355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Горбатов » Собрание сочинений в четырех томах. 2 том » Текст книги (страница 35)
Собрание сочинений в четырех томах. 2 том
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 15:00

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 2 том"


Автор книги: Борис Горбатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)

Утром Воронов отрыл Харченко и ужаснулся – лицо спутника было страшным: щеки обвисли, глаза вышли из орбит.

– Я думал, – тихо произнес Харченко. – Я всю ночь думал. Всю ночь. Я не могу идти с вами. Я... я даже сидеть теперь не могу. На мне все сгнило.

Воронов разрыл яму и увидел, что Харченко весь мокрый. На Воронова пахнуло острой вонью и прелью. Он стащил с Харченко полусгнившие бокари и дал ему свои запасные, сухие.

– Вы вернетесь за мной, да? – бормотал Харченко. – Миленький, дорогой... Я ругал вас всю дорогу... Я извиняюсь... Но вы вернетесь за мной, правда?

– Вернусь!

– Вы клянетесь? – крикнул Харченко. – Клянитесь, что вы не покинете меня, как собаку... – и он заплакал.

– Я вернусь! – просто ответил Воронов.

Через полчаса он ушел, предварительно заботливо укрыв Харченко и положив ему под брезент собаку и ведро отрубей,

Он пошел сначала на юг, потом на восток; собаки покорно побрели за ним. Ни разу он не обернулся на горушку, под которой лежал Харченко. Но в вое пурги ему слышалось: «Вы вернетесь, голубчик, вернетесь, да?»

Это был восьмой день голодовки. Он еле шел, еле тащил за собой нарту. Одна собака упала. Он наклонился к ней – мертва. Он топором разрубил ее на семь частей и бросил собакам. Шесть собак съели свою долю, седьмая не притронулась. Тогда ее долю взял Воронов.

Собаки уже не могли брести за ним, он уложил их на нарту и привязал веревками. Потом впрягся в нарту и поволок ее. Довольно уж собаки повозили человека, теперь он повезет их. Не бросит.

Он брел так еще день. Вокруг него все так же бесновалась пурга, осыпала его ворохами снега, а он все шел да шел, сам не зная куда, ничего не видя перед собой в этом белом мраке. Иногда возникали какие-то смутные очертания скал, потом они пропадали; он все шел, упрямо передвигал ноги, тащил нарту. Упал. Лежал ничком на снегу, думал – не встанет больше. Щека, которою он прижался к снегу, начала мерзнуть. «Отморожу ее, отморожу!» И он заставил себя встать и идти.

Так он брел еще пять часов и вдруг увидел дрова, сложенные в штабеля. Он обрадовался и чуть не закричал. Потом увидал мачты корабля. Не понял, откуда здесь корабль, но задумываться не стал. Люди, значит, здесь люди! Он побежал к ним, взбежал на шхуну, крикнул:

– Эй, люди! Товарищи!

Какие-то бородатые люди окружили его. Волнуясь, он начал рассказывать о Харченко. Звал их с собой, они не понимали его. Они не понимали по-русски. То была норвежская шхуна «Хеймен», искавшая людей экспедиции Амундсена и зазимовавшая у Диксона, в маленькой бухте, которая ныне называется бухтой Хеймен.

Воронов начал знаками объяснять им свое положение. Он кричал: «Товарищ, товарищ мой погибает!»

Поняли ли его норвежцы? Вероятно, поняли. Они спросили, чем могут помочь.

Он спросил: далеко ли до Диксона? «Диксон, Диксон, Диксон», – много раз повторял он. Ему показали на ручных часах: два часа туда и обратно.

Тогда он попросил их немедленно снести записку на Диксон. Он тут же написал ее. Писал, дуя на пальцы, чтобы сделать их послушными. Эго и была та записка, которую я тоже нашел в архиве Диксона. Она начиналась так: «Нас, то есть меня и Харченко, постигла судьба несчастья», – потом следовало описание злоключений и просьба «возможно скорее приехать, дабы успеть спасти жизнь человека. Без меня вы Харченко не найдете, а я место найду сразу. Завтра я совершенно оправлюсь и вполне смогу следовать за вами. Но торопитесь, торопитесь, пожалуйста».

Норвежцы доставили записку на Диксон и привезли ответ: люди завтра будут. Воронова и его собак накормили – он лег спать. Но спалось ему плохо: все снился Харченко. Все слышался его плач.

