Текст книги "Том 2. Машины и волки"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
И мне стало страшно жаль Марью; она мирно спала, но мне было понятно, что Россия – это Марья, вот эта вот, спящая, покойная, до которой, к счастью, еще не добралась машина, ибо машина кинула бы ее на завод, машина съела бы ее несложную мораль и этику, съела бы ее румянец, заставила бы ее толкать вагонетки с углем к печам, дышать копотью, остротами мастера, – потом мастер велел бы ей придти к нему на квартиру или в праздник за Оку в Щуровский лес; и там бы она пошла по рукам, как ходят все заводские девки; и в этих вшивых бараках, где живут кучами, где нет и не может быть радости, где собралось человеческое отребье, она почла бы за счастье, что ее взял мастер, потому что это и бутылка водки – было бы счастьем. Она, Марья, дремучая, покойная, страшноватая и прекрасная (все эти эпитеты я применил бы и к России) покойно спала, раскинувшись на спине, около меня. Было уже за полночь, когда с заводских дворов ночные рабочие увозят сор, привозят топливо, отвозят на главную линию изготовленные паровозы и машины, и за окном был шум, под окном все время бегал, посапывая и посвистывая, не давая отдыха даже в ночи, паровозик.
И я говорил спящей Марье:
– Россия? – но ведь весь мир жил тысячелетья покойно, без железных дорог, машин, заводов, и был счастлив не меньше, чем теперь… Россия, мужичья, хлебопашеская, канонная, тихая, в жаворонках и песнях, и поверьях, – ведь она жила так тысячелетье. Мужик пахал землю, не спешил, был перед богом и солнцем, – был под солнцем, шел по зеленой мураве с сохой, пел прекрасные свои песни, и в Москву ездили раз в году и неделями, и сказы слушали неделями, и любили прекрасно, и тогда было счастье, тогда была духовная жизнь, – и ветры, и землю и небо, и непогодь – знали, – и прибавилось ли счастья, что вот изобрели самовар, которого мужики и до сих пор не все имеют, и паровоз, от которого не зря шарахаются лошади, ибо он их убьет, а люди к которому подходят, как к чумовому, крестясь, и кабаре, где позорится прекраснейшее человеческое – любовь?.. Вот, пришел этот наш завод, и забываются старые песни, шинков стало сотни, дети у рабочих не родятся, они вымирают, в первом поколении у каждого рабочего по три любовницы, и каждая работница – проститутка, и вечером все перекрестки гудят похабными частушками…
Марья проснулась задолго до гудка, поставила самовар, попила чаю и ушла. Я сказал ей, прощаясь:
– Знаешь, Марья, ты самый дорогоймне человек. Не забывай меня!
Она почему-то обиделась, ответила:
– Все шутки шутите, и ночью бормотали насмех, что на заводе людей убивают!., и еще, будто я просекушка, с мастером. Я все поняла. А на завод я, все равно, поступлю, в уборщицы… охота тоже – лошадей гонять!..
Я стал ей растолковывать, что она ничего не поняла, что мне жаль ее, что она прекрасный мой образ; пусть останется она табунщицей; она и тут ничего не поняла, но подобрела, ухмыльнулась, сказала:
– Ну, ладно-к, приду уж… схожу к монаху в монастырь, за травами, и приду.
Гудок мне не был страшен. Я прошел прямо в машинное, на электростанцию, к динамо. Маховик все время приходил из-за решетки и все время уходил за нее, маховик посапывал, – ничего необыкновенного не было. Я был очень возбужден, ходил по машинному, приказывал, просмотрел вторую турбину, спускался в котельное отделение, наблюдал за новой немецкой установкой, – а потом… – —
Меня встретил инженер Форст, сказал мне: – „На вас лица нет, что с вами?“ – и вдруг мне понадобился – я не знаю почему – Козауров. Я прошел в машинное, Козаурова там не было. Я спросил, где он, мне сказали, что он не приходил, я послал конторского мальчика к нему на квартиру, спросить, почему он не был вчера у меня и когда зайдет? Мальчишка вернулся, недоумелый, сказал, что Козауров запил, не приходил домой ночевать. Я заволновался. Тогда второй монтер, таинственственно улыбаясь, спросил меня:
– Он вам, Андрей Егорович, по какому делу?
