Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 2 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)
Он, легко покачиваясь, пошел по коридору. Раздавленный, безмолвный, Алеша затопал вслед за ним.
С ненавистью слышал Алеша, как мелодично тренькают шпоры помначштаба и как гулко ухают подкованные морозками его собственные сапоги. Увидел, как вытянулся и козырнул дежурный писарь, как услужливо подал коня и придержал стремя вихрастый коновод с черной в медных кольцах шашкой на боку, как легко вскочил в седло Ковалев, привычно разобрал поводья; жеребец заржал радостно и довольно, почуяв хозяина в седле, – и вот уж пыль задымилась за ними.
Скоро всадники скрылись вдали и пыль улеглась на дороге, а Алеша все стоял, оглушенный и подавленный, у плетня и глядел, ничего не видя.
Потом медленно побрел в казарму: мимо равнодушного часового у ворот, мимо клуба, по крутой дороге к школе; его кто-то окликнул – он не отозвался.
7Как-то утром, выбежав умываться (умывальники стояли на дворе у казармы, чудесно было после сна почувствовать свежесть утреннего морозца и студеной воды), Алеша с удивлением заметил, что горы исчезли. Их не было. Мутная, туманная пелена затянула их. Начинался дождь.
Алексей привык по утрам первый взгляд бросать на горы. Каждое утро они были иными, никогда нельзя было предугадать, какими они будут через час. Они меняли и окраску, и форму, и даже плотность. Казалось, они в вечном движении. То подступают ближе, к самой казарме, то уходят далеко назад, становятся легкими, прозрачными, темной тенью на горизонте. Такими он любил их больше всего. Они успокаивали, утешали его. Казалось, они говорили ему: «Ты молод, дали прекрасны, все впереди».
Его огорчило исчезновение гор; это было похоже на предательство. Спрятались в тумане, за дождем, покинули его одного с его неудачами.
Началась полоса дождей, мокрая, нудная канитель. Дороги расклеились, густая, липкая, тягучая грязь захлестывала сапоги. Тяжело было вытаскивать ноги.
Еще тяжелее было мыть сапоги. Казарма стояла у обрыва; внизу в овраге шумел горный ручей. Ночью он покрывался тонкой пленкою льда. Сюда бойцы бегали вечером мыть сапоги, чтоб к утренней поверке сапоги были «как стеклышко». Бегал сюда и Алеша. В темноте трудно было карабкаться по скользкой, расползающейся глине – казалось, земля убегала из-под ног. Пока добирался до казармы, на сапоги снова налипали комья вязкой глины. Потом Алексей приспособил для мытья сапог лужу у колодца.
Он стал щепетильно-аккуратен в отношении одежды Его сапоги всегда были чисты, пуговицы пришиты и застегнуты, гимнастерка заправлена. Совет Ковалева пригодился. Алексей с ненавистью вспоминал о нем. Злобно усмехался: «Я не дам тебе торжествовать надо мной, сволочь. Гляди-ка, я собран, подтянут, бодр». Ненависть к Ковалеву двигала его, она затаилась где-то далеко и глубине: никому ни слова не сказал он о своей встрече с помначштаба. Ждал. Терпеливо, выносливо.
Он знал, сейчас он еще не может победить Ковалева. Враг притаился хитро: стал скользким, ухватиться было не за что. Надо ждать, стиснув зубы.
Но ненависть сжигала его. Он похудел, стал молчаливым, неразговорчивым. Теплушка растворилась в полку, в одном отделении с Алешей оказались только Ляшенко, Рунич да Дымшиц, остальные парни были незнакомы. Желание Алеши сбылось – койка Ляшенко оказалась рядом, но теперь это не радовало его.
С Ляшенко разговаривал редко, да и сам кочегар был молчалив. Покровительственное отношение к Дымшицу осталось, но Дымшиц теперь мало нуждался в нем – его опекал отделенный командир Гущин, чудесный парень с застенчивыми голубыми глазами. У Алеши с ним установились сухие, официальные отношения. Отделком смущенно отдавал приказания (он знал, что Алеша был «из грамотных» – а к таким Гущин питал почтительную слабость), Алеша молча подчинялся. Большей близости избегал. Ненависть заслоняла все: даже воздух, которым он дышал, казался ему отравленным, этим же воздухом дышал и Ковалев! По этим дорожкам он скакал на своем жеребце, обдавая всех грязью! В эту казарму он входил как хозяин, небрежно ждал, похлопывая плеткой по голенищам, пока отрапортует дежурный.