Утром приехали фельдшер с Диксона и радист. Воронов успел к этому времени высушить и починить бокари и был готов в дорогу.

Он сразу же нашел горушку, где оставил Харченко.

– Харченко! – закричал он, спрыгнув с нарты.

Ему никто не ответил.

– Харченко! Харченко! – снова закричал Воронов и испугался: «Умер! Зачем, зачем же принял я все эти муки?..»

Он стал нетерпеливо разрывать яму и все кричал:

– Харченко! Харченко!

Наконец, отрыли Харченко. Он был жив. Он поглядел на Воронова и засмеялся:

– Вернулся, голубчик!

Через два часа Воронов и Харченко были уже на Диксоне. Харченко уложили в отдельную комнату. Его положение было скверным, он все время бился в судорогах, казалось, что он неминуемо умрет.

Все эти дни Воронов ходил сумрачный. То и дело справлялся у фельдшера о здоровье Харченко. К Харченко он, однако, не зашел ни разу.

Наконец, фельдшер сказал, что Харченко стало лучше.

– Ага! – обрадовался Воронов, и его лицо просветлело. – Значит, он выздоровеет?

– Да. К тому идет дело.

– И жизнь его вне опасности?

– Вполне.

– Ага! Очень хорошо. – И Воронов весело заходил по комнате.

– Да вы можете сами поглядеть на него. Молодец молодцом! Зайдите! – сказал фельдшер.

– Я?

– Заходите.

– Нет-нет, – замахал руками Воронов. – Нет. Зачем же?

– Как зачем? – удивился фельдшер.

– Зачем, ведь вы говорите: он выздоравливает?

– Ну да! – смутился фельдшер. – Потому-то, думал я, вы и зайдете. Приятели ведь...

– Нет, нет! – закричал Воронов. – Я видеть его не могу. Противно. Что вы!

Воронов вдруг подошел к фельдшеру и сказал, глядя прямо в глаза:

– Вы видели когда-нибудь, чтобы мужчина плакал... на морозе. Понимаете, на морозе?.. Ну вот...

В тот же день Воронов, так и не повидав Харченко, уехал вместе с обозом диксоновцев, направлявшимся в Варзугину бухту, на помощь Петухову.

1938

ЗДЕСЬ БУДУТ ШУМЕТЬ ГОРОДА

Ветер – десять баллов. Шторм. Огромный человек стоит, широко расставив ноги. Его шатает, сшибает ветром, он упорствует.

О сапоги, о полы кухлянки яростно бьются волны снега; снежная пыль клокочет, как пена. Человек ссутулился и закрыл лицо обледеневшим шарфом.

Все бело, мутно, призрачно вокруг – ни ночь, ни день, ни земля, ни небо. Реального мира нет – все иссечено пургой, засыпано снегом. Ни линий, ни очертаний. Все взвихрено, вздыблено, подхвачено ветром и брошено в игру.

Один человек реален в своей синей кухлянке с капюшоном и в кожаных сапогах.

Он один стоит, вокруг все в движении. Мимо него с грохотом проносятся камни, обломки льдин, сугробы снега, кочки, покрытые жалким мхом. Осатанелый поземок рвет снежный покров тундры; миллионы снежных песчинок приходят в движение: оголяются горы, бугры, скалы; все срывается с места и мчится, повинуясь ветру. . Весь мир – мутный, косматый, колючий – со свистом проносится мимо человека.

Уже трудно стоять на месте и сопротивляться движению. Надо прятаться, как спрятались птицы и звери, или идти. Но человеку в кухлянке некуда идти и негде спрятаться: его машина уткнулась мотором в снег и замерзла, дырявый брезент над кузовом почти не защищает от ветра. Вокруг ни жилья, ни костра, ни дыма.

Человек в кухлянке вытягивает шею, словно хочет что-то увидеть впереди. Огромная ноша сутулит его спину. Это ветер. Ветер сидит на его плечах и злобно толкает вперед. Человек упорствует. Ветер крепок, но человек крепче.

Вокруг все охвачено стремительным, порывистым движением. Это не вихрь, не слепая пурга, не смерчи. Это – бег. Бег ураганной скорости. Непрерывный и целеустремленный бросок вперед.

В нем есть направление: на норд-вест, к морю. С гор срываются голые медно-зеленые камни и, грохоча, подпрыгивая, мчатся на норд-вест. В заливе с шумом валятся острые торосы, и обломки их, перекатываясь, ломаясь, крошась, несутся на норд-вест. Взлохмаченная ветром тундра дымится, по ней кочуют сугробы – на норд-вест, на норд-вест! Вздымая вороха снега, стремглав проносится поземок – на норд-вест, на норд-вест! И кажется, что вся тундра рванулась и понеслась, подгоняемая ветром, на норд-вест, к далекому морю.

