412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Пильняк » Том 2. Машины и волки » Текст книги (страница 4)
Том 2. Машины и волки
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:57

Текст книги "Том 2. Машины и волки"


Автор книги: Борис Пильняк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Выехать маем из Москвы – —

в вечер, в поле, в туманы, в соловьиный крик, сладостен тогда даже первый укус комара, – а кукушки поистине отсчитывают годы счастий! – – О Милициной кровной сестре, о Елене Осколковой – потом, дальше, хоть все – июлем – одно к одному…

В колонии для психиатрических больных или, попросту, на сумасшедшей даче, было сто тринадцать больных, был, конечно, медицинский персонал, сторожей было четыре человека. Точно установить причины драки между сумасшедшими возможности не было. Вечером был обход врача. Двери заперли на ночь. В коридоре остались сторож и сиделка, сторож вскоре заснул, сиделка вышла на крыльцо, к ней пришел знакомый (была майская ночь, и в ночи не переставала кричать кукушка, садилась роса). Когда сиделка вернулась, в палате № 3 был уже крик, сумасшедшие в своих халатах стояли между кроватей и орали все вместе; тогда из угла, сняв с себя все, на четвереньках пополз Росчиславский, он бросился на спящего с ближайшей кровати и стал грызть его горло. Сиделка побежала за сторожем. Сторож схватил палку, соседняя сиделка побежала за фельдшером и врачом (врач ушел в село на практику), – когда они вернулись, сумасшедшие гуськом гонялись друг за другом, – Росчиславский вышиб раму с решеткой, разбил стекла и бросился в окно. Остальные бросились за ним. В это время было уже ясно, что все гонятся за Росчиславским. Дача была на горе, на берегу Оки. Росчиславский побежал к обрыву, – и на несколько минут была надежда, что он будет спасен; он прыгнул с обрыва и затаился, вернувшись шаг назад, под кустом. Сторожа с палками стояли в стороне, боялись подойти. Все гуськом прыгали через Росчиславского и бежали дальше к реке и в туман. Но, когда прыгал последний, Росчиславский – на четвереньках – бросился на него, укусил его за ногу. Тот завизжал – и через несколько моментов Росчиславского уже не было в живых под навалившейся на него кучей сумасшедших… —

– Выехать маем из Москвы: – в вечер, в поля, в туманы, в березовую горечь, в счастье отсчетов кукушки, – счастье тогда даже первый укус комара! – —

Два других брата Росчиславских, Андрей и Дмитрий: о них дальше, потом, как есть о них

уже теперь, сейчас – —

Идет и проходит май.

Идет и проходит июнь.

Идет и проходит август.

О волках, из главы «О волчьей сыти»

…Были: октябрь, чернотроп и первая пороша, леса днем, деревни ночами, волки, – были: – волки!.. Уже неделю они бродили по лесам, эти семеро, по пустошам, около Андрюшевского оврага. Сначала были дожди, потом на ночь грянул мороз, и наутро, перед рассветом, упал снег; в этот день первой пороши они убили пять волков, настигнув стаю по следам. Стая все время уходила от них. Это был угол, где сходятся три губернии – Московская, Рязанская и Тульская.

Время проходило так: к полночи они приезжали, на телегах, в отрепьи, с ружьями, запутанные во флажки, с котомками, забрызганные грязью до глаз, – они приезжали в деревню, где поблизости были волки. Все сразу они лезли в первую попавшуюся избу, начальник отряда требовал самовар, соломы, председателя. Шумно и устало пили чай; расстилали на полу солому; ошалевшему председателю, прибежавшему с печки, приказывали к утру собрать полсотни кричан, загонщиков, мужиков и баб в трудовой повинности, сажали его вместе пить чай, чай с ситным и вареной колбасой. Потом чистили ружья, просматривали патроны, располагали их в патронташах по порядку калибров картечи, – десятки раз перепросматривали ружья друг друга – «Три кольца» Зауэра, Бельгийцев, Гейма, Штуцера. Семью мужика, того, у кого остановились, загоняли на полати, в угол, – и шумно ложились спать на соломе, не раздеваясь, вместе с ошалевшим поросенком, в анекдотах и песнях, пугая храпом тараканов, под головы подсовывая сапоги и все, что попадется…