Пришлось и Алеше рапортовать ему. Побагровев и весь сжавшись, он четко отдал рапорт, глядя прямо в немигающие глаза помначштаба. Ковалев, усмехнувшись, кинул: «Вольно!» – и подошел к пирамиде, начал читать наклейки над гнездами. Играючи взял винтовку, поглядел на свет, потом вторую, третью. Быстро ставил на место. Но одну винтовку он долго и внимательно осматривал. Алексей злобно усмехнулся: он знал, это его винтовку выбрал Ковалев. Нарочно. «Что ж погляди! погляди!»
К винтовке Алексей относился нежно и преданно. Это чувство родилось в нем внезапно. В день вручения оружия рота выстроилась на плацу у полковой школы. Составленные в козла новенькие винтовки, еще густо смазанные ружейным маслом, лоснились и казались жирными. Алеша нервничал – ему поручили принять первую винтовку и произнести при этом речь.
Командир роты Зубакин взял винтовку из пирамиды и высоко поднял над головой.
– Молодые бойцы рабоче-крестьянской Красной Армии! – торжественно произнес он. – Вам вручается священное революционное оружие. Великая честь оказывается вам.
– Через левое плечо, через левое плечо, – твердил про себя Алеша, – подойти, взять винтовку, повернуться через левое плечо, начать говорить... – Его выкликнули, он пошел, повторяя про себя: «Через левое плечо... через левое плечо...»
Но когда он подошел к комроты и тот протянул ему новенькую, золотистую винтовку, он все забыл – и речь, и ритуал, и товарищей, застывших в строю за его спиной. Вот в его руках оружие, с которым дрались, умирали и побеждали отцы. Дрожащими руками он прижал винтовку к себе и тихо, взволнованно произнес:
– Я клянусь, товарищи, что это оружие выпущу из рук только вместе с жизнью. – Он вдруг вспомнил Ковалева и прибавил: – Клянусь быть беспощадным к врагам нашей Родины и верным сыном и бойцом рабоче-крестьянской Красной Армии!
Один за другим подходили бойцы, получали оружие. Ляшенко, Рунич, Сташевский...
Командир роты подошел к Гайдашу.
– Хорошо сказали, товарищ Гайдаш. А ну-ка, похвастайтесь ружьишком. – Он взял у Алеши винтовку, привычным жестом снайпера вскинул к плечу, щелкнул затвором, заглянул в канал ствола. Отличный стрелок и любитель оружия, он не мог себе отказать в атом удовольствии.
– Хорошее оружие получили, товарищ Гайдаш, – сказал он, с сожалением отдавая Алеше винтовку, – канал ствола – что стеклышко.
– Я не испорчу его, – глухо пробормотал Алексей и понял, что дал новую клятву. Теперь комроты будет частенько наведываться к пирамиде, глядеть его винтовку и не простит ни грязцы на затворе, ни плохой стрельбы. «Ну что ж, – думал Алеша, нежно сжимая винтовку, – я не подведу».
(Захотелось, чтоб увидели его ребята из Цекамола, земляки. Рябинин. Вот он стоит в рядах с винтовкой у ноги. А кругом горы. Граница.)
В казарме ребята показывали друг другу оружие.
– Мне блондинка досталась, как моя Верочка, – сказал, лаская рукой золотистое ложе, Рунич. – Ах ты, Верка моя!
– А мне рыжая. Изменница, знать, будет, – мрачно блеснул глазами Сташевский, – Катькой назову ее, что ли... – Он зло оскалился.
«А мою – Любашей назвать?» – подумал Алеша. Да что Любаша! Он не любил ее, да и она скоро о нем забудет. Один. Один в целом свете без любви и дружбы. И еще большая нежность вспыхнула в нем к винтовке. Ласково погладил полированное дерево, мягкое, как кожа. Эта не обманет!