Я ответил:
– Он хотел вчера зайти ко мне, чтобы потолковать кое о каких вопросах.
Монтер сказал:
– Это вы хотите его семьсометрию узнать? – все равно не скажет. Всем интересно, как машину оживить. Я увижу его в обед, он в шинке засел, скажу. Не волнуйтесь, он человек твердый. Придет.
– Скажите ему, чтобы он обязательно пришел ко мне. Я его жду.
– Хорошо, товарищ, только бесполезно, – сказал монтер и улыбнулся очень хорошо.
Я его не понял, но я вообще ничего не понимал. Опять пришел Форст и с ним Лебедуха. Форст заговорил:
– Вот мы пришли к вам, Лебедуха советует вам пойти домой, выспаться, а потом съездить в Москву, побывать у врача. На вас лица нет. Вы переутомились. Что с вами? Нельзя так много работать. Приходите вечером ко мне. В Москву, в Москву, к доктору!
Я помню, на меня напала злоба, неизвестно почему. Я крикнул:
– Оставьте меня в покое! Я никого не трогаю! Я гоню пот, убиваю людей, чтоб их силой дополнить тепловую энергию и их жизнью нагонять вольты! Я – честный инженер. Оставьте меня, к черту нравоучения! – К черту вас, Лебедуха, с вашими революциями, если после революций останутся машины!.. Пришлите ко мне вашего отца!
Тогда все пошло в туман, в этом тумане – последнее, что я помню – это то, что коллеги на меня не рассердились, Форст взял меня за руки…
Я очнулся дома, был вечер, тишина, мрак. Я протянул руку к столику, чтобы взять папиросу, папирос на обычном месте не было. Я повернул выключатель, и – вместе со светом – вошел в комнату Козауров.
Он сказал нетрезво:
– Простите, я не мог вчера прийти, то есть был выпимши. Вы меня звали, Андрей Юрьевич. По какому делу?..»
(Смотри примечанья и главы – о машинах, о Марье, о пучине во хребте и о хребте во пучине, о волках и вольчей сыти —).
…Эти места имели все, чтобы не быть той поэзией, которую столетьями считали подлинной… – —
Что такое – машина? и кто такой – пролетарий?.. Конечно, машина – метафизика, и, конечно, машина больше Бога, строит мир. Но весь мир на крови: и что кровь машины? – и кто такой пролетарий? – В Египте, в Ассирии, Вавилоне – откуда пошли, дошли до наших дней, затерялись в веках, – звездочеты, астрологи, маги, монахи, волхвы, алхимики, масоны, запутав историю человечества метафизикой – запутав столетья, запутавшиеся в столетьях, – они вели мир, – у Бога был двор, и у каждого двора были сотни божьих служителей, – конечно, не назовешь божий двор заводом и сотню причетников – рабочими, – но Бог, стоящий в святилище, уходил от реальностей в вещь в себе, в нереальность, в мистику. – Ну, вот, – весь мир на крови – и: что кровь машины? – Надо пройти на завод через заводские ворота. Ты отрезан от мира забором. Завод черен, завод в копоти, завод в саже, завод дымит небу. Ночью блестит завод сотнями электрических светов. Поле, цветы, небо, песни, пахарь – позади. Стоят корпуса, стоят цеха. Дым, копоть и визг железа. Но вот где-то, в турбинной, где динамо (на каждый десяток один – масленщик – гибнет, волей своей бросаясь в маховик, вращеньем своим манящий, гипнотизирующий, обезволивающий в смерть, как взгляд удава), – человек – инженер – поворачивает рычаг, и весь завод дрожит, дышит и живет: от маленького гвоздя в шкиве до дизельного карбюратора – одно, одна машина, одна воля. Конечно – метафизика, конечно – мистика, – где поп – инженер, а рабочие – служки у Бога. И тот, кто поймет оторванность от цветов и полей, и пахаря, кто почует сиротство свое перед стихией машины, им же пущенной, и победит это сиротство, и поборет волю в смерть под маховиком, кто – растворив, претворит это в себе, – тот – пролетарий! Этот, принесший в мир машину, которая стала сильнее его воли, – черный, в копоти, в масле, – если будет знать о звездочетах и алхимиках, поймет, – что он их брат, ибо у машины, как у Бога, нет крови. Этот – своей алхимией – сместил алхимика и так же затеряется в веках, как дьяконы Астарты, которые в святом святых подкрашивали Бога, – затеряется своей метафизикой. Их немного, этих причетников машины, они – коммунисты, они пролетарии. И еще: те у Бога должны были томиться в лености и леностью искать забвенья в звездах – эти у машины должны трудиться, им не до звезд, – миры звезд они победят машиной . . . . . . . . . .