Леса стояли бесшумны, безмолвны, осыпавшиеся, поредевшие, в серости, в дожде. Листья в лесах шумели едва-едва, и, если долго стоять и прислушиваться к лесному шуму, – не зазвенит в ушах, потому-то идут неуловимые шорохи, тишина, замирание, и только под ногами двигает листья лесная мышь, да очень далеко пиньпинькнула синичка; у Андрюшевского оврага, на болотинах, в сосновом лесу и олыпаных перелесках, в березовых клинках росла высокая трава, – и слышно было, как осыпается она, звенит. К сумеркам лес темнел, стихал совсем, замирал, в перелесках возникал серый туман, дождь моросил туманом, невесельем. И в сумерки, в те минуты, когда село солнце, настал мрак, и лишь едва остались тени от неокончательно погибшего солнца, когда даже мыши стихли, – обкладчик-пскович Тимофей подвывал волков: в лес они приходили втроем, он был с ножом, те двое с ружьями; те двое, инженер Росчиславский и второй, оставались под деревьями, Тимофей шел на поляну; трое они шли безмолвно, меняясь знаками; на поляне Тимофей вставал на корточки, подпирал шею руками, зажимал особенно глотку и – начинал выть, как воют волки. – Он выл – тоскливо, страшно, длинно, монотонно, как воют матерые; он выл – отрывисто, визгливо, взлаивая по-собачьи, как воют переярки; он домовито выл, степенно-злобно, как воют самки: – и в лесной тишине ему откликались волки, – тем, стоящим на изготовке под деревьями, было страшно, и Тимофей во мраке уже казался не человеком, полуволком. Когда Тимофей выл матерым, отзывались матерые, злобно; когда Тимофей выл самкой, матерые откликались ласково, и злобно – самки. Лес был безмолвен, и только этот вой на версты щемил лесную тишину: сиротством, страхом, нехорошо… В лесу на новой поляне валялась падаль, лошадиная стерва – привада: волк ночью пойдет грызть ее, трепать, играть с костями, учить щенят, – наутро волки будут здесь… Тимофей похож на получеловека-полуволка, – вот он выполз из мрака, нежданно – сразу встал с четверенек, погладил бороду, сказал:

– Семь волков. Сука, матерой, два переярка, три щенка. Идемте.

И он пошел вперед, походкой, точно косят две косы, старик восьмидесяти лет, всю жизнь проживший, как и его отец, с волками, научившийся с волками говорить на волчьем их языке, сам похожий на волка, молчаливый, навсегда лесной. Те двое, что стояли под соснами на изготовку, – потому что матерые иной раз бросаются на подвывалу, когда он воет матерым, учуяв в нем соперника на волчьи святки, – шли сзади, поспешали, и им страшен был Тимоха, вот этот, что сейчас при них припал к лесным, к волчиным тайнам, и молчит о них, как о пустяках, – вот о том, что здесь в каких-то саженях бродит стая волков, придет на падаль у Мистрюкова пруда, будет там играть волчьей своей, недоброй человеку игрой. Тимофей неожиданно говорит:

– Иной раз по осени ищешь волков, по всем приметам, тут им держаться, тут и лаз ихний, – и набредешь на логово: – такой дух у волков отвратительный, не могу сказать, а знаю, – попади мне в руки тогда волк – пустыми руками задушу его, глотку перегрызу, такая ненависть к духу ихнему, не могу сказать!..

На телеге Тимофею первое место, охотники едут шарашить деревню, – Тимофей, сухонький старикашка, лезет на печку, где потеплей, долго разминает руками пальцы на ногах, самогона выпивает полстакана и спит, посапывая древним старикашкой, с открытым ртом, откуда торчат странно-белые и большие зубы. Охотники спорят, матершинят, делят колбасу, торгуются о качестве махорки – без него. Начальник отряда, рябой кожевник Иван Васильевич, и Тимофей уходят в лес задолго до рассвета, – и место сбора егерей и кричан – у Мистрюкова пруда на стреме…

И в час рассвета, в мутный, нехороший час, как сто лет назад, охотник Степан, в помощь сельскому председателю, дубасит в сельский сполох, зовет деревню на сход. Степан сплошь в кожах, и язык у него кожаный, чтобы пускать кожанейшие слова. Сполох бьет судорожно, испуганно. Мужики, бабы, подростки бегут к колодцу рысцой, на ходу напяливая тулупы, в валенках – пятки наружу – по грязи. Председатель стоит недоумело, молча. Степан молчит. Мужики недоумевают, смотрят в стороны и вниз. Тогда Степан орет на версту:

– Товарищи крестьяне! Вам рассказывать нечего, какое бедствие для вас волки! Они… иху в селезенку мать, можно сказать, ваше бедствие!