Один только человек стоит на месте, лицом к северо-западу, и не делает вперед ни шагу. Шарф уже не защищает его лица, шарф сорвало ветром, он еще трепещется вокруг шеи, надувается и вдруг, развернувшись по ветру, бросается на норд-вест. Свистя и воя, проносится мимо косматый мир.

И тогда человек поворачивается против ветра. Он делает это медленно, очень медленно. Ему приходится преодолевать сопротивление страшной силы: плотную стену шторма. Он разворачивается по кругу, как самолет: сначала заносит правое плечо и вытягивает правую руку, потом делает полуоборот и принимает удар ветра в грудь, выдерживает его и остается на ногах, потом делает еще полуоборот и закрывает лицо руками.

Теперь он стоят против ветра. Яростный, колючий ливень хлещет ему в лицо, словно бьет тысячами хвойных веток. У человека выступают слезы на глазах, текут по щекам и замерзают. Лицо одеревенело, он не чувствует больше кожи. Судорожным усилием открывает он рот, чтоб вздохнуть, и пугается, что кожа на щеках лопнет, потрескается.

Слишком много ветра: человек задыхается, вот с шумом лопнут легкие.

И тогда он начинает кричать.

– Э-гей! Ты! Дурак! – Его голос тонет в вое пурги, но он упрямо и зло кричит ветру: – Ты! Дурак! Ну? Иду. Слышь? Иду. Ну? Гей, ты!

Ему кажется, что, когда кричишь, легче идти. Он начинает даже петь – зло, остервенело. Но на песню не хватает дыхания. Можно только кричать, судорожно, отрывисто: «О-о! А-а! Ге-ей!» или выть, как воет волк.

Каждый шаг дается с бою. Было бы легче ползти, но человек упрямо держится на ногах, падает и подымается, Идет, разрывая руками плотную завесу ветра. Задыхается, сопит, сплевывает густую слизь, но идет.

И вот, наконец, из белесой мглы выступают мутные очертания чего-то темного и бесформенного. Наконец-то! Он торжествующе машет кулаком вьюге, приподымает брезент и влезает в машину. Он – «дома».

Он трет снегом замерзшие щеки.

– Игнат, ты? – слышит он голос товарища.

– Да, я.

– Ну?

– Что – ну?

– Разведал?

– Разведал.

– Ну? Тише стало? Скоро поедем?

Игнат угадывает в голосе товарища надежду, но отвечает безжалостно и насмешливо:

– Стихло, Костик, спи. Десять баллов. – И зло, невесело смеется.

...Проходит много часов, сколько – неизвестно: никто не смотрит на часы. Времени нет, есть ветер: и люди прислушиваются к ветру. Иногда им кажется, что шторм стихает. Они поднимают головы и чутко прислушиваются.

– Ты слышишь? – перекликаются они. – Слышишь?

Но новый порыв ветра задувает надежду, она гаснет, как искра в степи. Люди опять опрокидываются навзничь и затихают, съежившись в своих мешках. Игнат делает вид, что беспечно храпит. Костик вздыхает. В третьем мешке кто-то тихо стонет и кашляет. Откуда-то сверху беспрерывно сеется мелкий снег, падает на лицо и тает, но к этому уже привыкли.

– Это ветер... – бормочет Костик. – Он не кончится никогда. Он будет вечно. Что делать, что делать?

Он замолкает на минуту и снова бормочет, не обращаясь ни к кому:

– Что делать, что делать, черт подери!

– Ждать! – раздается резкий голос из третьего кукуля.

Костик вздрагивает и умолкает.

В тишине слышно, как стонут доски кузова. Игнат ползком подбирается к черному ящику у борта. Это маленький, простенький радиоприемник с репродуктором «Рекорд». Игнат надевает наушники, все подымают головы и жадно прислушиваются. Из трубы вырывается зловещий свист, словно радиостанции транслируют не музыку, а пургу.

– Москва, – вздыхает Костик. – Москва...

Свист репродуктора сливается с воем пурги. От этого кажется, что ветер стал еще злее, еще неистовей. Игнат сбрасывает наушники и молча залезает в кукуль.