– …Послушай!.. Октябрь пришел восстаньем, бунтом, буем —…Веками шла Россия в перелесках, болотами, проселками, – страшная страна, в разбое, в леших, в ведьмах. Россия заложилась – бегством: сначала побежали мы от киевщины, от уделов, – потом бегали от православья, от царей, от бар, – всегда бежали от строительства и государственности. Цари сели на Оку и помосковье собрали, собирали Русь – дыбами, надолбами, монастырями, заставами, нагайками. Припомни, или ты не знаешь, – Московская Россия – вся была – как притвор церковный, как церковь, от женского кокошника, как купол – до культуры из-за Иконоспасского монастыря… И все же – бежала Русь на Дон, на Волгу, на Украину, за Урал… И всегда гуляли по России Разины и Пугачевы… В семнадцатом году гуляли по Руси они же, и теперь еще гуляют, еще гуляет Стенька Разин. Это он – враг городам, это он грабит заводы, – это он запел старинные песни, встряхнул старинными поверьями, зажег лучину, повалил поезда под откосы, побежал с фронтов, засорил вошью и тифом, – он, мужик, – большевик!.. Нацинальная русская душа – страшная над Россией метель!., все разбросает, если… Послушай, – какая тишина!.. Ты спишь? – прислушайся!.. Слышишь? слы-шишь в вихревую эту метель, в корявую, кровяную, полыхающую заревами удалую, разбойничью, безгосударственную, – вмешалась, вплелась черная чья-то рука, жесткая, стальная, как машина, государственная, – пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, сжимающих все до судороги, – она взяла под микитки и Россию, и русскую метелицу, и мужика, – сжала до хрипоты, – это она захотела строить, – строить, – слышишь, – строить!.. Никто не понимает, – это мы, пролетарии, – это мы – машинная Россия, это – заводы, заводская Россия надевает на свои хребет пугачевщину, болота, лучину, поповщину… Всю Россию мы построим заводам, – это мы будем делать правду, справедливость, хлеб и воду – трудом – на заводах . . . . . . . . . .
«– …никто не понял в России тогда романтики пролетария. Вся городская великороссийская Россия тогда жила – – это они, пролетарии, нормализовали, механизовали, равняли, учитывали, – это они внесли в каждый дом быт завода с нормой труда, с нормой хлеба, с нормой света, с нормой прав и бесправий, как машина. Это рука – рука рабочего, пролетария. Это пролетарий над Россией из метелей – в метелях – – в буе, бунтах, голоде, войнах – строил машину, всесильную машину, рычаг которой был в Московском Кремле, где сидел Ленин, – это Кремль построил Россию, как карту, как план машины, – в карточках, картах, плакатах, словах, мандатах, во всяческих заград-отрядах, в карточках на табак, чтобы курили и некурящие, желтых, как человечьи лица, хоть вся Россия правилась метелью и кровью… Огромная воля!..» – (выпись из «Книги Живота моего» статистика Ивана Александровича Непомнящего).
Ночь, ночные колотушки – —
было – —
учин во хребте, и пучин во учине, и учин во пучине, – по лесам, по дорогам стеньки-разипа-разбойничьи посвисты, свисты, насечки, заметы, приметы, разгул и удаль по лесам и разбою, – «городам теперь крышка! бей коммунистов, мы за Машку, бей революцию – мы за революху – ух!» – —
было – —
хребтами заводов —
– Россия, влево!
– Россия, марш!
– Россия, рысью!