– Это – что и говорить, – говорит недоверчиво старик с пакляной бородой и с посошком в руках.

– И вот, товарищи крестьяне, отряд по истреблению хищников приехал истребить ваших волков! От вас, товарищи, требуется, чтобы вы отделили от себя пятьдесят кричан, то есть загонщиков, загонять в загон волков!

– Это – что и говорить, – говорит бодрее старикашка.

– А какая плата? – На чаек надоть! – говорит со страшком кто-то сзади.

– Ттоваррищщи! – орет Степан. – Наша республика бедна, – никакой платы, – это для вашей же, мать вашу… в гроб, пользы, едрить-твою корень! Вот мандат от исполкома, кто не подчинится, того в клоповник, к матери в… – для вашей же пользы!.. Прошу не возражать, вопрос ясен! Считайте с каждого двора!.. Начи… —

– Это – что и говорить, – говорит бодро мужичонко. – Он для нашей пользы, – волк у меня летось теленка задрал, что и говорить, и мы без мандата, своей охоткой…

– Начинаю! – кричит Степан. – Товарищ председатель, – перепишите всех, кто отказывается идти!.. Живо!..

– Мы без мандатов, – говорит мужичонко; он вышел вперед, поднял свой посошок. – Что и говорить, мы своей охоткой… для нашей пользы, значит…

Било было прибито у колодца. Кругом стояли избы, нищие как с испокон веков, в соломенных шалях крыш, в трахоме оконцев, мигавших коптилками в этот рассветный час. У колодца торчал журавль, болталась бадья. Дорога в колеях по колено упиралась в забор, там росла рябина, – там шел скат под гору, к оврагу, и там был конец свету рассветного часа. Невесело было. Моросил дождь – на благо озимым, на грех лаптям… В избе, где ночевали охотники, солому сдвинули в угол, на столе кипел самовар, делили колбасу, над помойником по очереди мылись, просматривали ружья, совсем запугали поросенка и хозяйку. Потом изба набухла загонщиками, им раздавали трещотки, давали советы, приказы, наказы, раздавали флажки. Степан отвешивал бабе-хозяйке мяса, сала и гречи – на щи и кашу к обеду после охоты. Еще, в сотый раз, за чаем, наспех, перечитывались из тощей книжечки охотничьих правил правила облавной охоты: – «с номера без команды начальника не сходить, ружье заряжать только на номере, охотничья этика не позволяет…» —

Потом запрягали лошадей, садились свеся ноги, с ружьями без чехлов и меж колен, дулами вверх, ехали, окруженные кричанами, – и вскоре егерь Павел запевал разбойничью какую-нибудь песню, разгульную и щемящую. Тогда подхватывали все, пели, пока не подъезжали к Андрюшевскому лесу.

У Мистрюкова пруда ждали Иван Васильевич и Тимофей. Тимофей уходил к загонщикам. Здесь все молчали, были деловиты. Каждому по очереди Иван Васильевич говорил обещающе, самое главное, – шепотом:

– Волки здесь, никуда не ушли.

Потом всем:

– Закуривайте, ребята, последний разок, – и пойдем на номера…

Кричаны ушли с Тимофеем, потащили за собой флажки, ушли вереницей, безмолвно, в лес, – лес сокрыл их своей тишиной. Егерей осталось только семь, тех, что неделей бродили, таскались за волками. Они были деловиты и неспокойны, они спешили докурить свои собачьи ножки, их бессонные лица были решительны. Лес – осиновые заросли, березовый клин – безмолвствовал, серел в дожде, сырость съедала шорох шагов. Иван Васильевич первый бросил папиросу. Тогда пошли: бесшумно, почти на цыпочках, гуськом, с ружьями в руках, – каждый школьником ждал пальца Ивана Васильевича, как он укажет:

– Здесь, вот под этим кустом и стой!..

