о еде. Он развлекался теперь воспоминаниями о великолепных пирах, на которых пировал некогда. О еде он мог говорить безостановочно, смачно причмокивая губами и прищелкивая языком. Он сочинял невообразимые блюда, подробно описывал гарниры и соусы, закуски и напитки. Он требовал, чтобы и Воронов участвовал в беседе, в этом пиршестве голодных фантазеров, но Воронов угрюмо молчал. Смотрел в пол, думал: «Найдется ли в Варзугиной бухте на зимующем корабле «Север» продовольствие для нас?»
Наконец, они добрались до Варзугиной. Из тумана выглянули оледенелые снасти корабля, они были похожи на гроты сталактитовой пещеры: длинные сосульки свисали с мерзлых труб и бортов.
Навстречу путникам выбежал человек. Он что-то радостно кричал, но в трех шагах от них вдруг остановился и разочарованно опустил руки.
– Здравствуйте, – сказал Воронов.
Человек с корабля угрюмо кивнул в ответ и тотчас же спросил:
– Вы человека в тундре не видели?
– Какого человека?
– Товарищ мой закружал. Захарченко. Матрос.
Они не видели человека в тундре.
Он ушел шесть недель назад в тундру, на охоту, рассказал им человек с «Севера» (его звали Петуховым), и пропал. Жалко и товарища, и винтовку, которую он унес с собой. Теперь на пароходе остался один Петухов, без оружия, а следовательно, и без мяса, он питается только сахаром да тухлой рыбой. Сахаром он может поделиться.
Воронов решил поделиться с ним мясом. Мяса оставалось немного, но они идут к людям, а Петухов остается здесь один караулить пароход.
Когда Харченко увидел, что Воронов отдает половину оставшихся у него пайков, он завизжал, как исступленный. Он бросился на Воронова, вцепился в него руками и кричал, не останавливаясь:
– Не дам, не дам, не дам...
И тогда, в первый раз за всю дорогу, вспылил Воронов. Он грубо отшвырнул Харченко и закричал:
– Ну! Ты! Слышь!
И Харченко съежился под этим криком, как собака, заслышавшая свист кнута.
Он молчал всю ночь – путники провели ее на корабле – и все утро, пока не тронулись в путь. Но когда остался в тумане обледенелый, фантастический корпус корабля и снег запел под полозьями, он начал ругать Воронова. Он ругал его долго и с наслаждением за то, что тот отдал провиант Петухову и теперь он. Харченко, умрет.
– Ты отдал, сволочь, – кричал он, перекрикивая ветер, – ты отдал три пайка солонины. Я бы мог три дня питаться мясом. А ты отдал! Ты все наше мясо отдал. Сколько мяса!
Он начал преувеличивать запасы, отданные Петухову. В его воображении то были горы еды. Он говорил, что можно было устроить роскошный пир из продуктов, отданных Петухову.
Он опять начал изобретать яства и сочинять пиры, но теперь это были пиры из продуктов, оставленных Петухову. Воронов молчал. Чтобы утешить попутчика, Воронов сказал только, что в Павловской избушке есть провиант. Диксоновцы припасли его для путников тундры. И Харченко стал мечтать о Павловской избушке.
Он представлял ее дворцом. Он расписывал богатства, убранство ее, и горы еды на столах, и полные закрома, кладовые, подвалы... А Воронов слушал и молчал. Сам он не был уверен, что в избушке Павлова есть еда.
Они были в дороге уже семнадцать суток. Провизия кончилась. На мысе Бражникова даже избы не оказалось, пришлось ночевать в снегу. Харченко снова начал кричать о своей неминуемой смерти, но делать было нечего: залез в ямку и мгновенно уснул.
Но этот человек не умел спать в снегу. Как умудрился он обморозить ноги, Воронов понять не мог. Но ноги были подморожены, в этом Харченко сознался. Сознался с таким злорадством, что Воронов только голову втянул в плечи и ничего не сказал.
Но теперь была близка Павловская избушка, а за ней уже и Диксон. В избушке оказалось изобилие еды и топлива. Харченко затрясся, увидев все это. Жадными, трясущимися руками он начал хватать банки и свертки, набивать ими карманы, потом потащил к нарте, стал прятать там. Это было безумие голода. Из его рук падали на пол банки с паштетом, коробки кофе, круги сыра... Он хотел все это подобрать и унести, но еще чаще ронял, возился на полу, чуть не плача от злости.
– Брось! – крикнул на него Воронов. – Брось все!