– Кааарррьером, Ррросссия! – —
…эти места имели все, чтоб не быть той поэзией, которую столетьями считали подлинной… – —
…Если там, за ребрами, где, надо полагать, по его понятиям, находилась его душа, порыться у кукушки Козаурова, и еще порыться под лысым его черепом, – есть ли там у сердца гордый холодок, а в мозгу твердое сознание – того, что вот он, вот ему дана тайна, тайна немногих (потому что только на русских заводах могут существовать кукушки) – тайна рождать машину-дизель?.. Дом, где жил Андрей Юрьевич Росчиславский – похожий на шведский коттедж Дом Холостых – стоял на инженерском поселке, там, где туго сплелись железнодорожные рельсы и тощие росли тополя, – поселок был рядом с заводским забором. Был вечер великопостных российских распутиц, когда ветер есть снег, когда чавкает снег под ногами на проселках, и в долгие сумерки кричат на проселках вороны. – Ив дом к Росчиславскому сразу вошли двое (там была уже Марья, и позднее пришел Форст), – двое – один через кухню, другой парадным – отец Кузьма Иванов Козауров и сын Андрей Лебедуха. Отец был нетрезв.
Сын спросил отца:
– Ты зачем здесь?
Отец сыну ответил вопросом:
– А ты зачем притащился сюда? – тебе меня не учить, значит!.. —
И так и потом все время отец и сын пререкались. Старик первый вошел к Росчиславскому, нетрезво сказал:
– Простите, я не мог вчера прийти, то есть был выпимши. Вы меня звали, Андрей Егорович? По какому делу? – Я ваше дело знаю, Андрей Егорович, вот что. Я вам посоветовал бы – вот, что, как учеников я учу, открою секрет… Вы собашником не были?
Вошел Лебедуха, поздоровался. – Росчиславский, без подштанников, сидел на кровати, вдвинулся в угол за подушки, колени его – около подбородка – были худы и волосаты, и ноги он все время подбирал под себя, таща одеяло. На столике и на полу у кровати были навалены книги. Электричество горело ярко. Росчиславский не заметил слов Козаурова, – он сказал входящему Лебедухе:
– Нет, подождите, Андрей Кузьмич! Вы – коммунист? – вы за машинизацию мира?
– Мы хотим…
– Нет, погодите! Когда в Лондоне было проведено электричество, завоевание цивилизации и машины, – тысяча лондонских фонарщиков, диккенсовских фонарщиков, осталась без труда, была выброшена умирать. У нас на заводе каждые сутки завода съедают десять лет человечьей жизни. Машины мстят. Мир дичает, все спешат, бегут, мчатся. Вы слышали о предстательной железе в человеческом организме? – она все время раздражена, человечество в дыму машин, в копоти, в моральной грязи, в недоученности, – живет как насекомое в банке с кислородом, удваивая, утраивая свою поспешность, точно в кинематографе, когда демонстратор спешит…
– Погоди, Андрей Егорович, – я хочу сказать, то есть… – начал было Козауров.
Заговорил Лебедуха, перебив отца:
– Совершенно верно, Андрей Юрьевич, – сказал он, – это капитализм. Совершенно верно, – лондонские рабочие, фонарщики пошли голодать. Но наша цель – как раз не дать им голодать, и как раз освободить фонарщиков от фонарей, – мы хотим осмыслить и освободить человеческий труд: это социализм. Прибавилось ли или убавилось объективных ценностей от того, что тысяча людей заменена машиной, электричеством? – прибавилось, ибо эта тысяча может создать новые ценности. Капитализм их выбросил за борт, – мы дадим им новый труд, по их призванию, – а, если им не подыщется труда, то мы накормим их за счет тех ценностей, кои создала машина, – и то, что они будут свободны – это и есть основная цель социализма… Мы идем к этому.
– До этого еще далеко, – сказал Росчиславский.
– Да, до этого еще очень далеко. Но мы боремся, первые в мире, и пока мы – как затравленные волки, но…
Росчиславский перебил, поднявшись на кровати, поспешно:
– Как затравленный волк, – говорите вы! А вы видели волка в клетке у Васильямса, – ведь этого никто не выдумает: волк у Васильямса – он бегает по клетке – как машина!.. А наш мужик? – а васильки? – а Марья? а наши болота? – а знахари? —
В это время в комнату вошел третий, инженер Форст. У притолоки стала Марья.
– Погодите, то есть! – крикнул сердито Козауров и застранил рукой сына и Форста. – Я хочу сказать… Вы собашником не были?., нет?., ну, вот, принесет сука помет, хороший собашник отберет щенков, что получше, а остальных – либо в реку с камнем, либо на веревку да удавит, – уж как, то есть, не муторно хорошему хозяину собаченков вешать, а вешает, – необходимо! Вот и говорю… У вас, Андрей Егорович, болезнь, называмая – страх. Страх, значит. Перед душою машины. Вот, как собачонку вешать страшно, язык высунет, – так и страх ваш, болезнь, надо из вас вытравить: иначе вы не жилец на заводе, – бегите от него, как от чумового. Я вот при начальстве скажу, – придет малец на завод и – зуб на зуб ему не попадает, страх, лешаи да черти ему чудятся, машинный черт, называемый машинный, его пугает. Как увижу такого, знаю, погибнет, если не научить, душа его машинную душу не приемлет, страх. – Я тогда его беру и прямо, на ночь, либо на праздник – либо к котлам, либо в кузню, либо к динамам – смотря по тому, какого черта боится – посажу и караулю. Если перебоится, почует, – почует, слышь! – тогда, значит, – будет мастеровой! А если нет – бери монатки, иди вон. Вас, Андрей Егорович, надо под пол, под маховик на ночь посадить. Вот, то есть. Душу машинную вы не приемлете! —
– Брось, отец, мистику разводить, – сказал Лебедуха.
– Нет, это не мистика, он дело говорит, – сказал Форст.
Росчиславский крикнул:
– А наша национальная душа? – а Марья?
И тогда – вдруг сразу – получилась ерунда.
– Я здесь, барин, – сказала с притолоки Марья. – Я с обеда вас дожидаюсь, как уговаривались… Кузьма, слышь, Козодой, не серди барина!., ступай на куфню, оставь господ!.. Я к вам, товарищ-барин, как вас назвать, Лебедуха Козодой, что ли? – в конторе на заводе уборщиц нанимают, определите, пожалуйста.
Козауров сторожко огрызнулся:
– Ты что тут командуешь, знахарья кровь?!
Росчиславский закричал:
– Марья, Марьюшка, милая!.. Тебя они погубят! Ты одна осталась у меня, Россия, подойди сюда, сядь со мной, я обниму!.. Андрей Кузьмич, Форст, – не уходите. Я буду около вас плакать. Кузьма, вы несколько раз спасли мне жизнь – около маховика, – я не боюсь его больше. Но Марью он съест, – маховик!.. Это мистика машины, это смерть васильку, это смерть Марье, – это рождение новой жизни, не знаю какой, но такой, где не будет волков и лесов, а будут сады и зверинцы… – Росчиславский заплакал и стал спиною впихиваться в Угол за подушку, – челюсть его дергалась, точно он сдерживал зевоту.
– Позвоните доктору, – сказал Лебедуха, – у него истерика, где здесь телефон? – —
…Был вечер, когда ветер есть снег и воздух бухнет теплом и сыростью, и чавкает снег под ногами, – ночи тогда очень темны. Форст и Лебедуха вышли вместе и вместе пошли во мраке, молча. Попрощались.
– Что же, еще одна наша жертва, – сказал Лебедуха.
– Да, жертва, только не ваша, – а жертва нам, вашему отцу и мне, – ответил Форст.
– Ну, мы будем еще спорить.
– Да, мы поспорим. – Это жертва машины, а не революции. Но нам – вместе.