Каждую свободную минутку он стал теперь уделять винтовке. Когда она стояла в пирамиде, он был неспокоен за нее. То и дело подходил, стирал тряпочкой пыль со ствола, заглядывал во все щелки. Он обзавелся целым набором специально обструганных палочек – особая палочка для патронника, особая для магазинной коробки, особая для боевой личинки.
Он дольше всех оставался в комнате для чистки оружия. Без гимнастерки, засучив рукава сорочки, он возился у разложенных на чистых тряпочках деталей, со вкусом разбирал и собирал затвор, покушаясь на полную разборку винтовки.
Комната, отведенная под чистку оружия, скоро стала своеобразным клубом. Здесь всегда было весело и шумно. Уперев винтовку о стену и загоняя туда тугую протирку, ребята пели, рассказывали анекдоты, болтали.
Одни и те же остроты произносились при этом, – они, очевидно, носились в самом воздухе этой комнаты, пропитанной ружейным маслом, и десятки поколений стрелков острили так же.
Приступая к чистке, каждый произносил, озорно улыбаясь, фразу из наставления:
– Берем паклю в левую руку, освобождаем ее от кострики...
Незнакомое многим слово «кострика» звучало особенно вкусно.
О неудачливом стрелке говорили, что он выбил «кучный ноль», и ядовито поздравляли его. Пуля, не попавшая даже в щит, по общему мнению, «отправлялась за молоком». О стрелке тогда говорили, что он «стрелял в белый свет, как в копеечку». Искали, где на винтовке знаменитый «мулёк», а на вопрос «Сколько весит мулёк?» всегда отвечали: «Два наряда». О бойце, который сдал на марше, сообщалось, что он нынче «сыграл в ящик». Так и говорилось меж собой: «Сегодня сыграли в ящик трое».
Рассказывались старинные анекдоты: об отделкоме, сердито крикнувшем недотепе-студенту: «Здесь вам не университет, здесь головой работать надо»; о старшине, поучающем бойца: «Прячь голову за блиндаж. Убьет! Тебе-то ничего, а мне от начальства замечание!»
Как переходили из пополнения в пополнение эти старые армейские словечки? Иногда их, как полковую традицию, бережно передавали долгосрочникам вместе с рассказами о лихих командирах, отважных красноармейцах, толстых, сонных полковых поварах, писарях, выдававших себя в городке за боевых командиров. Но в большинстве случаев эти словечки возрождались произвольно из самого воздуха казармы. Казалось, они так и жили здесь всегда, вечно, питаемые запахами сырых стен зданий 44-го Тенгинского полка, уживаясь рядом с новенькими, чистенькими койками, тумбочками, цветами на подоконниках, портретами революционных вождей в ленинском уголке и боевыми традициями Красной Армии.
С нетерпением ожидал Алеша дня первой стрельбы. Ему случалось и раньше, дома, стрелять из винтовки, хотя больше любил палить из маузера – по тонким стволам березок, по зайцам, вспугнутым автомобилем, по вороньей стае.
В тире он не стрелял никогда, даже не заходил туда. Причина смешная, он отдавал себе отчет в ней, не был уверен в себе, как в стрелке, и боялся осрамиться перед товарищами. Как много вреда принесло ему это трусливое чувство ложного стыда. Из-за него он многому не научился в жизни.
Но, как всегда, он был уверен, что если рискнуть, – окажется, что он отличный стрелок. Он все уже отчетливо видел, все, как это произойдет: ляжет, прицелится, и вот все пять выстрелов в яблочке. Он даже ясно видел мишень, черное яблочко и круглые пустые дырочки в ней. Это было так реально и так просто, что иначе и быть не могло. Он окажется лучшим стрелком роты, и тогда будет забыто все – и его неудачное выступление с гранатами, и плохо заправленная койка, и вся его нескладная жизнь до армии.