– Бросить? Бросить? – удивился Харченко и вдруг захохотал. – Нет, нет, не брошу. Все унесу.
– Брось! – приказал Воронов. – И после тебя здесь пройдут люди.
– После меня! – закричал Харченко, но осекся, вероятно, вспомнив историю с Петуховым. Видимо, были вопросы, в которых Воронов был неуступчив.
И тогда Харченко захотел показать, что и он понимает законы тундры. Вырвал лист из суточного журнала и написал, любуясь своим почерком:
«Василий Васильевич Харченко и Федор Воронов проездом из Гольчихи на Диксон на девяти собаках дневали и ночевали здесь». Дальше следовал перечень взятых припасов: дров на три топки, керосин для лампы, две свечи, сахара сто восемьдесят золотников, масла, паштета банку, мяса, сосисок, молока, кофе и т. д. Отмечалось также, что сломали нож при открывании консервов. Затем объявлялась благодарность оборудователям избушки. Харченко подписался первым. Это и была та записка, которую я нашел в архиве на Диксоне.
Теперь до острова оставалось всего двадцать пять километров. Харченко блаженно храпел, а Воронов сидел и занимался невеселой арифметикой: вот думал за десять дней обернуться, но уже восемнадцать дней прошло, а они еще не доехали. В пути были тридцать шесть часов, все остальное время ушло на откапывание избушек, на сон да на выжидание погоды. Он посмотрел на спящего спутника. Ну, теперь скоро конец. Он вспомнил, что нынче канун Нового года. «Хорошо, что встречаю его в тепле и в избе, – подумал он, как истый северянин. – Пусть весь год будет таким!»
– Через три часа будем на Диксоне, – весело сказал Воронов Харченко, когда тот проснулся.
– Господи, наконец-то! – воскликнул Харченко и вдруг хитро подмигнул глазом. – Что? Не удалось меня замучить? Не удалось? Что? – И он начал весело хохотать и хлопать себя по ляжкам.
Воронов вышел из избы. Было темно в мире, и небо темное, беззвездное, и снег темный, мутный. Диксон близко. Если поехать напрямик через залив, через два часа можно быть там. Найдешь ли только островок во тьме среди груды других островков. Воронов подумал о Харченко и решил держаться Восточного берега. Дальше, но надежнее.
Тронулись в путь.
– У меня мерзнут ноги, – вдруг объявил Харченко.
Воронов посоветовал ему пробежаться немного.
– Я вам не собака бегать! – закричал Харченко. – Отчего вы едете берегом, а не напрямик?
Воронов объяснил, что он никогда не был на Диксоне и не берется найти остров в тумане.
– Я знаю, знаю Диксон! – завопил Харченко, – Я найду.
– Я не верю в ваше знание.
– Не верите? О! – Он даже задохнулся от ярости. – Сворачивай в залив, сволочь...
Воронов с размаху воткнул остол в снег. Нарта остановилась.
– Послушайте! – сдерживаясь, произнес Воронов. – Я не поеду через залив. Я не верю, что вы найдете Диксон. Вы ничего не умеете, даже спокойно сидеть на нарте не можете. Вы – презренный человек...
Но Харченко не дал ему говорить дальше. Он опять закричал о своей неминуемой гибели и осыпал Воронова градом ругательств и упреков.
– Хорошо! – сказал тогда Воронов и торжественно поднял руку. – Слушайте меня внимательно. Я против поездки через залив. Я не верю в ваше знание острова и в вашу память. Слышите вы?
– Слышу...
– Даете вы честное слово, что за последствия не будете винить меня?
– К чему эта церемония? – закричал Харченко.
Но Воронов сурово перебил его:
– Даете честное слово? – В его голосе слышалась торжественность. Он требовал клятвы здесь, под темным небом полуночной тундры, чтоб снять с себя ответственность за жизнь человека. О своей жизни он заботился мало.
– Даю, даю... – пробормотал Харченко, и Воронов свернул в залив.
Прошло два, и три, и четыре часа, а диксоновских изб не было. Путники находились теперь на льду среди груды унылых скал и островков. Стало ясно: они проехали Диксон, уехали в море.
– Ну? – спросил Воронов.
Но Харченко только заплакал в ярости. Он сидел на нарте и плакал. Слезы замерзали на его щеках. Воронов брезгливо отвернулся.
Начиналась пурга. Воронов бросился к нарте, на которой плакал Харченко, и поволок ее за гору. Затем выкопал яму в снегу, постлал кошму, уложил Харченко, укрыл его брезентом и попросил его не спать.
– Не спите, не спите, пожалуйста, – повторил он много раз. – Заснете – замерзнете.
Сам он не спал. Ходил вокруг, прыгал, чтобы согреться, и все глядел на восток, в ту сторону, где должен был быть Диксон. Но вокруг были однообразные черные островки и скалы... Так прошло три дня. Ни люди, ни собаки ничего не ели. Воронов ни разу не улегся в яму, он спал на ходу, он все время был в движении, он знал, что уснуть – означало умереть. А ему нельзя было умереть. Что же тогда будет с Харченко?
Харченко все время лежал в яме и либо спал, либо плакал. То и дело доносилось до Воронова из сугроба:
– Откройте, мне жарко.
Тогда Воронов открывал Харченко, но через полчаса:
– Мне холодно. Закройте меня.
И Воронов накрывал его брезентом, на который опять наметало сугроб снега.
– Не спите, – умолял спутника Воронов. – Пробегитесь, походите, зазябнете так.
– Я не глупее вас. Я сам знаю, что мне хорошо и что плохо.
Ему было хорошо сейчас – он лежал в яме, в тепле, и спал. Не надо ни двигаться, ни ходить, ни бегать.
Только спать, спать и ни о чем не думать! Когда думаешь – грустно и хочется плакать. Когда спишь – сыт и счастлив.
Но голод мучил его, как и Воронова, как и собак. Он не мог безропотно переносить голод. Проснувшись, он кричал:
– Данте мне есть!
Он требовал еды настойчиво и сердито. Отчего ему не дают кушать? Он проснулся, он хочет есть.
Воронов напрасно стал бы объяснять ему, что пищи нет. Он сделал умнее: он отдал Харченко весь запас отрубей – двадцать фунтов, – единственное, что осталось у путников. Харченко стал жевать отруби. Все же это была еда. Его челюсти работали. Он поел и сказал, что – ничего, есть можно.
Так прошло еще два дня. Пурга неистовствовала. Напрасно взбирался Воронов на холмы и на скалы, надеясь в просветах пурги заметить огонь диксоновского маяка или мачту. Ничего не было видно. Белая дрожащая пелена. Страшный мутный морок. В вое пурги Воронову то и дело слышался плач Харченко.
Воронов ходил вокруг нарты и думал. Что было делать? Он был привязан к этой горушке, к этой нарте, к этой яме, где то плакал, то спал человек, который не умел даже бороться за свою жизнь. Воронову приходилось бороться за обоих. Он должен был спасти Харченко, который сам ничего не сделает для своего спасения. Но для этого нужно уйти, излазить все острова, все скалы, все бухты и заливы и найти обязательно либо Диксон, либо Павловскую избушку.
Он бы и ушел. Но Харченко... Он не способен брести по тундре, а собаки слишком слабы, чтобы тащить его. Что же делать? Что делать, черт подери!
Воронов ходил вокруг горы, постукивая ногою о ногу, и думал. Шестые сутки он уже ничего не ест и не спит. Еще два-три дня – и он свалится, как Харченко, и тогда уж никакой надежды на спасение. Тогда – конец. Сейчас, пока в нем есть еще силы, надо идти, идти, искать... А Харченко?
Ну что ж, пусть решит Харченко. Он – слабейший.
Растолкав Харченко, он объяснил ему положение вещей.
– Не уходите! – закричал Харченко и схватил товарища за ногу цепкими пальцами. Он держал его крепко, до боли впиваясь в тело, не желая отпускать, боясь остаться один в этой мертвой, чужой тундре, в вое пурги...
– Хорошо! – спокойно сказал Воронов. – Я не уйду. Погибнем вместе.
И тогда Харченко завыл. Не заплакал, не закричал, а завыл страшно, тоскливо, как воет волк.
Воронов сидел рядом и молчал. Он не утешал, не успокаивал Харченко. Он знал, что теперь – конец. Конец обоим. Но он не мог покинуть попутчика.
Когда Харченко затих, Воронов встал.
Харченко следил за ним испуганными глазами.
– Послушайте! – вдруг прошипел он. – Дайте мне ночь... одну ночь... подумать. Завтра я вам скажу...
– Хорошо! – согласился Воронов.
Харченко думал всю ночь. Теперь он уже не спал, не мог уснуть. До Воронова все время доносились всхлипывания, потом шепот, словно чтение молитвы, потом судорожный кашель и плач.