На номере – над тобой сосны, перед тобой дорога, полянка, заросли, трава по колено, лес, – здесь волчий лаз: – зарядить ружье, загородиться хвоей, стать неподвижно, ни кашлять, ни курить, ни двинуться поспешно. Надо стать, застыть, – и – тишина. Соседних егерей не видно, лес – сер, безмолвен, небо в клочьях облаков, – с сосен капает, под ногами шелестит лесная мышь. Душу, волю, все – собрать в комок, съежить кулаком: – убить!.. Пять, пятнадцать, двадцать пять минут безмолвия, – душа лесная так, как было здесь столетьем. И тогда вдали – выстрел, – а за ним – трещотки, крики, ать-ать-ать-ать-ать, аля-ля-ля-ля-ля, оть-оть-оть! – лес вскрикнул эхом, гудом, помножил голоса и шум трещоток, сто сорок леших побежало без оглядки, полетели птицы, поскакали зайцы, – зайцев бить нельзя, – охотники – егеря – одним комком, крепко сжато цевье и пальцы на гашетках. Прошла лиса, еще промчали зайцы, – и вот, на правом фланге, дуплетом – ба-бах! ба-бах!.. – Это значит: – волк! Это значит: – смерть! Это значит: – убивать! Вот эта неделя бессонниц, беспутств, разбойничьих песен, телег по ночам – для этой минуты, для самого тайного. Лес – сдвинулся, двинулся, куда-то пошел, лесная душа, лешие. И волки – и есть эта лесная, лешачья душа. И есть в мире – гашетка, мушка и волк, и волчья смерть. Ать-ать-ать, а-ря-ря-ря, а-ля-ля-ля, оть-отьоть! – кричит лес.

И тогда выходит волк – прекрасный, красавец волк. Голова его вскинута гордо. Он идет крупным шагом, он стелет полено. В серых зарослях, откуда он возник, он кажется огненным, куском огня, он стремителен и верен в своих движениях, красная шерсть стала на спине. Тогда – стремительно: – мушка, ствол, глаз, волчья голова, дым на момент, выстрела не слышно, – и видно, как волк прижал уши, как – на одиннадцать человечьих шагов – волк прыгнул в сторону, и волк галопит… Убита ли душа лесная? – с засады сойти нельзя, нельзя кричать, – лишь еще раз поспешно перезарядить ружье. Но волк все время перед глазами, каждый его шаг, каждое движение, куском огня, куском лесной стихии, той, что – —

Потом по лесу тянет запах пороха, кричаны здесь, облава кончена, охотники идут с засады на засаду: —

«Стрелял? убил? ушел?» – «Дай закурить!» – «Где моя шапка?» – Вот из кустов кричаны тащат волка, – и: страшно смотреть на мужиков, потому что каждый, каждый – бородатые, солдатски-бритые, старики и молодые, мужики и бабы, в овчинах, в валенках, в лаптях, босые, земляные жители, скалясь, как вот этот убитый волк, бессмысленно, жестоко, мстя за все свои беды, – бьют этого мертвого волка, швыркают ногами по носу, в бока, под хвост, плюют на него, – «ууу, паадаль, у, стерва, ууу, жрец, ууу, гаад!..» У мертвого волка течет кровь изо рта. Толпа мужиков, овчины, мужичий дух, оскаленные зубы, поднятые кулаки, жестокие глаза.

И Степану надо орать:

– Ну, ну, – отходи, разойдись! —

чтобы толпа не разорвала волка в клочья. Мужики отходят злобно.