– Ждать? – бормочет Костик. – До каких пор ждать, профессор? Пока наши скелеты занесет снегом? Когда едут на собаках, можно по крайней мере съесть собак, а мы...

– Ждать! – снова раздается голос профессора, и снова поспешно умолкает Костик.

Он долго ворочается в своей меховой клетке. Ему хочется говорить, слышать человеческие голоса. Он прислушивается к шумному дыханию товарища и произносит:

– В Москве я жил на Патриарших прудах... Вы знаете эти пруды? Белые зимой и зеленые летом. Отчего человеку не сидится на месте?

Он ждет. Никто не подхватывает беседы. С шумом хлопает надутый ветром брезент.

– Мальчиком я мечтал о парусах, – шепчет Костик. – Я хотел стать моряком, а стал геологом. Но никогда, даже в самых безумных мечтах, я не представлял себе, что буду, как крыса, подыхать в мешке, пропахшем псиной. – Он снова ждет и, не выдержав тишины, кричит: – Да скажите хоть слово, ну же!

Он с шумом переворачивается на левый бок и задевает ногой кучу минералов, сваленных у борта. Камни с грохотом катятся по полу. Слышен звон разбитого стекла.

– Бутылочка? – испуганно вскрикивает профессор. – Вы разбили...

– Нет, нет... – торопливо отвечает Костик. – Это фонарь.

– А-а! – успокаивается профессор. – То-то!

– Я храню бутылочку при себе, профессор. Если б это был слиток золота, я б не мог его хранить бережнее.

– Это больше, чем золото, Костик. Это – нефть!

– Да, да... Нефть. Я знаю. Нефть – это жизнь. Если мы будем живы и, наконец, попадем в Москву – вы ведь верите в это, профессор, правда? – мы будем рассказывать, как нашли нефть на сопке. И эти капли... как они сочились по песчанику и дрожали в бутылке, куда мы собирали их. И пахло нефтью. Вкусный запах. О, если мы будем жить!..

– Костик! – с досадой перебивает его профессор. – Отучитесь, пожалуйста, разговаривать белыми стихами. Геологу это не к лицу.

– Слушаюсь, профессор, – обиженно шепчет Костик и умолкает.

В машине становится совсем тихо. Изредка только раздаются хрипы и кашель профессора, он хочет подавить их, но от этого кашляет еще сильнее.

... Проходит еще много долгих часов.

Шторм стихает. Его удары слабеют, в них нет уже прежней ярости. Рев переходит в ворчанье, в нем чуется сытость. Все ниже припадает к земле ветер. Обессилев, он уже не летит, а ползет. Мутная пелена, окутывавшая мир, рассеивается, все становится на свои места, мир снова реален. Белые горы. Белое небо. Белая тундра.

Среди этой безмолвной белой пустыни чернеет маленькая точка. Теперь видно: это грузовик-вездеход. Радиатор окутан ватным чехлом (на чехле снег), верх кузова затянут брезентом (на брезенте снег), резиновые гусеницы машины глубоко утонули в снегу. Вокруг – ни живой души, ни человеческого следа. Даже колею, пропаханную вездеходом, давно замело, и кажется, что вездеход ниоткуда не пришел и никуда не идет.

Но вот зашевелился брезент, посыпался снег, и из машины вылез человек в кухлянке. Он распрямляет плечи, потягивается – слышно, как хрустят его кости, – потом сбрасывает кухлянку. Теперь он в пыжиковой рубахе, в пыжиковых штанах мехом наружу, в капелюхе и огромных, по локоть, шоферских рукавицах. У него цыганское острое лицо, смуглое или не мытое, большой хищный рот, большие зубы.

Он долго стоит и насмешливо смотрит на горы, на тундру, на небо. «Ну, – словно хочет сказать он, – утихомирились?» По земле струится поземок, словно бегут серебряные ручьи; заструги похожи на каменистое речное дно.

– Веселый месяц май! – насмешливо произносит механик, сплевывает и лезет в кабину.

Скоро он снова появляется. Теперь в его руках лопата. Он вонзает ее в снег, а сам медленно идет вокруг машины, по-хозяйски оглядывает ее, остукивает, ощупывает, качает головой. Потом берет лопату и начинает отбрасывать снег. Снегу много, машина вся в сугробах.

Он работает споро, машисто, не разгибаясь. За его спиной вырастают горы мятого снега.