Они пошли в разные стороны – —
Поздно ночью перед домом Росчиславского стоял совсем пьяный Козауров, он махал руками, грозил дому и говорил сам с собой:
– Азияты! меня учить!.. – Я сегодня у товарища был, в городе, выпили. Мы с ним вместе на заводе работали. – «Ты, – говорит, – азият, на заводском кладбище живешь, – сифилистик ты», – говорит. Я спрашиваю его: – почему я сифилистик? – «А помнишь, – говорит, – у твоего дяди, у токаря по металлу, нос гайкой оторвало?» – А-а, – я ему – отвечаю, – в таком случае помнишь у нас был директор – сифилистик, – так всем трубам на заводе пришлось 606 впрыскивать, чтобы не провалились от сифилиса. – «Врешь!?» – говорит, и глаза выпучил. – «Не вру», – отвечаю. Смотрит обалдело. – «Врешь, – говорит, – я на прошлой неделе был, видел, как рабочие сидят около труб, греются, – трубы стоят!» – Потому, говорю, и стоят, что им впрыснули 600 и 6!.. – Обалдел парень, глаза таращит, не понимает! – А я все понимаю, как учить… – —
Ночь. Мороз. Зима. Звезды кинуты щедро, не жалко их. И свечой над соснами сбоку поднимается красный уголек месяца. На поляну пред сторожкой из подслеповатого окна Елепеня идет мирный свет. Тишина такая, что звенит в ушах. Месяц идет выше, бледнеет, тени деревьев, сосен в рукавицах снега идут синей парчей, снег под луной лежит бархатом в алмазах инея, – какому нечеловеческому деспоту понадобилась такая красота? – —
В избе у Елепеня на полатях спят детишки, на кровати заснула жена, принесшая уже тринадцать человечьих душ на этот свет, из которых уцелело пять. В избе душно. Не спит в избе – за печкою, в закуте – один лишь поросенок, он выспался за сутки мрака.
На морозе, у дверей землянки, скорчившись, закутавшись с ногами в Елепенин тулуп, притих Андрюша, – он безразлично смотрит в небо, изредка зевает, как зевают на луну собаки, – он покоен, как всегда, – его лицо в завшивевшей бороденке – в лунном свете – ничего не выражает, как ему дано от Бога. Он мирно ждет, когда прикажут.
В землянке на окне горит свеча домашнего литья, окно в снегу, через него ничто не видно, и свеча горит – как в сказке. Но на печи – не сказочно – Марья с Елепенем, у Марьи губы, как у зверя. Елепень же – леший, косая сажень, с щетиною небритого ежа на скулах. У Елепеня – белые, насквозь невидящие и глядящие глаза. На печке, в блохах, душно – даже блохам.
Елепень говорит:
– Собаку вот мою убили, сволочи… – и молчит. – Баба ты, Машуха, ладная, – зато вас и держу… – и молчит. – Без собаки трудно… весь лес растащут…
Машуха дышит тяжело, как лошадь, вывезшая в гору воз, – и губы у Машухи теплы и мягки, как у лошади. Древний хмель, что изъел червями каменных пооцких из раскопок баб, покорно бродит по землянке, – поэту можно вспомнить о зареве заводов за Москвой-рекой.
Елепень молчит.
– Собаку вот убили, дознаюсь кто – убью, не пожалею… – и молчит. – Машуха, ты… баню, коли хочешь, здесь устрой, чтобы ходить с монахом… я – ничего – велю… – и молчит… – А этот, значит, с ума спятил? – во! и, значит, от тебя?..
…Путь из 23 октября в 28-е стал отвесом более отвесным, чем Памир. Там наверху – октябрем даже в июле, июнем всюду – ибо не было ночей – падать, ползти, умирать, – там странный, безнебный, безночный июнь, и в этом июне – декабрьские – железных печурок и дыма – морозы – —
шел девятьсот девятнадцатый год, шел июль, – за заводом легли пооцкие поля, Расчислав, на лугах пасли табуны Маши-табунщицы, – шла и лежала Россия изб, смотрела трахомой избяных оконцев, скалилась подворотнями, усмехалась скрипом дверей…
было – —
опять расходился на ночь завком, чтобы выспаться наспех, – пальмы в кабинете заводоуправления отдыхали от махорки, совсем степенные по-европейски, и на столе лежали не умершие еще листки бумаги, окурки, ручки, пепел. Ночь. – Это в ночь, в проселки, в туманы, в веси – бросал и бросал завод – волю, людей, свои мысли, свой навык – сотня туда, сюда десяток…
было:
там, в ночи, за сотни верст от завода, в степной деревне, где нету полустанка, сгорел, стерт с землей полустанок, – костры в ночах и тысячи, и – песни, и окна у деревни горят пожаром, – и задолго до рассвета к выгону пошли отряды, раздетые, разутые, без картузов, с винтовкой и котомкой, – они шли меж костров, и красный отсвет красного огня их провожал во мрак, они шли бодро, ружья на плечо, широким шагом, – бей белогвардейцев. – И наутро, когда «румяной зарею покрылся восток», загрохотали пушки, точно это грохотало солнце, – тысячи пошли – иль умереть, иль победить. И в новых становищах новые горели красные костры.
было:
где-то на Оке иль Волге, где паром как триста лет назад, полдюжины телег, пепел от костра, мужичьи бороды и шепот: «значит, крышка, – хлеб не давать, – зато из городов за фунт достанешь шубу, – таперя, значит, крышка» – —
было:
были по лесам и по дорогам стеньки-разина-разбойничьи свистки, посвисты, насечки, заметки, приметы, разгул и удаль по лесам и по разбою, – «бей коммунистов, – мы за большаков, бей революцию, – мы – за революху, ух!..» было – —
(Лебедуха:
– Вас, Иван Александрович, надо было бы расстрелять.
Статистик Иван Александрович Непомнящий:
– Нет, зачем же, Андрей Кузьмич, я никому не мешаю. Я для истории. Я за Россию…
Вопрос:
– Почему не развалился завод? —
Ответ:
– Потому, что он стальной! —)
было – —
завод хрипел гудком, рвал свое нутро, задыхался дымом, дымился. Шли на завод рабочие – оборванцы всея революционной Руси, в опорках, босые, злые, голодные, без шапок; скрипели цеха, скрипели краны, гудели паровички, орали плакаты – «бей разруху, бей Деникина, бей темноту народную!» – —
было – —
ночь, потушены лампы, гулки коридоры, у дверей красноармейцы, – только в кабинете у директора, где заводоуправление, зеленая конторская лампенка и искусственные пальмы в сизом от махорки дыме, – и за окном заводские огни, – окно полуоткрыто – ночь, ночные колотушки. Люстру – потушили.
– Иван, родной, ты лег бы спать, – ты не ложился уж неделю.
– Я лягу здесь, Андрей… Мне надо написать. Я попишу, а ты ложись.
– Дай папироску.
Тишина, ночные колотушки.
Лебедуха:
Позвони Смирнову, пусть придет, он сидит в завкоме.
– Скоро уж рассвет.
Смирнов, – расставив ноги, голову на руки, – каждый глаз по пуду, и голова – в тысячу пудов, – как снести? —
– Я составил списки. Десять человек на фронт. Андреев с эшелонами по продразверстке. Тебе придется взять еще и профработу… Сидел и за столом заснул… Завтра утром до работы – митинг, ты выступай, – эх, Деникин, сволочь, жмет… Помнишь, у Лермонтова, – Казбек с Шатом спорили – «от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и свер» – —
Лебедуха:
– На завод надо нажать, – патроны, пушки, рабочие дружины… Иван, родной, ты лег бы… Иван пойдет на фронт… Мы тут всю ночь вопросы обсуждали…
Тишина, ночные колотушки. А потом – лиловой лентой за Москвой-рекой – рассвет. Один свалился на диване, другой заснул на стуле, – третий – у окна, в карманы руки, окно раскрыто, роса села, за окном рассвет – —
Смирнов:
– Ты бы ложился, Андрей. Тебе завтра ехать по селам – —
– …и завтра, и послезавтра, – доколе? – говорить, делать, не спать, побеждать, делать, делать, делать… строить, – по России проложить машину, на заводе строить хлеб, солнце заменить турбиной, по полям посеять города-сады, сделать жизнь прекрасной – —
Смирнов:
– Ты как хочешь, а я рабочим выдам завтра добавочные фунт селедки…
Ночь, ночные колотушки. Смирнов сидит, расставив ноги, и голову на руки, и глаза по пуду, – как голову снести с такою тяжестью? – как не упасть и не заснуть вот тут, где подкосились ноги. —
Лебедуха:
– Помнишь, как-то мы прокоротали ночь втроем, с нами был Иван… Ивана разорвали мужики на продразверстке. Ивана уже нет, хороший был товарищ…
Смирнов:
– Что же, тебе страшно? – многие еще погибнут…
– Нет, мне не страшно. Многие еще придут на его место. Казбек с Шатом спорит, ничего не поделаешь…
Ночь, ночные колотушки. И потом рассвет. Какая тишина!.. —
И было собрание рабочих, до цехов, до машин, росным рассветом, под небом на заводском дворе, тысячью глоток —
– и на собрании, как везде, были:
было
и
получилось – —
Было:
между электростанцией, сталелитейным и заводскими воротами, на площади, где скрестились линии ширококолейной и декавыльки, где нависнул тысячетонный кран, где горами свалена болванка и железный лом, где дым, где гул завода – собрались рабочие, десяток тысяч, на собранье, стали паровозы, замер кран, рабочие сидели – на болванке, на мостике у крана, на шпалах, на паровозном тендере; кругом дымили дымы; – рабочие бриты, чтобы не въедалась сажа в бороды, у иных волосы вскобку, под польку иные, иные на английский пробор, – и все же крепко въелась сажа, хмуры лица, злые лица; у тех кто впереди и кто стоит – тех лица энергичны.
Было: —
– – что должно было быть – —
Лебедуха:
– Товарищи! Мы строим первую в мире рабочую власть, – мы, рабочие, строим свой мир. Мы должны победить. Я ничего не хочу знать – мы должны победить
было, что должно было быть.
Было:
– Товарищ Лебедуха! Вот император Александр II, освободитель, отставил крестьянство от крепостного права, а коммунисты его опять вводят для рабочих, – мобилизуют на заводы, гонят работать, а сами кормят воблой. Зачем для рабочих опять вводится крепостное право? —
Было:
– Товарищи рабочие! Вот мы все теперь кормимся по пайкам, – а я говорю – враки! Потому пайки выдают такие, что от них, если только их есть, умрешь ровно через три с половиной недели, я высчитал, – а народ не умирает, – значит все жулики, и коммунисты тоже, раз не помирают, значит кроме пайков кормятся, – и печего спрашивать с нас, что мы ремни на подметки воруем, – все воры!
Было:
Граждане рабочие! Вспомните октябрь семнадцатого года. Что нужно было немцам, чтобы победить нас? – отнять у нас хлеб, разрушить наши заводы, развалить нашу армию! – Кто это сделал? – большевики! Они отняли у нас хлеб, заградив рабочего от крестьянина. Они разграбили заводы, растащив машинки на писание мандатов! Они заставили нас драться с нашими братьями!.. – —
Было: – многое.
И —
получилось:
– Десяток, – в профсоюзы! —
– Сотня, – за хлебом!
– Дружина, – на фронт!
– К ссстттанкам, – ты-ся-чи! – —
– Россия, влево!
– Россия, марш!
– Россия, рысью!
– Кааарррьером, Ррросссия! – —
– Есть нечего – жить весело!!
Это вот здесь, на заводском дворе, в очередях, кепкой о земь:
– Запиши, товарищ, меня на фронт.
– Як тебе, Семенов, в дружину…
– Давай винтовку, – плачь, бабы!
– Крой Колчака, – даешь Деникина!
– Я от товарищей не отстатчик.
– Нам не бывать-стать пропадать!
Это завод заскрежетал, двинулся, пошел работать, пошел кран таскать тонны, это пошли рабочие черными руками по цехам, к станкам – к труду, к будням, к мартенам, —
– у мартенов совершенно ясно, как солнце зажато в печах!..
…Ночь. Ночные колотушки. – А потом рассвет. Там, за окном – завод. Там, за заводом – Памиры. Там холодно в июне, там нет ночей, – там декабри вперли в июни, июнями – в декабри… —
– Московский Кремль сед, во мхах. На Спасских воротах бьют часы:
– Кто-там-зас-пал-на-Спас-баш-не-э?!.
чтобы пройти в Кремль в лето тысяча девятьсот двадцать первое, в лето, как каменные бабы из пооцких раскопок, – не надо звонить в комендатуру, не надо идти Кутафьей башней, Троицким мостом, Троицкими воротами, – надо уйти в русские сказки, так же прекрасные, как московский Кремль, как русский июнь, как мхи июньских сумерек…