Пока молодых красноармейцев обучали умению обращаться с винтовкой, заряжать ее, изготавливаться к стрельбе, подтягивать ремень, прицеливаться. И Алексей вместе со всеми топтался на малом стрельбище. Закладывал холостые патроны в магазинные коробки, прицеливался со станка, падал на расстеленную на земле рогожку, а то и прямо в грязь и, падая, больше всего боялся уронить в грязь винтовку, бережно прижимал ее к себе. Он терпеливо слушал все, что говорили ему командиры, сотни раз вхолостую щелкал затвором, целился в горы, в небо, в кипарисы, в мишеньки, приколоченные к блиндажам. «Зачем это? Зачем это?» – тоскливо думал он про себя. Но молчал. И ждал...
На заряжение винтовки и изготовку к стрельбе лежа полагалось сначала семь, потом шесть секунд. Ляшенко первый показал пять секунд – ловкость, неожиданная для такого неповоротливого пария. Этот рекорд держался целый день. К концу дня еще несколько бойцов показали пять секунд, но дальше не двинулись. На следующий день Алеша неожиданно для самого себя показал четыре с половиной секунды. Это сделало его героем. Сам комроты пришел смотреть его. Алеша был горд. Зубакин подал ему команду: «По мишени лежа заряжай!» – последнее слово произносилось быстро, получалось «заржай!». Алеша сделал полуоборот, рванул подсумок, но в спешке рассыпал патроны и растерялся. Ему приказали начать сначала. Он был смущен и чувствовал себя неловким. Комроты разочарованно отвернулся. Алеша снова показал четыре с половиной секунды. На следующий день Рунич догнал его – теперь соревновались они двое. Речь шла о полсекунде.
Но эта проклятая половинка секунды никак не давалась Алеше. Она ускользала где-то в неосторожном движении, просачивалась сквозь неловкие пальцы, как вода. Алеша испытывал иногда потребность крикнуть в досаде: «Остановись, мгновенье! Я не успел еще дослать патрона в патронник!»
А мгновенье действительно было прекрасно. В хрупкой тишине ноябрьского утра торопливо звякали затворы. И, падая на расстеленную в окопе рогожку, Алексей бессознательно отмечал красоту застывшего неба, прозрачную стеклянность воздуха, ранний бледный снег на вершине горы, силуэт минарета в далеком горном селенье. Но об этом некогда было думать – надо действовать, надо физически уплотнить, наполнить секунду движеньями, всю до дна. Надо материализовать ее, заставить работать.
С почтением стал он относиться к минуте – минута, да ведь это же целая вечность! В минуту можно сделать семь точных убийственных выстрелов, за минуту можно одеться и вооружиться по боевой тревоге. Большие дела можно сделать в минуту! С грустью вспоминал он о бездельно потраченных часах в своей прошлой нескладной жизни. Как много он мог бы сделать тогда! Мог по крайней мере научиться обращаться с винтовкой. Теперь бы это пригодилось.
За его борьбой с полсекундой следила вся рота. Он обдумывал, как лучше повесить на ремень подсумок, чтоб был под рукой, как сэкономить движения: может быть, можно сочетать уставной полуоборот с открыванием затвора, а падение с вытаскиванием патронов? Его уж догоняли Сташевский, Горленко. Ни на шаг не отставал Рунич (как и во время бега, он слышал их дыхание за спиной). Даже Дымшиц, исправно выполняющий все, что требовала от него служба, стал показывать пять с половиной секунд. Ляшенко дал пять – и застыл в них, равнодушный и молчаливый. Пять секунд – отличное время, а жажда славы была чужда и непонятна ему.
Эта жажда сжигала Алешу и Рунича. Они и были главными соперниками. Но проклятая половинка секунды не давалась. И Алеша, отчаявшись, охладевал к борьбе. Теперь были дни, когда он и в шесть секунд не укладывался. Удивленно и почему-то обиженно глядел на него отделком Гущин, словно спрашивал: «Зачем ты подводишь меня?» Алеша пожимал плечами и, досадуя на себя, начинал войну с секундами.
Вся его жизнь теперь была точно размерена и отсчитана – в ней не было пустот. Она стучала в лад с часами – большими, старинными, хриплого гулкого боя. Они висели над столиком дневального, а под ними на гвозде болтался сигнальный горн.