Он один в движении, – вокруг все оцепенело. Стынут горы, неподвижна безголосая тундра, в белом небе едва заметно перемещаются облака. Все угомонилось, замерло, уснуло. Во всем лад и покой – тот неправдоподобно кроткий покой, какой бывает только после шторма. Кажется, что сугробы, заструги, обломки скал, торосы – все, что примчал, разломал и взъерошил ветер – все это было здесь вечно, всегда все было так, как сейчас: сонно и неподвижно.

Один человек в движении. Его руки, плечи, спина – все в ходу. Рушатся под лопатой сугробы, снежная пыль клокочет, как пена.

Теперь верится, что вездеход пойдет. Ломая торосы, отшвыривая прочь твердые комья снега – пойдет, пойдет!

За спиной Игната раздается скрип шагов. Не оглядываясь, он знает: это Костик.

Костяк идет, чуть пошатываясь. Это бледный, худощавый юноша, в дымчатых очках, с редкими русыми волосами. Его лицо осунулось, щеки впали, вокруг рта две новые глубокие морщины.

Он идет медленно, как больной, тяжело опираясь на лопату. Наклоняется, берет в горсть снег, жадно ест его и кашляет. Он кашляет долго и мучительно, но, откашлявшись, снова ест снег. Потом подходит к Игнату и весело смотрит на него, щурясь от сияния снега.

– Значит, поедем, Игнат? А? Поедем?

– Что Старик? – глухо спрашивает Игнат.

Костик темнеет.

– Плохо, – тихо отвечает он. С минуту молчит, потом прибавляет, сморщившись: – Очень плохо.

– Что он говорит?

Костик пожимает плечами.

– Ты же знаешь Старика: он ничего не скажет.

Игнат слушает, нагнув голову. Снег вдруг начинает тускло поблескивать, – это солнце прорвалось сквозь строй облаков. Потом Игнат произносит:

– Он не скажет!

Оба долго молчат, смотрят в землю. Потом Костик вдруг яростно замахивается лопатой и начинает работать. Его движения нервны, порывисты, суетливы. Он тяжело дышит.

Игнат лезет в кузов и вытаскивает оттуда два больших бидона. Он несет их, бережно прижимая к груди.

Но прежде чем начать заливку, он подымает руку и долго шевелит пальцами; по пальцам струится обессиленный ветер. Игнат поворачивается спиной к ветру и начинает заправлять машину. Он льет бензин осторожно, бережно, боясь пролить хоть каплю, – так голодный режет хлеб на ладони, чтобы не уронить крошек.

Уже пуст бидон, но механик все трясет его над баком. Стекли последние капли. Бидон пуст, и тут уж ничего не поделаешь. Вздохнув, он берет другой.

С лопатой на плече подходит Костик. Он втыкает лопату в снег и глядит, как работает товарищ.

– Это... последний? – спрашивает он робко.

Игнат не отвечает. Слышно, как булькает бензин в баке.

– Я хотел сказать тебе, Игнат, – робко продолжает Костик. – Вот… Мы чертовски богаты. У нас есть еще банка сгущенного молока... Единственная…

– Старику, – отрывисто бросает механик.

– Полплитки шоколаду...

– Старику.

– И галет одна пачка. Все, – он разводит руками. – Больше ничего нет.

– Галеты – тебе.

– Я? – Игнат прислушивается к бульканью бензина в баке, и его лицо чуть-чуть светлеет.

– Старику очень плохо, – снова начинает Костик. – Очень. Очень, – он вкладывает в это слово все: муку свою, и отчаяние, и страх.

Игнат хмурится.

– Он не жалуется. Он говорит – ждать. И шутит даже, и даже смеется, – продолжает Костик, – но ведь я-то вижу. Как он стонет, когда думает, что мы спим!

Игнат подымает бидон, ставит его на капот и слушает хмурясь.

– Никогда он не был так плох, – шепчет Костик. – Я ведь его... я ведь его давно знаю. Я лекции его слушал... Я к нему зачеты сдавать бегал. У него больное сердце, но сейчас... эта дорога, пурга, голод...

– Мы скоро тронемся, Костик, – говорит Игнат. – По-моему, мы теперь верно едем...

– Видишь, Игнат, – Костик подходит ближе к механику и кладет руку на бидон. – Видишь ли, он очень слаб. Я боюсь: довезем ли? Сердце... это, это, брат... Вот ты не знаешь этого...

– Магнето...

– Да. Вот я не доктор, конечно, а кажется мне, что совсем ослаб Старик. Вот я еще держусь, я молодой. Ты? Ты – буйвол. А он... Ему бы, Игнат, горячего чего-нибудь. А? Горячего молока, например. Как ты думаешь? А?

Игнат темнеет и берет бидон.

– Вот именно, горячее молоко, – убежденно шепчет Костик. – Понимаешь? Это согрело б его. А? Мы довезли бы его тогда... живым до базы. – Он заглядывает в цыганское лицо товарища, часто моргая, ищет его взгляда, но встречает холодный свинцовый блеск глаз и опускает голову.

– Не дам, – произносит Игнат и отворачивается.

– Но ведь Старик, понимаешь, наш Старик умирает! – кричит Костик, но, испуганно бросив взгляд на кузов, давится криком.

– Не дам.

Наступает долгое молчание. Игнат стоит, крепко стиснув зубы. Его лицо сейчас неприятно: остро выдается вперед тяжелая сильная челюсть, холодно блестят глаза. Костик тихо плачет.

Чуть вздрагивает челюсть Игната.

– Ты думаешь, – тихо произносит он, – ты думаешь, я люблю Старика меньше твоего?

Он смотрит на бидон, потом решительно хлопает по плечу Костика.

– Пойдем!

– Что? – вздрагивает тот.

– Пойдем к Старику. Пусть скажет. Я дам.

– Нет, нет, – пугается Костик.

Игнат пожимает плечами: «Как хочешь», – долго молчит и, наконец, произносит:

– И даже если Старик сказал бы «дать», я бы не дал. Потому что... – он запинается и говорит, глядя себе под ноги: – потому что я не только люблю Старика. Я, брат, да моя машина за его спасение отвечаем.

– Но ведь пол-литра... Всего пол-литра проклятого бензина в примус и...

– Пол-литра – это полтора километра.

– И ты из-за полутора километров... отказываешь Старику? Игнат!

Игнат берет бидон и трясет его. Звонко булькает жидкость.

– Слышишь? – спрашивает он. – Тут все. Последние капли. Мне они крови моей дороже. Сказал бы ты: дай Старику своей крови стакан, литр, ведро. Я бы глазом не моргнул – дал бы. А бензину не дам. Не дам! Слышишь? – угрожающе кричит он, но, тотчас же опомнившись, ставит бидон на бак и другим уже тоном, шепотом говорит Костику: – Я считал и пересчитывал, Костик. Слышь: бензину до базы не хватит. Сколько не хватит? Не знаю. Знаю: сколько не хватит, столько нам идти пешком.

– Неужели так скверно? – бормочет Костик.

– Я экономил, как мог, – пожимает плечами Игнат. – Я дрожал над каждой каплей.

Он подходят к мотору, кладет рук у на бидон и вопросительно смотрят на Костика.

– Ну? – глухо спрашивает он.

Костик безнадежно машет рукой.

Он слышит, как, звеня, падают в бак последние капли.

– А галеты я на три части разделю, – бормочет он. – Старику, мне и тебе.

– Друзья! Друзья! – вдруг раздается голос из машины. – Что же вы?

– Старик! – торопливо шепчет Костик, и оба бросаются на голос.

Старик стоит во весь рост в кузове и укоризненно смотрит на часы. Он высок и худ, но далеко не стар. Ему не более пятидесяти. У него ясные, детские глаза, но под ними тяжелые синие мешки. Его лицо покрыто давним загаром (обветренное лицо геолога), но сейчас оно опухло, покрылось отеками. Он болен и, вероятно, уже сам сознает это.

– Шестнадцать пятьдесят по местному – это двенадцать пятьдесят по-московски, – качает он головой. – Что же вы, товарищи хорошие? Ай-ай-ай! Вот не догляди я – и упустили бы...

Игнат поспешно ставит пустой бидон наземь и бросается к кузову. Сдирает брезент, откидывает борт. В кузове на полу там и сям брошены спальные мешки. В углу аккуратно сложены пустые бидоны, инструмент, палатки, ящики – все имущество партии. В мешках груда камней, очевидно образцы. В другом углу, ближе к стеклу кабины шофера, радиоприемник. К нему-то и бросается Игнат. Растягивается на полу, надевает наушники.

Костик подтягивает спальные мешки ближе к репродуктору. Все усаживаются. Старик поджимает под себя по-турецки ноги и нетерпеливо глядит в черную трубу. Она покрыта серебристой изморозью. Так тихо, что слышно, как тикают часы на руке Старика.

Люди молчат. Нестерпимая тишина царит в мире. Оцепенела тундра, и дальний крик полярной совы умолкает, не встретив отклика. Старик тоскливо смотрит на часы: 17.10. Он тихо вздыхает:

– Прозевали, – и смотрит на товарищей.

Вот они все здесь, на одиноком, затерянном в снегах вездеходе. Мир забыл их, молчит, и это страшнее, чем голод.

Игнат нетерпеливо возится у приемника. Меняет настройку. Он был бы рад сейчас любой станции, даже чужой. Вдруг из трубы вырывается веселый голос диктора. Все, замирая, прислушиваются.

– А теперь, – говорит труба, – послушайте пластинку «Под крышами Парижа»...

Вкрадчивые звуки вальса, как теплый дождь, падают над тундрой.

«Париж, о Париж!» – поет эхо в горах, и Игнат начинает присвистывать эху.

Костик сидит, закрыв лицо руками, съежившись. Его плечи мелко вздрагивают. Сначала кажется, что он просто раскачивается в такт вальсу... Париж, о Париж!.. Но вот уже не в такт трясутся его плечи, быстрее, быстрее, слышно, как сухо стучат зубы о зубы. Он стискивает руками голову и вдруг неестественно тонким, визгливым голосом кричит:

– Я не могу-у больше! – и опрокидывается навзничь. Его голова колотится о пол.

Старик бросается к нему.

– Костик! Что такое, милый вы мой? Да что с вами?

Крики Костика смешиваются со звуками вальса, эхо в горах покорно повторяет и то и другое.

Старик бережно приподнимает русую голову юноши, кладет ее к себе на колени и гладит теплой ладонью по волосам.

– Ну, не надо, не надо, Костик. Ох, как нехорошо!

– Я не могу... не могу... Эта музыка, когда мы погибаем... Эта музыка!

– Заткните же радио, Игнат! – кричит Старик. – К черту Париж!

Но Игнат не затыкает радио. Он круто шагает к Костику. На его лице застыла брезгливая гримаса, еще острее выдались вперед челюсти. Его кулаки сжаты, словно он собирается бить рыдающего юношу.

Он наклоняется над ним.

– Брось! – приказывает он. Его голос звучит глухо. – Брось психовать. Ну? Слышишь? Брось! Не надо. Доедем. Я тебе говорю. Выберемся. Ну?

Костик испуганно стихает. Его рыданий уже не слышно, он давится ими, и только плечи трясутся, как в лихорадке.

– Подыми голову, – командует Игнат. – Стыдно? Ну?

– Очки, – робко шепчет Костик. – Я сейчас... только очки найду. – Всхлипывая, он ползет по полу и ищет очки. Ищет долго, нарочно долго. Потом подымает голову, но старается ни на кого не смотреть. Ежится, словно ему зябко.

Игнат отворачивается и смотрит вперед, на дорогу.

– Париж, о Париж! – подпевает он, но голос его звучит сердито.

Он стоит, широко расставив ноги и засунув руки в карманы. Впереди, насколько хватает глаз, волнистая рябь тундры, – это солнце делает тундру пестрой. Дороги нет, и не к чему ее выглядывать.

– Стыдно, – шепотом произносит Костик. – Простите, пожалуйста...

Старик обнимает его за плечи, и оба молча слушают музыку. Теперь репродуктор поет о знойной Аргентине. Игнат отбивает такт ногой.

Репродуктор умолкает. Тихо в машине. И теперь слышно, как звенит очнувшаяся тундра, поет зверем и птицей. Кажется даже, что снег, тронутый солнцем, поет. Старик стоит у репродуктора, ждет...

Низко-низко над машиной пролетает белый лунь в раннем весеннем наряде – карие глазки на белых крыльях – и пронзительно кричит.

Старик вдруг встряхивается.

– В путь, дети, в путь! – кричит он, бодро похлопывая рукавицами. – По коням!

Игнат бросается к мотору, достает из кабины противень, выливает на него отработанное масло, зажигает и идет разогревать мотор.

И вдруг начинает стучать мотор вездехода. Он стучит сначала тихо и неуверенно, вспышками, то глохнет, то вновь шумит, все сильнее и упрямее.

– Слышите? Слышите? – кричит Старик Костику, его глаза блестят. – Слышите?

Что слышит он? Мотор стучит тихо и одиноко, и только эхо в горах многократно повторяет и усиливает его рокот. Но, может быть, именно к эху и прислушивается Старик? И чудится ему, что уж шумят в сопках машины, буровые станки, двигатели? И нефть бьет фонтаном?

Костик тоже прислушивается к шуму мотора. Теперь мотор стучит ровно и мерно (его уверенный голос похож на голос Игната), и Костик успокаивается.

– Поедем! Теперь поедем! – шепчет он. – Домой. К товарищам. Сейчас поедем, Николай Кузьмич.

Вездеход медленно трогается в путь. Снег начинает петь под гусеницами; вместе с рокотом мотора это лучшая музыка дороги.

Огромное небо раскинулось над путниками. В этот ясный, солнечный день оно может служить и компасом и картой. Далеко на северо-запад оно темно-зеленое – там вода, море; на юг оно светло-коричневое – там земля, тундра; на ост оно голубоватое – там льды залива. Небо, словно зеркало, отражает землю. Костик смотрится в него, и ему кажется, что он видит в нем и дорогу. Она лежит на восток, уходит в голубоватую даль залива. Она прямая и чистая, обрызганная солнцем. Синие искры вспыхивают на ней.

Вдруг сильный толчок встряхивает машину. С лязгом лопается стальной трос. В кузове все валится на пол и носится от борта к борту. Из машины вылезают Старик и Костик.

– Что случилось? – испуганно кричит Костик.

Игнат молча рукавицей указывает вперед на дорогу.

Впереди, насколько хватает глаз, – остро холмистая зеленоватая равнина. Это торосы, дикий хаос вздыбившихся льдин.

– Что будем делать? – растерянно спрашивает Костик и тоскливо смотрит вперед: там, за льдинами залива, где-то очень близко, недосягаемо близко – база.

Старик тоже смотрит вперед, на дорогу. Смотрит долго и, наконец, машет рукой Игнату.

– Вперед!

Игнат спокойно повторяет:

– Есть вперед!

Он вытаскивает лопату, отшвыривает снег, в котором завязла машина. Старик и Костик торопливо бросаются ему на помощь.

Теперь Старик и Костик идут рядом с машиной. Она то проваливается в мягкий, рассыпчатый снег, то, вдруг вздыбившись, как конь под уздой Игната, перелезает через торос. Она словно слита со своим хладнокровным всадником. И порой кажется, что это Игнат огромным напряжением своих мышц заставляет ее бросаться вперед, подымая ее на своих руках и неся через торосы. Но все чаще и чаще беспомощно утыкается в снег машина. Тщетно посылает ее вперед Игнат, – гусеницы увязли, машина не слушается.

Тогда с лопатами бросаются вперед Старик и Костик. Они валят торосы, отбрасывают снег, высвобождают гусеницы, чтоб через пять метров снова бросаться с лопатами на выручку. Машина медленно подвигается вперед, каждый шаг ее оплачивается нечеловеческими усилиями трех усталых, голодных людей.

...Так проходит день. Обессиленные, лежат у машины люди. Вездеход окончательно увяз среди торосов. Мотор выключен. Великая тишина стоит над тундрой.

Костик жадно лижет снег.

– Много мы прошли сегодня?

– Триста метров.

– Не много.

Молчание.

– Как далеко до базы?

Молчание.

– Далеко...

Старик вдруг поднимается на ноги и идет к машине. Он берет лопату и начинает яростно отшвыривать снег. Его пример подымает всех. Шатаясь, бредет к машине бледный Костяк. Утомленный, с потухшими глазами, подымается Игнат.

Они работают молча, угрюмо, судорожно. У Костика из закушенной губы капает кровь, он облизывает ее я продолжает работать. Никто не скажет, что Костик сдрейфил!

Иногда, разогнув на минуту спину, он с надеждой поглядывает вперед: может быть, удастся увидеть конец этой проклятой дороге? Но впереди по-прежнему громоздятся льдины, им нет конца, словно весь мир вздыбился. После взгляда на эту безнадежную картину труднее согнуть спину и начать работать.

– Ничего! – произносит Старик, словно угадав мысли Костика. – Ничего, дети мои! Челюскину было хуже... Альбанову совсем было плохо... Ничего... Главные добродетели полярника – терпение и труд.

Он хочет что-то еще сказать, вероятно смешное и ободряющее (его глаза вспыхнули хитрым огоньком), но вдруг морщится и, охнув, тихо опускается на колени. Игнат и Костик испуганно бросаются к нему. На его лице застывает гримаса нестерпимой боли, он уже не в силах ее скрыть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю