Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 2 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)
Я засмеялся.
– Нет, нет, не смейтесь, – подхватил начальник. – У меня это наболевшее. Я ведь Арктику люблю. И не первый день тут. И думаю, что понимаю Арктику. Я – что? Я не «Железная нога», сырого мяса не ем и ежедневно бреюсь. И даже бритвы с собой привез. Мне сказала партия: строить порты в Арктике. Я строю. За планы отвечаю, за точность чертежей, за сроки, за каждую копейку. Нам колоритом заниматься некогда!
Я вышел на крыльцо покурить трубку. Пурги уже не было. Она пронеслась над островом, нашумела, перекорежила снег в бухте и умчалась так же неожиданно, как и пришла. Повсюду остались ее следы: там сугробы намела, там выстрогала в снегу новые причудливые заструги, словно прошлась рубанком по снежному насту и, не доделав, бросила, умчалась; там провода порвала, истрепала флажок над рацией, повалила столбы. Я заметил метеоролога у своих будок, – он сметал с них снег.
Как всегда после бури, во всем сейчас было какое-то особенное умиротворение. Все казалось ясным, кротким, сияющим. Нестерпимо блестел снег, всеми кристаллами отражая солнце. Сиреневые и кремовые тени лежали на скалах, в выемках. Снег в бухте казался розовым. Стоял чудесный апрельский день – лучшее время в Арктике, – звонкий, ясный, морозный.
Возле катуха я заметил группу людей. Один из них азартно размахивал руками. Я узнал в нем Карпухина. Впрочем, я и ожидал увидеть здесь Карпухина: северного человека влечет к собакам так же, как крестьян к «худобе», как механика к гаражу. Я подошел.
Каюр, Дмитрий Павлович, молчаливый, работящий человек, возился над собачьими будками. Карпухин, видно, поучал его чему-то. Семка равнодушно стоял в стороне.
– Ты меня, брат, слушай! – кричал Карпухин. – Я, брат, все это насквозь... Я, брат, по этому делу профессор... Ветеринары у меня учились. – Он заметил мое появление и стал еще красноречивее. – Ты слушай меня! Слушай, паренек! – кричал он седому каюру и искоса поглядывал на меня. – Ведь вы тут толком ничего не знаете. Вас учить, учить надо! Северу не нюхали. А я, брат, собаку съел... Собака! Собаку понимать надо! Это тебе, паренек, не лошадь, не корова, не овца.
Но каюр продолжал молча и невозмутимо орудовать топором. Это молчание обижало Карпухина больше, чем если бы каюр спорил и ругался. Он и хотел, чтобы каюр спорил, возражал, а то что же: молчит и по-своему делает, словно не человек с ним толкует, а так – муха жужжит, комар. И не отмахнется даже.
– Вот! Видали его? – обиженно обратился ко мне Карпухин. – Я – что? Я и помолчать могу. Тоже язык не казенный. Мне за это не платят. А я добра вам хочу! – воскликнул он с азартом. – Я доброму учу. Корма! Рази же ты понимаешь, беспонятный человек, – обратился он опять к каюру, – какие корма собаке нужны? Или опять же, изволите видеть, собачошкам дачки строит. Ведь это рассказать в тундре – людям насмех! Собачошкам дачки!
Я расхохотался. Действительно, каюр ладил к весне «дачи» собакам. Это были аккуратные, теплые и даже кокетливые одиночные конуры. Весною молодые собаки из катуха перебирались в «дачи». Пятьдесят новеньких будок образовывали две улицы. Настилался даже деревянный тротуар. Перед каждой будкой стояла миска с кормом. Получался веселый, оживленный собачий поселок как раз на крутом берегу над бухтой.
– Собачошкам – дачки? – возмущался Карпухин. – Разве собачошкам конура нужна? Ездовая собака должна на морозе спать. Злей будет. И то, разнежили своих собак-то. Да они – купчихи, а не собаки. Что собаке нужно? Кусок юколы да палка, – закричал он. – Бью своих собак, и жестоко бью, и в кровь их бью, так что на них глянуть страшно. Зато везут и взгляда моего боятся. Ездовая собака должна быть битой, тощей и злой, озлобленной и голодной, так чтоб зубами ляскала. Вот как!
– А человек? – спросил я.
– Что-с? – не понял он.
– А человек, спрашиваю, – северный человек, он что – тоже должен быть голодный, озлобленный и битый?
Он бросил на меня косой взгляд.
– Человек – другое дело, – уклончиво ответил он. – Человек – хозяин. Владыка. Царь природы. Однако и ему... не вредно быть битым.
– А вы – битый? – не удержался я.
Он ничего не ответил и, казалось, внимательно следил за работой каюра.
Я постоял немного и пошел обратно к дому. Карпухин скоро догнал меня.
– Хотел побеспокоить вас... Простите, величать не знаю как?
– Сергей Николаевич.
– Очень приятно! А что, осведомиться хочу, служите или так... Севером любопытны?
– Нет, служу. А что?
– Нет, ничего! Извиняйте. А то есть, которые Севером любопытствуют. И все ко мне: расскажи да расскажи, старичок. Конечно, отчего же не рассказать? Я рассказать охочий. – Он помолчал немного. – А позвольте, должность у вас какая?
Мы подошли к крыльцу и остановились.
– Инструктор Таймыртреста, – ответил я.
– Инструктор? – Он соображал что-то и, очевидно убедившись, что инструктор это хоть и не начальник, но все же «лицо», приятно улыбнулся мне.
– Значит, служите, – протянул он удовлетворенно. – Это ничего. Это что ж... – пробормотал он. – Служба – это ничего... А что, хотел я у вас спросить, – вдруг изменив тон, обратился он ко мне, и его глаза блеснули насмешливо и остро, – что, большое вам жалованье положено? Это я к тому спрашиваю, что ба-а-аль-шие деньги должны платить тем, кто на этакую жизнь идет.
– Отчего же? Жизнь подходящая.
– Это здесь-то? – засмеялся он недоверчиво, и я вспомнил, как бормотал он у клетки канарейки: «А ты сдохнешь, сдохнешь, сдохнешь».
– Ведь вы живете, – усмехнулся я. – Отчего ж нам не жить?
– Я? Ишь ты! Я! Я – другое дело. Я и промороженный насквозь и проспиртованный. И битый я, и катаный, и черт меня не берет. Я и помирал, да не помер, и тонул, да не утонул, и зверь меня ел, да не доел, и пуля брала, да не взяла. Я – тертый.
Он поблескивал глазами алкоголика и тряс бородкой.
– Я? Я на Севере, товарищ мой дорогой, – продолжал он хвастаться, – сотни лет; я тут, как вот та скала, уж и лишаями покрылся. Я и на Ямале был, и на Таймыре, и к якутам хаживал, и с одулами рыбу ловил, и у долган в церкви молебствие слушал, и у чукчей за Анадырь-горой чай чаевничал. Я? Ишь ты! Я северный человек.
– Ну, и мы северными людьми станем, – засмеялся я.
– Вы? – насмешливо протянул он и покачал головой. – Вы? Ни в жизнь! Где уж вам-то! Цветочки это точно, это вы с собой сюда привезете. И канарейку. А канарейка сдохнет. Сдохнет! – закричал он. – И вы или сдохнете, или сбежите. Только думаю, скорей всего сбежите. И мудро сделаете!
Он посмотрел на меня темным, мутным взглядом и прошептал, придвинувшись:
– Бегите отсель, молодой человек, пока не поздно, – в его голосе звучала глухая угроза. – Это я вам говорю. Гиблое место здесь. Бегите! Спасайтесь!
Зачем он пугал меня? Какую цель преследовал? Неужто в самом деле надеялся, что испугаюсь я его карканья и брошу все и побегу стремглав обратно, на юг?
И тогда блеснула во мне озорная, насмешливая мысль: «Ага! Ты хочешь запугать меня? Ну, ну! А что, если я тебя, Карпухин, испугаю? А?»
Я усмехнулся и сказал:
– Пантелей Иваныч, до обеда еще далеко, времени много. Не хотите ли посмотреть, как тут на острове люди устроились?
Он недоверчиво посмотрел на меня, с минуту поколебался, но я был любезен и простодушен, и он согласился.