– Он съел мою овцу! —

– Он задрал мою телушку! —

– Он утащил моего ягненка! —

Лес темнеет октябрьскими сумерками. Лес гудит человеческими словами, пахнет порохом, зайцы давно уже за много верст, и только птицы осторожно возвращаются на прежние места. У Мистрюкова оврага охотников дожидаются лошади, – егеря валят на них волка, садятся по бокам, ноги к колесам, ружья меж колен, едут по грязям. Тогда егерь Павел запевает разбойничью песню, удалую, бесшабашную, страшную, и остальные егеря подхватывают ее остервенело, простуженными глотками. Лес откликается эхом, – этот поокский лес, где хаживали еще и мещера, и мурома, и татары, и царские стрельцы, поди, много слыхали таких песен! В деревне уже трахомятся глаза изб, сиротит в ветре и дожде журавль колодца, рябина запеклась в черную кровь. – Баба сварила щей и каши, – охотники лезут в спорах и крике за стол, – Иван Васильевич режет на столе мясо, руками сваливает его в миску, командует, – «ешь с мясом!» – и охотники, деревянными ложками, неся их до рта на краюхе хлеба, поспешно едят. Потом одни ложатся на солому отдохнуть, другие играют в козла, все поют песни, спорят о ружьях, о промазах, о том, кто как «резнул» и «ахнул», – так до полночи, когда придет Тимофей и скажет, где он подвыл других волков. Тогда запрягают обалдевших лошадей, взятых по наряду, валят на них котомки и ружья, валятся сами – и едут в ночи, с песнями, гиком, воем, матершиной, сказками, прибаутками, – до новой ночной избы, до новой остановки, в новые грязи…

Иногда волки уходят, след их теряется, – тогда охотники гоняются за ними – по лесам, по болотам, по грязям – сутками, проходят и проезжают десятки верст, по всему уезду, балдеют, растериваются, на ноги ставят всех лесных сторожей и объездчиков. Степан без толка собирает сходы, костит мать, Богомать и Бога, грозит тигулевкой. У всех охотников тогда одинаковая от переутомления походка, точно ноги на шарнирах, у всех заплыли в бессоннице глаза и осипли глотки, ржавеют ружья, сыреет махорка. Так было в дни до пороши. Прихватил морозец, телеги тряслись по кочкам, как горох в молотилке. Охотники разбились на три отряда, рыскали пешком, отсылая подводы без толку за десятки верст. Дождь перестал, день прошел в ясности и солнце, с полночи повалил снег, опять потеплело и начало развозить. Тимофей ходил один, в лесах и спал и ел, – и он набрел на волков у Кобяковских выселок, у патриархов ой пустоши. Поблизости здесь была Бюрлюковская пустынь – Тимофей пришел туда в полночь, долго стучал по окнам своим Смитом каких-то лошадиных размеров, – и этим Смитом древний старичишко, теперь подлинно похожий на волка, послал монашек по соседним селам, а оттуда хоть к черту, но чтоб были к рассвету здесь егеря…

– «В революцию русскую – в белую метель – и не белую, собственно, а серую, как солдатская шинель, – вмешалась, вплелась черная рука рабочего – пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, скроенных из стали, как мышцы, – эта рука, как машина, – взяла Россию и метелицу российскую под микитки: никто в России не понял романтики этой руки, – никто не понял, что она должна была быть враждебной – врагом на смерть – церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням – не только русским, но всего мира; что это она должна была – во имя романтики, как машина, – нормализовать, механизировать, ровнять, учитывать, как учтена, нормализована, механизована машина, сменившая солнце электричеством, что это она в каждый дом внесла романтику быта заводской мастерской и рабочей казармы, с их полумраком, с их пылью, с их теснотой, с их расчетами и сором бумажным в углу, на полу, и на столе под селедкой. Это – рабочий. Тогда казалось, что над Россией из метели восстала – бескровная черная машина, рычаг которой в московском Кремле, Россия была лишь желтой картой великой европейско-российской равнины, бескровной картой – в карточках, картах, плакатах, словах, в заградительных отрядах, в тысяче мандатов на выезд, в нормализационной карточке на табак, в человечьих лицах, пожелтевших, как табачные карточки». —