Ровно в шесть часов утра, когда за окном еще поеживались продрогшие темные тени осенней ночи, дежурный по роте неторопливо, осторожным шаркающим шагом подходил к выключателю. Он медлил. Спокойным, ясным сном спали на своих койках бойцы. Им снились сладкие, предутренние сны: дежурный видел, как блуждали на полуоткрытых губах счастливые улыбки. Они плыли сейчас в далеких океанах сна, отрешенные от земли. Чудесные миры грезились им. Тихое сопенье, храп, сонное бормотанье, причмокивание, легкий свист стояли над койками. От постелей исходило застоявшееся тепло, жаркое дыхание разморенного сном тела.
Но вот дежурный положит руку на выключатель, вспыхнут лампы – и все вскочат, задвигаются, побегут. Взлетят над койками одеяла, как серые ночные птицы, и упадут на смятые простыни. Застучат сапоги по дощатому полу. Загремят умывальники, засвистят щетки, где-то лязгнет оружие; сонный мир казармы преобразится, в нем молодо и задорно зазвенят голоса, шутки, смех. А через пять минут длинная ровная шеренга бойцов застынет в коридоре, готовая к утренней поверке, к боевому дню. И только запоздавшие, которых презрительно называют «тюхами», будут к великому огорчению своих отделенных командиров смущенно пробираться между койками под суровым непроницаемым взглядом старшины роты.
Алеша привык вставать рано. Иногда он просыпался даже раньше побудки. Он лежал тогда под одеялом и нетерпеливо прислушивался к сонному дыханию казармы. Вставать раньше не разрешалось. Даже если за пять минут до побудки пойдешь за нуждой в уборную, все равно нужно раздеться, лечь в постель и ждать сигнала.
«Зачем это? Зачем это нужно?» – не понимал Алеша. Ему казалось это простым солдафонством. Он спрашивал своего отделкома Гущина, но тот на это, как и на многое другое, непонятное Алеше, отвечал еще непонятнее и беспомощнее:
– Так положено по уставу.
Это объяснение злило Алешу. Самое слово «устав» было всегда недружелюбно ему, чем-то церковным, монастырским пахло от него. Алексей предвидел, что ему еще предстоит повоевать с уставами.
Но он покорно лежал до сигнала в постели и ждал. Сейчас подойдет дежурный по роте к выключателю, зажжет свет и, упершись руками в бока, изо всей силы надувшись и покраснев, заорет:
– Подымайсь!
Этот крик всегда вызывал в Алеше бешенство. Хотелось вскочить и запустить сапогом в широко открытую глотку. Дежурный находил особое удовольствие в том, чтобы заорать внезапно, оглушительно и изо всей силы.
Потом самому Алеше довелось быть дежурным, всю ночь он мучительно боролся с охватывавшим его сном, выходил на улицу, промывал смыкавшиеся глаза водой, тоскливо смотрел, как медленно-медленно ползет, царапается по циферблату часовая стрелка. И когда наконец подошли желанные шесть часов, он, сам не осознавая и не желая, оглушительно заорал:
– Подымайсь!
Хотелось, чтоб скорее встрепенулся этот сонный мир и начисто кончилась томительная, пустынная ночь.
К этому крику привыкли. Днем бойцы обсуждали, хорошо ли, звонко ли кричал сегодня дежурный, словно то был сольный номер тенора. Рассказывали анекдот о Руниче. Он был рабочим на кухне и уснул. Его толкали, трясли за плечи – он все не просыпался. Тогда кто-то тихо произнес над его ухом:
– Подымайсь! – И он вскочил как встрепанный. Его первым жестом было – руки влево, туда, где обычно лежала одежда. Потом он отдернул руки, увидел, что одет, и, услышав хохот ребят, сам усмехнулся.
Сигналом утренней побудки сразу начинался горячий день, словно, поворачивая выключатель, дежурный включал ток в сонные тела бойцов, и их подбрасывало, двигало этим током. В мире сна не было ни времени, ни пространства. Сейчас после побудки секунды сразу вступали в свои права.
За пять минут надо было одеться, умыться, вычистить сапоги и заправить койку.
Затем начиналась утренняя зарядка.
Она носила ярко выраженный горный характер. Из степных парней, из людей плоского равнинного мышления делали горных орлов. Их учили ходить в горах, драться в горах, бегать по горам и думать по-горному. Командир роты был изобретателен: то придумывал он «спуски и подъемы», и бойцы сбегали с крутых скатов, по хрусткому, тонкому льду переправлялись через горную речку, карабкались, хватаясь за колючие кустарники, на высокий берег, чтоб, отдышавшись там, снова сбежать вниз к речушке и снова карабкаться вверх; то затевал бег по пересеченной местности, и сам весело встречал прибежавших к казарме первыми. Каждому бойцу выдавал номерок, который показывал, каким пришел он к финишу. И бойцы, получившие первые номерки, гордо хранили их, а остальные вкладывали все силы, чтоб свой «двадцать шестой» номерок сменить хотя бы на пятнадцатый. Иногда для отдыха – обычно в выходной день – вместо горной зарядки затевалась игра в чехарду, это было легко и весело, и только Дымшиц застревал на спине первого же бойца и предпочитал лучше подставлять свою спину, чем карабкаться на крутые высокие спины товарищей.
Но чаще всего бойцов, по утреннему холодку, вели к Сахарной Головке, что нависала почти над самой казармой. Эта высотка действительно похожа была на круглую, удлиненную сверху голову сахара, синие тучи плотно облегали ее, как оберточная бумага, и только на самой вершине искристым рафинадом блестел снег. Такой она была днем, но ранним утром тонула она в сырой, дрожащей мгле. Вершины не было видно, и оттого казалось, что, сколько бы ни карабкаться вверх, не будет конца подъему. Поеживаясь от холода, бойцы подступали к высоте. Они сбивались вместе у подошвы, чтоб потом по команде рассыпаться по всей горе, преодолевая ее упругие, крутые скаты.
Не сладкой была эта «сахарная головка». Она показалась Алеше при первом подъеме бесконечной. Он сначала шел, потом упал и к вершине добрался уже ползком, цепляясь отчаянными движениями за кустарник и в кровь исцарапав пальцы. Тяжело дыша, он стоял на вершине и не чувствовал себя ни победителем, ни горным орлом. Хотелось повалиться прямо на снег, растянуться и лежать, лежать, ни о чем не думая.
«Кавказ предо мною, один в вышине...» – эти стихи пришли в голову уже в следующие подъемы, которые неожиданно для Алеши стали все более и более легкими. «Втягиваюсь, – радостно подумал он и впервые почувствовал благодарность армии. – По крайней мере у меня будут крепкие ноги и тренированное дыхание. Это всегда пригодится».
Внизу тусклыми огнями мигал город, на реке с шумом лопался ранний лед, в голых садах гулял ветер. Мир тонул в серой предрассветной мгле.
С новым, незнакомым еще волнением вглядывался Алексей в туманный мир, раскинувшийся под его ногами. Как ни тяжелы были подъемы, он готов был снова и снова карабкаться вверх, чтоб, взобравшись, стоять вот так, опершись рукой о корявую сосну, и гордо глядеть вниз, чувствуя себя сильным, смелым, властным парнем, который всего достигнет, всего, чего хочет.
«По крайней мере, – насмешливо думал он, – это лучше, чем щелкать вхолостую затвором и долбить устав внутренней службы».
С горы бежать было легко и весело. Внизу призывно мигали далекие огни казармы. Скользили лыжи по снегу. Расшалившиеся ребята бежали, падали и смеялись рядом. Даже Дымшиц, весело отдуваясь и испуганно хватаясь за кустарник, чтоб затормозиться, легко нес свое рыхлое тело вниз, к теплу казармы.
Бедный Дымшиц, ему не сладко приходилось в горах! Когда в первый раз брала рота Сахарную Головку, он в изнеможении упал в самом начале подъема. Алексей споткнулся об него и выругался. Дымшиц застонал.
– Ползи назад! – закричал ему с досадой Алеша. – Не путайся под ногами и без тебя тошно... – и полез вверх.
К Дымшицу подбежал отделком Гущин. Он молча постоял возле своего незадачливого бойца, покачал головой, затем решительно нагнулся и поднял его.
– Берись за шею! – прохрипел он. Ничего не понявший Дымшиц поспешно ухватился за крепкую, жилистую шею отделкома, и тот, согнувшись под тяжестью ноши, медленно побежал в гору. Отделение должно было в полном составе взять вершину! Только там отделком бережно свалил с себя красноармейца.
В следующий раз Дымшиц карабкался уже сам. Он добрался до вершины позже всех, но все-таки добрался. И долго потом лежал под сосной, думая невеселые думы.
Он быстро терял в весе на глазах всего отделения. Из него получался довольно стройный курсантик, как насмешливо говорил Алеша. Он определенно делал успехи, научился даже ходить в ногу, чем осчастливил отделкома. Гущин не сдержал восторга и сказал при всех:
– Вы, Дымшиц, – молодец-парень.
Дымшиц расцвел, смущенно улыбнулся.
– Я стараюсь, – пробормотал он и нежно взглянул на отделкома.
Отделком нянчился с ним, как с ребенком. Дымшиц стыдливо принимал эту помощь и только сконфуженно бормотал:
– Я сам, я сам...
Но сам он ничего не умел делать. В отчаянии он горбился у печки, тоскливо смотрел в огонь и думал: «Из меня ничего не выйдет! Я ни на что не годен. Это стыдно». Он знал, что в роте сочувственно говорят об отделкоме:
– Досталось же Гущину сокровище.
Но отделком и виду не подавал, что устал от своих обязанностей Федьки-няньки. Никого он не обругал, никогда не повысил голоса.
Однажды он застал Швейка в ленуголке у нового расписания.
– Изучаете? – спросил он. Потуги Дымшица стать бравым солдатом смешили и даже, он сам не знал почему, злили его.
– Да, – тихо ответил Дымшиц, – трудная пятидневка будет. Первый выход в горы.
Он любил, когда на дню было много «словесных» часов: политграмота, изучение уставов. В казарме, у койки он чувствовал себя отлично. Он показал себя даже замечательным толкователем уставов, и отделком одобрительно слушал его. Но тактические выходы, занятия в физгородке, утренняя зарядка приводили его в уныние. Опять он будет тянуться в хвосте роты, отставать, задыхаясь и чуть не падая, волочить ноги.
А комроты все круче и круче составлял расписания. Повышались требования. Усложнялись задачи. Ожидались первые стрельбы из боевых винтовок. Уже был назначен первый тактический выход «Марш в горах», и в роту вдруг явился санитарный инструктор, молодой, франтоватый, собрал всех бойцов, разулся и приказал разуться всем.
– Смотрите. Портянку надо навертывать так. – Он показывал лихо, щегольски. Бойцы с любопытством смотрели, как вертится портянка. Некоторые смеялись. Инструктор обижался:
– Смеяться нечего. Вы в горном полку служите, обязаны горными орлами стать. Но у орлов – крылья, а у вас ноги. То-то!
Дымшиц потом долго сидел у своей койки, тренировался в искусстве навертывать портянку. Она, как железная, не гнулась, не поддавалась ему. Он вспотел. Лицо его было красно и сосредоточенно. Алексей посмеивался.
Эта усмешка теперь не покидала его. Он все стал делать посмеиваясь, презрительно щуря глаза. Тонкая усмешечка стала его броней – об нее разбивался и строгий взгляд старшины и нетерпеливый окрик комроты. Отделком Гущин не выдержал как-то и сказал ему в сердцах:
– Вы что все смеетесь, Гайдаш? Смешного тут мало.
– А что ж мне, плакать? – пожал он плечами.
Свои строевые неудачи он стал прикрывать этой усмешкой. «Вот, – казалось, говорил он, – меня нисколько не трогает эта смешная игра в солдатики».
Он подсмеивался над усердным Дымшицем, над товарищами, над отделкомом. Гущина он стал донимать бесконечными «почему?».
На все это отделком отвечал:
– Так положено по уставу.
И это доставляло Алеше огромное удовольствие. Он снова и снова приставал к Гущину, и тот стал бояться разговоров и встреч с ним и озирался, как затравленный олень.
Однажды Алеша пристал к нему:
– Почему при разборе затворов положено держать именно большой палец левой руки на пуговке. Почему не правой руки, почему не указательный палец?
Гущин вдруг прищурился и ответил:
– А вы попробуйте-ка правой...
– Ну? И что же? – растерялся Алексей.
– Нет, вы попробуйте!
Они взяли винтовку и пошли в комнату для чистки оружия. Алеша – немного смущенный и раздосадованный. Гущин – хитро улыбающийся.
Алеша начал разбирать затвор наперекор уставу. Вдруг он убедился, что у него ничего не выходит. Рассыпаются части, неудобно работать руками. Он делал все снова и снова ничего не получалось. Гущин тихо посмеивался. Теперь пришел его черед торжествовать: «Вот почему положено по уставу так, а не иначе».
Он ушел, а Алексей долго еще возился с затвором. Он готов был смущенно признаться, что в мертвой букве устава собран огромный опыт военных людей, практиков, знающих все до тонкостей. Но признаться в этом он не хотел. Тогда к чему же его усмешечка? Всякий раз, как он был не прав, – это только злило его, но никогда еще не заставляло смириться.
Гущин ходил с победоносным видом. Он достал себе целую кипу военной литературы, он начал думать над вещами, которые принимал раньше как должное.
А почему, в самом деле, положена дистанция между взводами на марше?
В атом должен быть какой-то смысл. Он старался сам доискаться его. Упрямый, медленно думающий крестьянский парень, он до всего захотел дойти сам. Он рассуждал:
– Если взводы растянутся больше положенной дистанции, значит, растянется рота, задержит весь полк. Полк задержит дивизию. Все растянется на много километров, как гармошка. Движение станет медленным. А промедление в бою – смерть.
Теперь он сам искал споров с Алешей. Он крыл его простой житейской мудростью, мужицкой смекалкой. Уставы, всегда авторитетные для него, теперь, когда он доискался до их мудрого смысла, – стали священными.
– Ну-ка, товарищ Гайдаш! – говорил отделком, хитро подмаргивая бойцам. – Нет ли у вас вопросика? Все понимаете?
Алексей принимал бой, но реже, чем раньше, выходил из него не помятым.
Его отношения с товарищами безнадежно испортились. Он сам не знал, как это произошло, но это произошло, он отдавал себе ясный отчет в этом, только презрительно пожимал плечами. Несомненно, он был выше их, выше их всех, по крайней мере сам он в этом не сомневался. Что из того, что Ляшенко физически сильнее его, что Стрепетов знал и читал больше, чем он, что Рунич был любим всеми? Он посмеивался над ними.
Он был рожден для великих дел, – для каких, он сам еще не знал. Он чуял в себе, в своих руках, в крутолобой башке, в горячем сердце силы необыкновенные, способные перевернуть мир – свершить подвиги, чудеса, – но эта сила только сжигала его самого и ничего не свершала. Он даже гранату не мог бросить дальше тридцати метров.
Тогда наступили сомнения. Да верно ли так силен он? Точно ли умен, талантлив, смел? Все, что он сделал до сего дня, было сделано плохо. В сущности, он вообще еще ничего не свершил. И даже не знает, что сделает, кем станет, как прославится.
Он прикрывал усмешечкой свой душевный разлад, сумятицу, происходившую в нем и бросавшую его то в холод, то в жар: то взлетал он высоко, то падал на землю, лицом в грязь. Все это скрывалось за усмешечкой, деланной, ненастоящей, несвойственной чистосердечному Алеше, – но за нею было удобно влачить свою смятенную жизнь.
Удивленно следил за ним командир роты. Еще в первые дни службы Алеши Зубакин заметил его. Честолюбивое стремление Алеши победить в беге понравилось старшему командиру. Он захотел узнать, что за парень Гайдаш.
Как-то он остановил его, это было еще в карантине.
– Вы что делали до армии, товарищ Гайдаш? – полюбопытствовал он.
– Я? Я был секретарем губкома и затем окружкома комсомола и членом Цекамола. – Гайдаш выпалил все это, не подумав, и сам поморщился: «К чему это смешное титулование, словно хвастаюсь. Разумеется, хвастаюсь».
Комроты просиял.
– А! Очень приятно, – сказал он, как показалось Алеше, почтительно. – Нам очень лестно, всему гарнизону, что у нас будет служить такой товарищ (Алеше было неловко и стыдно слушать это). Мы на вас большие надежды возлагаем.