– Отчего ж! – снисходительно произнес он. – Покажите. Может, я вам чего и присоветую.
Любопытное это было путешествие, и я не пожалел, что затеял его. На моих глазах съежился человек, стал маленьким и жалким. Это было зрелище страшное и поучительное, но ни капли жалости не было во мне.
Он тронулся в путь очень самоуверенно. Что мог показать ему, старому тундровому волку, такой робкий новичок, «полярный суслик», как я? Чем удивишь его, когда он все тут наизусть знает и еще меня поучит! Он шел и кричал, что мы тут хозяйничать не умеем: и собачошек разнежим, и канарейка сдохнет, и все у нас одно баловство, курам на смех, – как вдруг навстречу нам с шумом и грохотом выехал тракторный обоз.
Могучий «Сталинец» надвигался, как танк, грубо ломал звонкие заструги, мял снег и отшвыривал комья в сторону. А за ним ползли два прицепа: первый – нагруженный круглым строительным лесом, второй – кислородными баллонами, похожими на артиллерийские снаряды. Нас обдало брызгами снега, запахом бензина, дымом. Обоз прополз мимо, оставив после себя смятую, исковерканную полосу снега. Он был уже далеко, а Карпухин все стоял и растерянно глядел вслед.
– Ничего собачошка? – засмеялся я.
– Ничего, ничего! – пробормотал он.
– Тянет? А?
Но он уже пришел в себя и сконфуженно улыбнулся.
– Это «трактор» называется? – спросил он. – Не видал я их еще. А что, – он насмешливо прищурился, – день работают, три стоят? Ась?
Ишь какой ядовитый старикашка!
– А это мы у механиков спросим, – ответил я, улыбаясь. – Вы им и растолкуйте, присоветуйте, как этих железных собачошек кормить.
– Нет, по этому делу я не спец. Только думаю: по тундре трактор не пройдет! А? Или, опять же, ежели торос.
– На пятьсот километров отсюда трактор этот ходил!
– Пятьсот?
– До Кузькина острова и обратно.
– И долго ль?
– Два дня туда, два обратно.
Он примолк.
Я жестоко прибавил:
– На Полынью к вам думаем трактор послать.
– На Полынью? – испугался он. – Это зачем же?
Я не ответил. Он семенил рядом и все хотел заглянуть мне в лицо. Я отворачивался, чтоб скрыть усмешку.
По дороге нам попался вездеход. Он шел в порт. Я попросил подвезти нас.
– Садитесь! – закричал веселый шофер Саша. – Карета подана.
Грузовик побежал по бухте.
– Д-да, – задумчиво произнес Карпухин. – Вот и автомобилишки по льду забегали. История!
В порту было шумно и людно. Гремело железо, пело дерево под пилой, с грохотом падал камень в манну, перфораторы со скрежетом вгрызались в диабаз, рушились скалы, звенели молотки в кузнице, стучал дизель в силовой, кричали откатчики, плотники, подрывники. На зимующих лихтерах суетилась команда, что-то чинила, строгала, малярила. Все работало вокруг, гремело, строило, копошилось.
С разбегу окунул я Карпухина с Полыньи в этот рабочий мир. Я потащил его за собой – и в кузницу, и в мастерские, и на лихтеры, и на стройку причалов. Я не давал ему опомниться, я не замечал его испуганной, жалкой улыбки и не слушал пыхтения. Я тащил его за собой и тыкал носом: гляди, чувствуй, вредный старикан!
– Берегись! – закричал нам человек со скалы и замахал алым флагом.
Я знал, что это значит, и быстро оттащил Карпухина к какому-то дощатому домику. Ничего не понимающий Карпухин послушно прижался к стене и только пугливо хлопал ресницами да тряс бороденкой. Вдруг громыхнуло в скале, еще, еще раз... домик задрожал. Тонко застонало стекло. Карпухин схватил меня дрожащей рукой.
– Что это?
– Остров взрывают! – крикнул я.
– Господи! Зачем же?
– Порт строят.
Но слова мои заглушил новый взрыв, совсем близкий. И было видно, как взлетели там вверх огромные глыбы камня, как закружился, словно смерч, снежный прах, смешанный с дымом.
Потом стало тихо. Я подождал немного: теперь можно идти.
Карпухин нерешительно двинулся за мной. Мы подошли к месту взрыва. Подорванные скалы представляли собой груду черных камней и льдин. Рабочие насыпали камень в вагонетки и по узкоколейке гнали к бухте.
– Господи, что делают! Что делают! – шептал Карпухин.
Я подвел его к майне. В эту вырубленную во льду широкую прорубь ссыпали камень. Майну то и дело заносило снегом, замораживало. Здесь круглосуточно кипела борьба людей с природой. Люди боролись со льдом, как со скалами, – аммоналом. Они отстаивали манну и свое право строить. Они побеждали море и заставляли его отступать, как прожекторами заставили отступить полярную ночь.
Карпухин долго смотрел, как падал в море камень. В майне плескалась морская вода, и цвет ее был обычный, знакомый, сизый, и лед на бухте лежал прочно, надежно, и кое-где острым взглядом заметил Карпухин даже лунки, прососанные нерпой. Это ободрило его. Он произнес:
– Это зачем же камень в море кидают?
Я объяснил. Он засмеялся.
– Ох, люди! Ах, и чудаки же люди! Хотят море камнем замостить. Хе-хе-хе-хе! А камень-то течением снесет, снесет, снесет. – Но смеялся он теперь неуверенно.
В это время из соседней майны вылез водолаз. Он бродил где-то там под водой и льдами и мог рассказать Карпухину, снесет ли камень течением или нет. Но водолаз промерз. Он сбросил пудовые башмаки и торопливо окунул ноги, обтянутые резиной, в ведро с кипятком. Я показал Карпухину:
– Вот вам водолаз все расскажет.
И вдруг заметил, что он с ужасом глядел на человека, вылезшего из воды. Да, это был ужас, ужас, я прочел его в воспаленных глазах старика.
– Вы что же, – удивился я, – никогда водолаза не видели?
– Да видел, видел, – пробормотал он нехотя. – Как не видеть!
И тогда вдруг показалось мне, что я понял его страхи. Мне довелось однажды наблюдать, как ненцы познакомились с водолазом. Они тоже испугались, увидев человека, вдруг вынырнувшего из воды, и бросились бежать. То был страх перед непонятным, а следовательно, и сверхъестественным. Но водолаз снял скафандр и оказался простым человеком, веселым Васей Ферапонтовым. Ненцы вернулись и осторожно, издали стали глядеть на него. Потом подошли ближе. Потом пощупали Васю руками. А потом – потом обнимались с Васей, потчевали друг друга табаком и помогали водолазу напяливать скафандр. Ужаса не было. Сверхъестественное стало естественным, хотя и хитрым, мудрым.
Но Карпухин видывал и водолазов, слыхал и о тракторах, понимал, отчего и зачем взрывы. Не машины испугали его – его испугали люди. Вот пришли они, наконец, и на Север, эти люди с Большой земли, от которых убежал он. Пришли – и под лед полезли, и скалы взорвали, и камни заставили работать! Работать! Ах, слово-то какое, Карпухину ненавистное!
И, угадав это, я стал знакомить Карпухина уже не с машинами, а с людьми. Я представил его механикам в синих меховых комбинезонах с многочисленными карманами, из которых торчали гаечные ключи, водолазам в лягушечьего цвета резиновых костюмах, подрывникам, пропахшим дымом.
– Позвольте представить вам, – говорил я Карпухину убийственно вежливо, – инженера Николая Павловича, он тут все орудует.
– А это – партийный организатор порта, товарищ Ревин. Будьте знакомы.
– А вот – электрик...
Карпухин растерянно пожимал протянутые ему руки, бормоча:
– А, очень приятно! Очень приятно!
А я тащил его дальше и показывал ему все новых и новых людей, называл их профессии, неизвестные старой Арктике, привел его в чистенькую больницу, затем в блестящий кафелем зал силовой станции, потом на радиостанцию.
– Хотите, Пантелей Иваныч, мы вам сейчас телефонный разговор с Москвой устроим?
– Это зачем же мне? – испугался он.
– А поговорите, поговорите. А то, хотите, я скажу: кланяется, мол, всем старым знакомым Пантелей Иваныч Карпухин.
– Да нет, зачем же... Чего беспокоиться? И знакомых-то у меня никаких там нет.
– Аль нет?
– Нету, нету... нету... – заторопился он. – Истинный бог, нету... Один, как перст. Старичок-с. Не взыщите.
Куда мне его еще потащить? И вдруг я вспомнил про теплицы. Надо же ему показать, откуда здесь цветы.
Впрочем, это я больше для своего удовольствия зашел. Чудесно после мороза, отряхнувшись от снега, который сыплется вам за воротник, попасть вдруг в теплый зимний сад, где пахнет зеленью, цветами, землей, жирной, черной, свободной от снега землей, которую мы уже много месяцев не видели. И агроном (я немедленно представил его Карпухину) угостил нас тут же огурцами и помидорами. И огурцы .пахли огурцами и помидоры – помидорами. Они были такие же сочные, вкусные, нежные, как и на Большой земле. И Карпухин ел их. Огурцы хрустели у него на зубах, а помидорный сок струился по бороде. Он бормотал:
– Очень приятно! Очень приятно! – но в глазах его был ужас.
А из теплицы было естественно перейти на скотный двор, словно то была не зимовка, а совхозная усадьба. И на скотном дворе на нас пахнуло теплом хлева, запахами сена и навоза. Лошадь задумчиво похрустывала сеном. На соломе лежали коровы. В свинарнике о доски чесались толстозадые свиньи. И я ожидал, что Карпухин скажет: «Коровешка? И ничего – живет? А молочишка-то не дает, не дает, не-е-т...» И тогда я тут же напоил бы его парным молоком.
Но он ничего не сказал. Да мне и надоело его водить, показывать. Стало скучно и нелюбопытно.
За обедом он сидел грустно, даже чарочка спирту, выданная гостям, не обрадовала его. Съежившийся, присмиревший, он уныло жевал и думал. И мне казалось, что я угадываю его мысли.
«Что ж это? Что ж это, господи! – вероятно, думал он. – Вот и сюда они пришли, на Север. Ишь, жуют, смеются. А завтра, гляди, и на Полынью придут. Взорвут скалы, нерпу распугают. А мне же куда? А мне куда деваться, господи? Я ведь старичок. Больной старичок я. Тихонький. Ни я до вас, ни вы до меня... Но они и не спросят, больной, нет ли. А отложат струмент в сторону на минуту, да руки в свои спецовки засунут, да спросят вдруг: «А откуда ты, старичок, здесь явился? А что ты делал до семнадцатого года, а также после этого года? А как ты сюда попал? А какими здесь делами-делишками занимался? Где промышлял?» Ни, кто-то и никогда про это не спрашивал, никому до старичка Карпухина и дела не было. А эти – глазастые, рукастые – спросят. Как пить дать, спросят! Да еще и проверят и справочки, справочки наведут. Куда ж денешься, господи, твоя воля?»
После обеда мы поехали на припай бить нерпу. На передней нарте ехали Дмитрий Павлович и Семка. Собаки были запряжены по-канадски, цугом. Они бежали весело и резво. Только хвосты мелькали, белые и пушистые, как снег.
Сзади потрухивали мы с Карпухиным. Его собаки шли в упряжке веером – то ли чтобы показать, каков оригинал их хозяин, то ли оттого, что собак было мало для цуга. Ну и собаки же были у Карпухина! Они являли собой вид идеальной карпухинской собаки: тощие, битые, злые, ощеренные! Уж бить-то их он не скупился, это было сразу видно: клочья потрепанной шерсти еле прикрывали многочисленные раны на их боках. Но бежали «собачошки» плохо. Мы скоро отстали от передней нарты. Я уж начал подумывать, не быстрее ли мне выйдет дошагать пешком.
Карпухин сидел понурившись. Удивительно жалкой была эта согбенная спина, покрытая падающим снегом. Старик молчал и даже на собак забыл покрикивать. Невеселую думу, видно, думал Карпухин с Полыньи. Вдруг я услышал всхлипывания. Удивленно прислушался. Нет сомнения, это Карпухин. Что это он?
– Что сделали! Что сделали! – прохрипел он. – Ай, что сделали с северной землей!
И он вдруг расплакался, громко, навзрыд. Это было отвратительно: эта жалкая вздрагивающая спина, с которой сыпался снег, эти грязные слезы мужчины, замерзающие на бороде и усах, эти колченогие, замордованные собаки... Ну, чего, чего он плакал, он, равнодушный к чужим слезам? Мне вдруг вспомнился битый Семка, как он рукавом зипуна стирал слезы, и та чукчанка, и вот эти собаки, и канарейка, и все, что я слышал и знал о Карпухине с Полыньи. Во мне росло отвращение к этому грязному старику. Я встал и пошел рядом с собаками.
А он все всхлипывал, кашлял, сморкался.
– Уничтожили, – вдруг услышал я бормотание Карпухина. Потом кашель. Потом опять: – Уничтожили! Все уничтожили! Арктику уничтожили. Жизнь уничтожили. Господи, что сделали? Господи, твоя воля!
И тогда я вдруг расхохотался. Уничтожили? Да, уничтожили. Нет больше старой Арктики, страшной, цинготной, бредовой, с волчьими законами, драмами на зимовках, испуганными выстрелами, глухими убийствами в ночи, с безумием одиночества, с одинокой гибелью среди белого безмолвия пустыни, с мрачным произволом торговца, с пьяными оргиями на факториях, с издевательствами над беспомощными мирными чукчами, с грабежом, насилием, бездельем, одурением и отупением, – нет этой страшной, трижды проклятой старой Арктики! Нет ее – уничтожили! Очень хорошо! Отлично!
(Я брел теперь по колено в снегу, но не замечал этого.)
«Этот Карпухин с Полыньи, – размышлял я, – этот последний не выкуренный из норы хищник... Последний ли? Вот он сидит, сгорбившийся, жалкий. Потому что поймали, – съежился. А вчера? А Семка?»
Как он попал в Полынью, этот Карпухин? Его загнали сюда, как загоняют охотники волка. Он убегал, петляя и волоча подстреленную ногу. По этим путаным следам-стежкам можно прочитать его историю.
Кем он был раньше? Сельским мироедом, лавочником, урядником?
Под натиском Красной Армии он отступил с белыми сначала в Сибирь, потом на Дальний Восток. Здесь понюхал-понюхал, учуял, что пахнет жареным, бросил оружие, спрятался. Но большевики приходят и на Дальний Восток, он снова отступает, бежит, ищет берлоги, где спрятаться. Теперь его путь лежит на север. На Чукотке он обретает железную берлогу. Отлеживается. Зализывает раны. Паразитом вползает в чукотскую семью. Его принимают как работника, но он не любит и не умеет работать. На него опять работают другие, А он ест, жадно рвет зубами мясо. Мясо оттачивает зубы. Он оскаливается. Теперь он снова прежний Карпухин-волк, и добродушная семья чукчей почувствовала на своем теле его зубы.
Но революция настигает его и здесь. Она приносит с собой новые порядки, новые отношения между людьми. Он опять бежит. Дальше, дальше, петляя и путая следы свои. Он пробирается в самую глубь тундры. Кочует с чукчами. Рыбачит с одулами. Опасается якутов. Добирается до долган. Эти – православные. Он ходит с ними в церковь, где давно нет попа, но еще есть иконы. Он то тихий хорек, то волк, то шакал. Как шакал, пристает он к своре авантюристов. Бредет за ними, оказывая тайные услуги и подбирая небрежно брошенные ему куски. Но авантюристов ждет пуля, и он опять прячется. Опять бежит. И вот оказывается на Полынье, прижатый к самому морю. Дальше – некуда. Он прижат к краю земли.
Ему кажется, что вот он уж нашел себе берлогу. Добрые дяди из треста щедро снабдили его продовольствием, и даже сахарком и липкими, свалявшимися в тесто конфетами. Он отсиживается, отлеживается, сосет лапу. Пушной план не выполняется им, он не умеет и не хочет работать, но дяди из треста дают ему еще авансы. Мясо оттачивает зубы. Находится покорный Семка.
Теперь можно и вздохнуть, легко, всей грудью. Хорошая сторонка, медвежий край, глухомань, гостеприимные дяди в редких избушках на побережье. Всегда можно найти табак для трубки, ржаную муку для собак, избу для ночлега. Никто не спрашивает, кто он, откуда, что умеет делать. Он живет. Долгая ночь сменяется большим днем, медведь – оленем, песец – гусем: полярный год состоит из одних больших суток.
За годы странствований этот человек с редкой бородкой и глазами алкоголика научился ладить с суровой природой Севера. Он приспособился к ней, отказался от многих потребностей; он соглашался жить в грязной землянке, занесенной снегом по крышу, он умел выждать пургу, вырыв в снегу яму для себя и собак, научился терпеливо делать пешие переходы, голодать, мерзнуть, болеть, жить в грязи и лишениях. Если это и была «романтика», то «романтика» отчаяния и приспособления. Если это и была жизнь, то жизнь хищника и бездельника. Впрочем, какая она ни была, она устраивала Карпухина, другой он не хотел. И на то были у него свои причины.
Но вот сегодня он увидел новых людей. Они пришли и на Север! То были люди Большой земли, от которых он бегал всю жизнь. И вот – не сумел убежать. Они пришли сюда всерьез и надолго, навсегда; ничего не выдавало в них новичков. Они приехали не старательствовать, не страдать, не подвижничать, – они приехали работать. Они приехали не только осваивать, но и обживать Арктику, как обживают вновь сколоченный просторный дом. И они не хотели терпеть в этом доме, даже в самом дальнем и темном углу его, бездельного старичка Карпухина. Господи, куда ему деваться?
Они приехали, эти люди, с семьями и детьми, с тракторами, коровами и музыкальными инструментами, с настольными лампами, патефонами и безопасными бритвами Мосштампа. Они ни с чем не хотели мириться: ни с природой, ни с лишениями; они затеяли победить их. Льды? Они расталкивали их ледоколами. Пурга? Они пробивали косые завесы снега самолетами. Одиночество? Они подняли в небо радиомачты. Лишения? Они построили просторные дома, теплицы, бани, больницы, хлева. Их романтика была романтикой сопротивления и победы. Их жизнь – жизнью творцов и строителей. В этой жизни Карпухину нечего было делать.
Мы выбрались уже на припай. Вдали зачернело море. Бушевавшие целую неделю порывистые северные ветры прибили к острову огромные ледяные поля и спаяли их со старым береговым припаем, – теперь припай раскинулся километра на два, на три. Острые зеленоватые торосы выпирали изо льда тут и там. Чем ближе к морю, тем фантастичнее и неожиданнее были их нагромождения.
Впереди, над кромкой припая, то и дело взлетали дымки выстрелов. Это Семка с Дмитрием Павловичем уже начали промысел. Я скоро заметил их. Они лежали у самой воды, спрятавшись за торосы.
Лед, по которому брели наши собаки, тончал и тончал. Стали попадаться глубокие трещины, словно морщины на белом лице припая. По этим трещинам, как по ризке, проведенной алмазом на стекле, станут отрываться при перемене ветра льдины и уплывать обратно в море. Это ледяные поля... Они здесь, как на якоре в Тихой гавани. Еще неделю назад они вольно неслись по холодным волнам Карского моря. И, может быть, еще неделю назад по этой льдине бродил медведь, хозяин Ледяного моря, – сейчас мирно бредут собаки. Кто знает! Через неделю эти поля снова рванутся в свое беспокойное плавание и унесут на себе в море робкие наши следы, кружевной след лемминга, веточки собачьего шага и неширокую полосу, пропаханную в снегу нартами. И новый постоялец плавучей льдины – медведь – будет озабоченно обнюхивать эти неизвестно откуда взявшиеся следы человека, и охотничья дрожь охватит его так же, как охватывает нас сейчас.
Знакомый пейзаж Студеного моря (древние грехи звали его «Свернувшимся морем») ободрил Карпухина. Он начал покрикивать на собак («Эх вы, кабыздохи, ша-лые-е!» – словно кучер на рысаков), а когда они шарахнулись в сторону, за леммингом, огрел их длинным хореем и обругал:
– У здешних учитесь? По здешним не равняйтесь. То купчихи, а не собаки!
Он становился все воинственнее – знакомые люди, море, запахи пороха, воды, морского зверя будоражили его. Он закричал Семке и Дмитрию Павловичу, что не так они промысел начали, не так залегли, не то делают.
– Ах, чудаки люди! Ну что же вы делаете? Не так! Не так, шалые!
Но его никто не слушал, и даже Семка только досадливо отмахнулся рукой. Да и сам Карпухин был уже не уверен в себе, хотя и форсил и храбрился.
Стрелял он плохо: то ли вообще не умел стрелять, то ли сегодня расстроился. Нерпы было много. Она плескалась в полынье, образованной плавучими льдами. То и дело из воды высовывалась грациозная, блестящая сизо-серебристая спина с черными пятнами.
Чтобы привлечь нерпу ближе к выстрелу, Семка тихонько посвистывал. Нерпа любопытна: свист, шорохи на берегу, стук палки о днище лодки – все привлекает ее. Она торопливо плывет на звук, доверчиво высовывает из воды морду. В голову ее и бьют. Уже качались на воде три-четыре тушки убитых нерп, вокруг них багровыми кругами расплывалась кровь. Жирные туши, как пробки, болтались на поверхности воды и не тонули.
Но Карпухину все не удавалось промыслить нерпу. Он злился. Тоже пробовал свистеть и тут же ворчал:
– Да, посвисти, посвисти! Удивишь ее, как же! Здешняя эта нерпа, ко всему привычная. Образованная. Интеллигентка! Она, поди, граммофон слышала и роялю. Пожалуй, и танцевать умеет, выучилась, на вас глядючи. – Он поворачивал ко мне голову и ехидно хихикал. – Поглядите: ишь, пляшет! Это как называется: фострот или вальц?
Когда спустили на воду ветку[17]17
Ветка – лодка.
[Закрыть], чтобы подобрать тушки, он тоже ввязался в поездку, чуть не опрокинул лодку, все командовал:
– Левое весло пошло! Табань, черт, правым! Оба в ход! Ах, и диеты, идиеты, такого дела не умеют!
И я все боялся, что Семка огреет его веслом.
Хоть Карпухин ни одной нерпы так и не убил, но разделывать их бросился яростно. Вот это он умел делать, говорить нечего. Нож блистал в его умелой руке, как скальпель в руках хирурга. Прежде всего он отделил печенку и, с наслаждением чавкая, стал есть ее. Усы и борода его окровянились, капли крови замерзли на волосах. Он и мне предложил отведать печенки. Я отказался.
– Напрасно, напрасно! – пожурил он. – Кто сырое мясо ест, тому цинга неизвестна...
Вот сейчас, с окровавленным лицом и руками, жадно чавкающий, весь пропахший жирным приторным запахом ворвани, он был самим собой.
Через несколько дней с Пясины пришел пушной обоз, которого я давно дожидался. Обоз расположился шумным табором вокруг главного здания зимовки. Собачьи своры рвались из упряжек, визжали, но железный остол, на полметра всаженный в снег, крепко держал их на месте, не то быть бы свалке. Со всего острова сбежались местные собаки, недружелюбно накинувшиеся на гостей. Каюры длинными хореями разгоняли их; побитые собаки, жалобно скуля, расползались по своим конурам.
В кают-компании было шумно и весело. Гости, от которых пахло морозом, дорогой, псиной, пушниной, толпились, ели, громко и все сразу разговаривали. Их окружили зимовщики. Тут же толкался Семка. Он повеселел, стал как-то и выше, и шире, и смелее. Парня нельзя было узнать. Карпухина нигде не было видно.
С этим обозом я должен был уходить на юг, в Дудинку. Посоветовавшись с начальником зимовки, я решил взять с собой Карпухина. Его нельзя было более оставлять на Севере, на Полынье. Было решено, что на промысел Семка вернется один. А с Карпухиным мы в Дудинке по душам потолкуем!
Я сообщил об этом решении Карпухину.
Ночью мы тронулись в путь. Иногда, оглядываясь назад, я видел нарту Карпухина. Он сидел сгорбившись. Его колченогие собаки понуро бежали по синей бухте.
1937