«Некогда Россия – столетьями – прожеванная аржаным – шла культурою монастырей, от монастырей, монастырями, где разбойник и Бог рядом. Так создавались Владимирская, Суздальская, Московская Руси. На столетья – в веках – застряли иконостасы, ризы, рясы, монастыри, погосты, обители, пустыни, – дьяконы, попы, архиепископы, монахи, монахини, старцы. В монастырях, в городах за спасами, в церквах за папертями, в притворах, в алтарях – иконами, паникадилами, антиминсами, ковриками, по которым нельзя ходить, невидимо – ютился дух великого Бога, правившего человечьими душами две тысячи лет, – рождением, моралью, зачатием и смертью, и тем, что будет после смерти. В церквах пахло ладаном, тем, которым пахнет на улицах, когда несут покойников. При нем, при Боге, были служки, которые носили костюмы ассирийцев: они мало что знали, они богослужили, но они чуяли, что у Бога нет крови, хоть и разводят кровь вином, и что Бог уходит в вещь в себе, – они же протирали лики икон и ощущали себя – мастерами у Бога, у них было много свободного времени. – Человечество, жившее в двадцатые годы двадцатого столетия, было свидетелем величайшего события – того, как умирала христианская религия. – Но – исторический факт – в шестнадцатом веке в России, в семнадцатом – монастыри были рассадниками и государственности русской, и культуры. И другой исторический факт – в революцию русскую тысяча девятьсот семнадцатого – двадцать второго годов – лучшими самогонщиками в России было духовенство».

Монастырь лежал в лесу, у соснового бора, на берегу озера, – на болотах, на торфяниках, в ольшаниках, в лесах – под немудрым поокским небом. Монастырь был белостенным. По осеням, когда умирали киноварью осины, а воздух, как стекло, – цвели кругом на бугорках татарские серьги. Неподалеку, в семи верстах, шел Астраханский тракт – старая окаянная путина, по которой столетьем колодничали. И есть легенда о возникновении монастыря. Монастырь возник при царе Алексее Тишайшем. Смута тогда отходила, и засел здесь на острове среди озера разбойник атаман – Бюрлюк, вора Тушинского военачальник, грабил, с Божьей помощью, Астраханку: знал дороги, тропинки лесные, вешками да нарезями путины метил, – заманит, засвищет. И на Владимирском тракте однажды, кроме купцов, изловил Бюрлюк двух афонских монахов с афонской иконой. Монахов этих убили, перед смертью монахи молились – не о себе, но о погибшей душе Бюрлюка, о спасении его перед Господом, – о них же скажут Богу дела их. Монахов этих убили, но икона их осталась, и вскоре потом Бюрлюк перелил пушки на колокола, в месте разбойничьем стал монастырь. Легенд таких много на Руси, где разбойник и Бог – рядом.

Но монастырь стал почему-то женским, хоть и сохранил имя Бюрлюка – Бюрлюковская женская обитель. И идут декабри, в ночах, в снегах, в метелях. В новую российскую метель – Бюрлюкова обитель погибла, забыта: за монастырскими стенами военное кладбище – склад авиослома, ненужный уже и революции, при нем шесть красноармейцев, комиссар и военспец. – Монашки живут на скотном дворе, без церкви, роются в поле по веснам, зимами что-то ткут и доят советских коров.

Охотники разбились на три отряда. Ту порошную ночь егеря Степан и Павел провели у монашек… – Ночь. Падает снег первой пороши. Под монастырской стеной идет проселок, сворачивает к монастырским воротам, к арткладбищу, идет мимо скотного двора, через гостиные стройки, начало и конец его затерялись в лесу. Ночь темна, холодна, шипят сосны, шарит ветер. В малом гостином доме из нижнего этажа, из угольных окон идет красный свет (там живут, под надзором арткладбища, анархисты, высланные революцией из столиц)… Тарахтит телега, едут двое, ноги на отвода, меж колен ружья, – проезжают на скотный двор, тихо стучат в окна, и слышен тихий разговор, и лесной шум, и скрип шагов. И мутный свет возникает вскоре в другом конце малого гостиного дома, во втором этаже. И опять тишина, стелется снег в тишину, и шумят лишь необыкшие к снегам сосны. Новый возникает огонек – у монахинь на скотном дворе, вспыхнул – потухнул, вспыхнул опять, – и вот перебежала по снегу на дворе из тени в тень – бесшумная и черная монахиня, и скрипнула калитка. Гостиный дом построен так, как строятся хорошие казармы и конские конюшни: продолговатой коробкой, с коридором посреди, с двумя выходами в концах коридора и со стойлами номеров направо и налево. Степан и Павел глотками отогревают номер, гремят подсумками и ружьями.

Монашенка растапливает печурку. Они, Степан и Павел, бодры, стаскивают армяки, распоясывают куртки. Мрак лезет в окна. Монашенка зажигает лампу.

– Ф-фу, холодно! Хо, фа! – самоваришко нам, да попогонки бы, – говорит Степан. – Ха, фа! И печку теплее. Сырость.

– В одной горнице спать будете, или как? – спрашивает монашенка, улыбается, – она стоит прямо, против огня, черное монашье платье обтянуло грудь, на свету зубы, глаза, лоб, – и Степан видит, что лицо монашенки, молодой еще, красиво и хищно, – она смотрит на Степана покойно, еще больше хочет выпрямиться, откинув спину и голову назад, белые зубы светят из-за губ.

И Степан говорит:

– Как ты прикажешь, матушка, без дураков, – в двух, и подружку зови. Попогонки достанешь? А поужинаем вместе. Тебя как зовут?

– Сестра Ольга. А ты, батюшка, ведь офицер Герц? А он – комиссар Латрыгин? – Попогонки достану, спосылаю к попу на село. Я пойду, самовар поставлю. За печуркой посмотрите, чтобы теплее. Пришлю сестру Анфису. Только – чтоб потише, – чтоб никто не слышал.

Степан Герц греется у печки, – ф-фу, ха, фа! – монастырский гостиный номер невелик, у изразцовой печки – печурка, за печуркой деревянная кровать, постель под одеялом, шитым из лоскутьев, на столе под лампой – белая скатертка.

– И придут? – спрашивает Павел.

– Придут, – отвечает Степан.

Приходит другая монашенка, сестра Анфиса, белая и плотнотелая, – ни Степан, ни Павел не замечают, что она в черном галочьем платье, – и Степан, и Павел сразу представляют, что тело ее – не то чтоб было полно, но деревянно, крепко сшито, как у калужских копорщиц. Сестра Анфиса смеется добродушно и чуть смущенно.

– Печурку надо в другой горнице растапливать, кто со мной? – спрашивает она и фыркает.

– Иди ты, Павел, – говорит нехотя Степан.

Через полчаса в горнице тепло, парно, со стен и окон течет сырость, окна плотно занавешены, на столе, под лампой, шипит самовар, на тарелках разложены – яйца, масло, соль, черный хлеб. Герц вынул из сумки баночку с сахаром, на окне у стола стоят две бутылки самогона, у стола – две монашенки и двое мужчин, самогон разливает сестра Ольга, чай – сестра Анфиса. Лампа – чуть коптит, или так кажется от пара. Печурка, железная, на четырех ножках – полыхает, жужжит, – вот-вот соскочит с места и завертится юлой по полу от жара. И сестра Ольга говорит строго:

– Скорей ужинайте, а то нам половина двенадцатого на молитву, часы стоять.

Но до полночи еще долго. – И через час – прощаются: сестра Анфиса и Павел уходят в соседнюю горницу. Сестра Ольга стоит среди комнаты, Степан – у стола, опершись на него, – спиной к нему – руками.

Ольга прислушивается к тишине дома, подходит к печурке, заглядывает в нее, подходит к кровати, откидывает одеяло, медленно идет к столу, протягивает руку привернуть лампу, – и, приворачивая, другой рукой охватывает шею Степана, загораясь, сгорая, – губами, зубами вливает в себя губы Степана – —

– Я тебя знаю, Герц. —

У полночи – мужчины спят, обессиленные. Сестра Ольга встает с постели. Привернутая лампа начадила, печь потухла. Ольга в белой рубашке, надевает чулки, башмаки с ушками, рясу, шубейку, черна, как галка. Она раздувает огонь в печурке, припускает свету в лампе. —

Над землей – снега. Эти часы насыпали снег и на сосны, и смолкли сосны, тишина. За навесом, на скотном сарае, за калиточкой для навоза на огороды, к лесу, – стоит баня. Тут темно. По двору, из углов идут черные тени монахинь – через навозную калиточку, в заполночь, к бане. В бане, где был полок, весь угол в образах, мигают – не светят, не освещают лампады, собирается десятка полтора черных женщин, согбенных, и молодых, и старых. И старуха запевает – старческим дребезгом вместо голоса – некий тропарь, который человеку со стороны показался бы диким, страшным и нелепым. И сестра Ольга подхватывает истерически мотив, и падает на пол, стукаясь лбом по доскам пола. В бане полумрак. В бане жарко натоплено. В бане черные женщины, и черные тени от черных женщин – овцами – бегают по стенам и потолку. В бане замурованы окна. – И мотивы тропарей все страшнее, все страстнее, все жутче. – Так идут часы. – Женщины поют истерически, в бане – —

– – А за третьими петухами, когда недолго до рассвета, но ночь темна, черна, мутна, – сестра Ольга вновь идет в гостиный дом, во второй этаж. Степан спит. Ольга бросает на пол шубейку, в черной рясе наклоняется к лицу Степана, долго смотрит в лицо, – она, изогнувшаяся на кровати, похожа на черную кошку – или на ведьму? – которая хочет выпить всю силу и всю кровь. Степан не знает – —

– Ты коммунист, Герц? – —

– – Герц не знает…

Герц просыпается от удушья. Свет от чадящей лампы полумраком, – и над Герцем склонилось лицо, глаза широко раскрыты, безумны, и белым рядом из-за красных губ блестят зубы. И Герцу вспоминается что-то смутное, уже очень далекое, сокрытое за метелями, за голодами, за скитаниями, – где-то там в октябре в Москве, и Герцу душно. – – Сестра Ольга охватывает его шею, черная в черном, точно хочет задушить – —

…К рассвету, когда пришел Тимофей, пришла метель.

Тимофей, пришед в монастырь, долго стучал своим Смитом в свет оконца анархистов. Анархисты – интеллигенты – которых сослала революция, – трое, старик с бородой Толстого, и муж с женой, оба стриженые и в пенсне, – жили в двух комнатах. У них не было печки, где можно было бы поспать, – и Тимофей лег отдохнуть под обеденным столом. К рассвету поднялась метель. Степан уехал в метель за кричанами. Рассвет пришел метелью, зимой, – и к рассвету в комнате анархистов собрались все охотники, чуем учуяв Тимоху, и сюда же пригнал Степан загонщиков, отослав троих по дороге – в волость в холодную. Комнаты анархистов, потому что лежачих в России всегда бьют, выли ведьмой, забились снегом, людьми, махоркой, матерщиной, – женщина в пенсне ставила бесконечный самовар, мужчину в пенсне послали на село за самогоном, ситным, мясом. Степан, не спавший как следует ночи, пригнав загонщиков, залезал – вздремнуть минуту – в кровать старика, в сапогах под простыню. – И охота была легкой: волки вышли все, и всех их убили, пять волков. С прежними, убитых волков стало тринадцать. Охотники стреляли все, нельзя было разобрать, кто убил и кто пуделял, все спорили; Иван Васильевич побил Степана, ударил дважды по лицу, – поэтому они возвращались друзьями. Охота кончилась. Охотники ввалились вместе с волками. —

На столовом столе охотники разложили волка, определяли по направлению выстрела, кто убил, – и старик с бородою Толстого кричал на женщину в пенсне, чтоб она пошла и сказала, что здесь живет толстовец, враг убийства, что он болен, хочет жить, просит быть потише и к нему не шляться, – Степан послал женщину куда не гоняют телят.

Охота окончилась, у охотников началось пьянство, волки валялись на дворе, двор был глухо заперт. Сосны выли недобро в метели, а метель усиливалась. Охотники пили и пели разбойничьи песни. Тимофей, старикашка, подвывала, пскович, который на биваках всегда спал и был всегда незаметен, всегда молчал, теперь тоже пил и пел. Потом он здесь в доме, посреди комнаты и охотников, показывал, как надо подвывать волков, – здесь в комнате он становился на четвереньки, зажимал себе горло и выл как воют волки, – в комнате выл волк, – нехорошо, страшно… Анархисты ушли из дома, прогуляться. Они вышли в лес, стояли в метели, слушали, как воет метель. Потом молча они пошли назад. Когда они входили на двор, они оба стали, испуганные: – на дворе выл волк, страшно, зловеще, тоскливо и победно одновременно. Потом они увидели человека на четвереньках, этот человек полз к мертвому волку, он опрокинул волна на спину, и стал своими зубами грызть волчью шею. У дверей в избу на крылечке стал мочиться другой человек, и по голосу узнался Степан, – он сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю