Текст книги "Том 2. Машины и волки"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Стать тут вот, у переезда, – и пред тобою: – справа виадук через пути, вагоны, паровозы, рельсы, железнодорожные постройки, случайные три липы, тополь, – и за тополью, в акациях– «приезжий дом», «дом холостых», дома из цемента под черепицей в стиле шведских коттеджей, дома для инженеров, в спокойствии, в солидности; – слева и сзади – рабочий поселок, нищета, избушки, как скворешницы, в палисадах с маком и лопухами, с мальчишками в пыли и с бабой у калитки и с поросенком в луже, – и у бабы крепкою веревкой перетянуты одежды ниже живота, а на руках, у голой груди, в грудь всосавшись, дохленький ребенок, и поросенок в луже – гражданин, и гражданином – пыль: – чтоб строить ребятишкам замки, крепкие, как пыль; – и весь поселок точен, как квадраты шахмат, и на крыше каждого (иная крыша из железа, иная крыта тесом, иная греется соломой) – на крыше изолятор электрического тока, и в окнах всюду ситцевые занавески, бедность, нищета, – и на углах квадратов шахмат – по артезианскому колодцу и по столбу для пламенных воззваний о митингах, о Коминтерне и кино, – и домики у рельсов (овражек здесь, здесь некогда расстреливал ребят полковник Риман) оделись вывесками – парикмахерской, столовой, сельсовета, сапожной мастерской (башмак прибит под крышей, как у парикмахера – усы и бритва в мыле, как у столовой – чайник и тарелка); так деревянная Россия подпирала к стали и железу; – и впереди за переездом красным кирпичом возникли – заводская контора, заводоуправление, завком, клуб союза металлистов, – там в доме – совсем по-европейски – степенность гулких белых коридоров, солидность тишины и мягкости ковров в солидных кабинетах, где тепло зимой, прохладно летом, где на стенах картины тысячного паровоза, где у окон искусственные пальмы, – угодливый шумок от счетов, чуть-чуть кокетливый стрекот машинок, медоречивость главного бухгалтера; стекло перегородок, столы, светлейший свет – конторы – совсем по-европейски; а наружи и в коридорах (наружи – на красном кирпиче), огромно:
«Берегись, товарищ, вора!»
«Бей разруху – получишь хлеб!»
«Товарищ – не воруй!»
«Дезертир труда – брат Врангеля!»
«Смотри, товарищ, за вором!»
и карандашом сбоку:
«Ванька Петушков сегодня запел песни!»
«Дунька-Лимонадка родила двоих сразу!»
…Эти места имели все, чтобы не быть той поэзией, которую столетьями считали подлинной…
И – ночь.
«Пучин во хребте» – эпиграф. —
Ночь – июльская, черная, в куриной слепоте, в лопухах, в крапиве, – надо было бы скрипеть кузнечикам, но на этой земле, убитой нефтью и железными опилками, не росла крапива. Сверхурочная смена – на фронт! бить врага и разруху! – работала до одиннадцати, и в одиннадцать уходили рабочие – по сходням в заборе, где меняются бляхи, на волю, и рабочие шли очень поспешно, веселый народ, с прибаутками, в поле, чтоб докашивать недокошенные травы, чтоб не спать на страде ночей, и уборщицы – из Чанок, с Зиновьевых гор – с завода за реку в туманы – понесли смешки, частушки, сладкие свои девичьи радости.
Там, за рекой, у реки – кочки, болотца, сиротство, нехорошо. В лесу у опушки за Щуровом стоит камень, к нему идут тропки, камень белый, изглоданный, скучный, – к нему ходят – со многих мест, с завода, из города, из деревень – грызть его от зубной боли. Иной раз у камня сидит седенькая монашенка, из Бюрлюковой пустыни, собирает с грызущих милостыню – для Бога. И сосны тут голостволы, такие, когда можно запутаться в трех соснах, – просты, как пословица.
Там с поля виден завод, – трубы, дым, корпуса. Ночью с завода идут в небо огни, чужие огни, очень резкие, видные на десяток верст, – волки этим полем не ходят. И днем и ночью, если прислушаться, слышно, как гудит завод – неземляным гулом, шумом машины, свистками, гудами гудков. И, – это июль иль июнь, – когда дни и травы июньские косятся им, июлем, – впрочем, как и каждые одиннадцать часов вечера, – в сенокосные июлевы ночи, в туманы, за реку – отпускает завод людей, после сверхурочной смены: – за рекой, в тумане, возникают девичьи частушки, уборщицы идут, несут туманом с завода себя, свою молодость, тайные смешки. Если это июль – значит, где-то в тумане на лугу, вот тут, под заводом, под городом, за рельсами железных дорог – здесь на лугу пасет табун в ночном Марья-табунщица; к ней девушки ходят гадать по травам, – все расскажет, как укажет трава, как трава шепчет, как ластится, как прилегла. Табун пасется мирно, в Москвереке – русалки, над полями – туманы, холодок, – у Марьи-табунщицы – костер, от костра – мрак, над костром, глазами видно, тает туман, у костра – тулуп, уздечки, ребятишки, тишина и черт. Маша – колени обняла руками, – смотрит в костер, неподвижно, часы, – в глазах отсветы от костра. Лошади едят покойно, ночь, овода не мешают, тихо. Завод сзади, за десяток верст отсюда, кинул неспокойные огни в небо, красные и белые огни, – а тут вот рядом – перейти луг – лес простой, как пословица, и там есть камень, который люди грызут от зубной боли. И там же у камня, на холмике, в соснах – конский могильник, конские валяются кости и черепа, растет папоротник на холмике, – и люди, что грызут камень, обходят могильник стороною, сторонясь.
И тогда у забора, у реки все стихло, только переливали на заводе из одного била в другое печаль да трещали трещотки. Была пятница, банный на заводе день, – и, когда жухлый месяц пошел к полночи, когда все стихло, – раздвинулись в заборе две доски, высунулась оттуда голова, посмотрела кругом, голова была волосата, голова промычала:
– Ну, здеся вы, што ли, – идитя…
Тогда из штабелей откликнулись:
– Здеся, давно годим… Иттить?
– Говорю, – идитя!..
Из штабелей возникли двое – монах и баба. Баба первая пролезла в щель к исчезнувшей голове, монах пролез вторым, так же, как баба, высоко задрав свои юбки. За забором здесь лежал паровозный лом, и неожиданно рос бурьян, и в бурьяне к потайному ходу шла тропа. Голова оказалась рабочим лет под сорок. Рабочий сказал:
– Все кончили, и Митюха лег спать. Идемтя.
– Ломит? – спросил басом монах. – В самом хребте?
Ответила баба:
– Иии, как ломит, прямо не может разогнуться! Ты уж помоги.
– Во хребте ломит?
– Во хребте, – сказал рабочий хмуро.
– Значит, – пучин, либо учин, – по-разному называют. Иные просто говорят – утин, – но это неправильно, – сказал монах.
– Ты потише толкуй-то, – хмуро перебил его мужик.
Они пошли, шли меж цехов, по шпалам, по кучам угля, шли, как воры. Завод замирал на ночь, холодал, отдыхал, лишь на скрещения:! горели фонари, лишь коегде в цехах не стихнул скрип железа и не погаснул свет, чтобы оставить сторожевые огоньки. Трое шли мраком. Они пришли к заводской бане, баня была пуста и открыта. Трое, они ушли в баню и там притворились плотно. Там монах сел на лавку в предбаннике, сказал:
– Поддай пару, Марья, покрепче. А ты, раб божий Иона, лезь на полок, парься крепче!
Мужик стал стаскивать сапоги, хмуро.
Баба сказала в раздумьи:
– Отец, мне раздеваться, што ли? – ты-то будешь снимать што?..
– Нам раздеваться не требуется, – ответил монах. – Только разве намочишься. Сниму на всякий случай рясу. Разуться надо!
В бане было темно. Мужик долго парился, покряхтывал, стонал. Баба пару поддать как следует не сумела, – поддавал монах. Тогда с полка застонал мужик: – «умру, дыхать нечем!» Монах ответил успокоительно – «потерпи, не помрешь!..» Потом мужик соскочил с полка очень молодо, замотал головой, запрыгал, побежал к двери, закричал – «ну вас всех к чертям собачим, псов!» – выскочил в предбанник красный, очумелый. Монах ловко подхватил его, поднял на воздух, у мужика засучились в воздухе ноги. Монах ловко положил его на порог, брюхом к земле, скомандовал бабе – «держи за голову, за уши, сядь на шею!» – Баба исполнила приказ покорно – монах вскочил босыми ногами на спину, заплясал, загнусавил поповским речитативом – «пучин во хребте – иди вон! пучин во хребте – иди вон!» – потом что-то непонятное, засолил пальцами, перекрестил мужичий зад, – мужик уже покорно брыкался ногами, не пытаясь встать. Монах заплевался на все четыре стороны, зааминил. Баба, сидя верхом на мужиковой шее, причитала шепотком.
Потом на мужика лили ведрами холодную воду, особенно ловко монах, норовя попасть в рот, глаза и уши. Вскоре мужик напяливал сапоги, стал приходить в сознательное состояние.
– Ну, как, Иона, ушел? – спросил деловито монах.
– Кто? – переспросил мужик.
– Пучин.
– Ушел!
– Не болит, касатик, мой ясный Иоша? – спросила Марья.
– Пошла ты отседа, стерва, в кобылий зад! – ответил мужик. – Не болит!..
…Вскоре эти трое шли обратно – это второй «учин».
«Учин во хребте» – эпиграф – —
и: – послесловье! —
Был – девятьсот девятнадцатый год. Был июль.
Была ночь. – —
Дохлый месяц зацепился за трубу, повис на заводской трубе, был пылен и ненужен, и ночь была черна поиюльски. Эти трое шли тихо. Завод спал – или жил – по-ночному. Перекликались дозорные, били в железные била, мир наводили сороками колотушек. Завод остынул на ночь. Колотушки – била – всегда хороши для воров, всегда говорят, где сторожа. Эти трое шли – из бани – мраком, бесшумно. И вот – у фанерной мастерской – бесшумно в окне во втором этаже повисла доска, красным деревом метнулась в косом свете фонаря и упала бесшумно на человечьи руки внизу, на углу свистнули тихо – и фонарь, и окно, и безмолвная тень внизу, у стены – тень доски над человеком – пляснули, плеснулись, исчезли. И опять лишь колотушки, лишь била – тишина и июль над заводом.
– Воры работают, сволочи! – сказал Иона монаху.
И у инструментальной во мраке повстречались два человека, с мешками, в кепках, раскаряками в безмолвьи, тенями, а не людьми, – и косые лучи фонарей кинули сразу три парные тени. В инструментальной горел сторожевой огонь, трое подошли к окну, взглянули – в огромном немотствующем цехе, в безлюдьи стояли рядами станки и на черную крысу был похож человек, один во всем цехе, с зажигалкой в руке, шаривший быстро под фрезером. Иона кашлянул хмуро – и зажигалка и человек исчезли. И тогда Иона сказал:
– Воры работают, сволочи, струмент воруют!
Они шли меж цехов, по шпалам, по кучам и за кучами угля и лома, шли по мраку. Завод замер на ночь, холодал, отдыхал. Они вышли к забору, туда, где был свален паровозный лом, где рос бурьян, щелкнул здесь неожиданно кузнечик, пахнул июлевым удушьем. Иона проверил потаенную щель в заборе, высунул голову в нее, – там была река и из-за реки донесся скрип телеги. Ночь. Тогда Иона сказал:
– Погодьтя, я сичас!
И он ушел в бурьян. Он вернулся скоро, у него в руках – на плечах, на голове – был круг. Монах спросил:
– Что такое?
Иона ответил:
– А это приводный ремень – подметки хороши!
Монах степенно пошутил:
– Ишь ты, словно хомут на себя напялил. Что значит – пучин-то изгнали!
– Теперь не болит, – подтвердил Иона.
…А там, за Окою, на лугах – кричали коростели, полз туман, в туманы туда пошла Марья, к табуну, та, что по травам гадает. Монах пошел берегом и мраком домой к Голутвину монастырю. – Из-за реки смотреть тому, кто —
– свернул в шоссе, проехал полем, перебрался вброд через Черную речку – кто попал в места, где нету дорог, где болота, где безумеют в крике дикие утки, где бегают бесшумные, не жгущие, зеленые болотные огни, —
– тому
не понять геометрической формулы пролетария.
КукушкиРабочие не любят называть себя рабочими: они зовут себя мастерами или мастеровыми. – На заводе, в машинах, в цехах кукуют кукушки. В каждом цехе – в каждой мастерской – своя кукует кукушка, эти вот Кузьма Иваныч Козауров, Сидор Лаврентьич Лаврентьев, еще, – они обыкновенны, как каждый мастеровой. «У Кузьмы Иваныча Козаурова – жилет на красной рубашке; на носу картофелиной и лохматом, как щека, – очки, привязанные ниточкой; и глаза из-под очков, во мху бороды, – замшалыми зелеными колодцами; – борода сдвинута влево, в ту сторону, куда после еды и в поту утирался Кузьма Иваныч, – и в кустья бороды вставлена трубка; – а когда матерщинил с рабочими Кузьма Иваныч, – тогда из кустьев бороды, из места, куда воткнута трубка, торчали желтые клыки, такие же крепкие и одинокие, как одиноко и крепко, клещом на всю жизнь, засел у себя в дизелесборочном цехе сам Кузьма Иваныч. Дом у Кузьмы Иваныча – на Бобровской слободе, на том самом месте, где стоял дом его деда, пахавшего землю под заводом, – здесь на заводе Кузьма Иваныч родился и умрет, – и за домом Кузьма Иваныч сеет картошку своими руками, как подобает, – а сыновья его, как не подобает, – один – врач, другой – путеец-инженер, и третий – коммунист Андрей – Лебедуха по партии – рабочий. И, как шестьдесят восемь своих лет, Кузьма Иваныч встает с зарей, чай пьет с блюдца – а после завода чай идет пить в трактир, тоже с блюдца (и в революцию, пока не закрылись трактиры, с хлебом, принесенным за пазухой); и ночи дома он спит на сундуке, прикрывшись тулупом. Кузьма Иваныч – малограмотен, когда спрашивают его: – «писать вы умеете?» – он отвечает: «фамелий могу!» – Кузьма Иваныч, клещом в заводе, знает завод так же, как свою каморку дома за кухней, где, за сорок семь лет его жития на заводе, свалено все, что он скопил от завода, всякая рухлядь, и где в шкафу (и вот начинается кукушечье!) лежала среди бумаг его собственная секретная – «СЕМЬЕОМЕТРИЯ-СЕКРЕТ», им изобретенная, им созданная, неизвестно как, им, безграмотным, написанная, – гордость его жизни, такое, что знал он один, что рассказал ему завод и машина – ему одному. Каждый цех, каждую мастерскую он знал, как свою каморку, – мастеров чуждался, – и паровозы «Малет», четырехцилиндровые, звал Афиногенами, – дековыльковые – Митьками, – Ф – Федорами; дизелей – из уважения, должно быть, – он величал – Анатолиями Сергеевичами. – И – вот значительное: инженеры по чертежам и планам собирали дизель, стократно выверенный, – ставили его, чтобы пустить, чтоб ожила машина, – пускали и: – не работал дизель, машина не рождалась. Перепроверяли вновь, вновь разбирали и собирали дизель, – пускали вновь, – но он: не шел, не оживал. Тогда все знали, что надо посылать, сейчас пошлют за Кузьмой Ивановичем Козауровым. Кузьма Иванович всегда в этот час был в цехе у станков. Кузьма Иванович долго не шел, делался глух, отзывался, когда называли его полностью именем, отчеством и фамилией, – и прежде чем пойти к дизелю, отправлялся деловитой походкой домой, брал из шкафчика свою «Семьеометрию-секрет» (только тогда и можно было одним глазом увидеть в этой засаленной тетради каракули, крестики и черточки), – и с «семьеометрией» уже шел к дизелю, понурый, строгий, картофелиной носа вниз; у дизеля он – знающий тайну – говорил:
– Господа анженеры, отойдите от Анатолья Сергеича! —
и тыкал пальцем и глазами в молчащую машину и в свою тетрадь, – он делал это священнодейственно, кругом посматривая волком; он – пальцем, глазами и ключом – хлопотал около машины, у мертвой стали, один, никого не подпуская – – Дизель – гениальная машина – гениальнейшая, которую создал человеческий гений, – это вот здесь в дизеле-сборочном, среди машин, около молчащей стали дизеля, стоял драный старичишка в кудлатой бороде на сторону, в красной – горошком – рубашке из-под жилета, – смотрел болотными глазками сквозь очки, перевязанные ниточкой, – в сосредоточенности одергивал рубашку и поправлял штаны, – и гениальнейшая – машина: —
– шла, – сталь, машина оживала.
Он, Кузьма Козауров, знал тайну рождения машины, которую не знали на этом заводе. Инженеры стояли в стороне, недоумело. – Тогда в такие минуты он не сдерживался, – он уходил от дизеля, ни на кого не глядя, но он отчаянно жестикулировал и отчаянно матершинил себе под нос: к ночи в этот день он напивался, – но наутро был в своей конторке, строг и сух, и глух к речам о рожденном вчера им двигателе. – Таких кукушек было много, которые всю жизнь свою перенесли в завод. Кузьма Иванович знал тайну, загадочную для инженеров, он верил, что в дизеле живет душа, такая же, как у человека, – он душу эту умел – колдуньи – вдуть в машину. Каждая кукушка знала свой секрет, – злословили кукушки про кукушек, – будто – в мастерской еще – чтобы форснуть потом, – иль ввинчивал, иль недовинчивал, иль перевинчивал Кузьма Иванович какой-то лишний винтик, – но инженеры проверяли все и понимали, что дело здесь не в этом, недоумевали; – Козауров же – изобрел способ, который перешел потом на все европейские заводы, – способ на простом токарном станке делать фрезерные работы, и не гордился изобретеньем этим, отказался от патента, потому что в изобретении этом: не было секрета. Секрета же кукушки никому не открывали.
Он, Кузьма Иванов, был простым мастеровым, он был добряк, – в трактире все его любили, и он любил, чтобы его любили, и матершинить – в напускной строгости – с рабочими – ему был труд немалый. Таких, как он, звали кукушками, – и остальных кукушек, Сидора Лаврентьевича Лаврентьева из паровозосборочного, иных – Кузьма Иваныч не любил; в трактире кукушки садились порознь. Иногда Кузьма Иваныч запивал, раза два в году, на неделю каждый раз, – тогда таскался он по цехам со своею «Семьеометрией-секрет», бил пальцем по тетради, совал ее в нос другим кукушкам, – и кричал:
– Мастерааа!.. Сволочаа!.. тоже, свои секреты имеють!.. Да. Выходи на кулачки!? Я без анженеров могу Анатолия Сергеича на ноги поставить, – а ты?! Давай я твоего Афиногена в два счета пущу!.. И все это у меня в тетради. Анженера – триеонометрию выдумали, – а у меня – семъ!.. и все могу. —
В те дни, когда Кузьма Иваныч запивал, из трактира он не ходил домой ночевать, стыдился сыновей, пробирался на завод и спал где-нибудь в канаве, где застигал его хмель. Кузьма Иванович считал завод своим, вжился в него, как клещ, и в трактире часами рассказывал чудесные вещи о машинах. Газет Кузьма Иваныч не читал, новости все познавая в трактире; на заводе – еще до революции – то там, то тут вспыхивали кружки социалистов, самообразования, пятый год прошел забастовками, митингами, свободами, карательной экспедицией семеновцев под командой полковника Римана, расстреливавшего большевиков у переезда (у Козаурова убили сына), – Кузьма Иванович был в стороне от движений рабочих (хоть и приходилось ему – за сыновей – прятаться в пятом году), – политикой он не интересовался, – но поколотил однажды инженера, когда тот ни за что задирал рабочего его цеха, и за цех свой стоял горой, как и цех твердо стоял за него. Октябрь он, как и другие кукушки, Лаврентьев, Прошкин, другие, – встретил пассивно, – Октябрь сделал его начальником электростанции, но жизнь его не изменилась. Кроме завода Кузьма Иванович ничего не хотел знать: кукушки – это те, кто рождает машину.
(В дни революции сдружился Кузьма Иванович с инженером Форетом и статистиком Иваном Александровичем Непомнящим, и, когда закрылись трактиры, ходил после завода к ним пить чай, со своим хлебом —) —…На заводе в машинных цехах куковали свои кукушки, Кузьма Иванович Козауров – знавший секрет рождения машины – в строгости – был счастлив своей жизнью. Каждый прав иметь свою кукушку и должен иметь ее! – —
Инженер Андрей Росчиславский – Марья-Табунщица…Ночь. Мороз. Зима. Леса за Щуровом, к Расчислову, – пройти семь верст от города полями и лесами, там. Если идти вдаль от елепеневой сторожки, пойдут леса владимирские, муромские, перешагнут через Оку и Волгу, сокроются в лесах ветлужских, вологодских, – и так до тундры. Дорога идет лесом, между сосен и березок, кое-где ольха. Дорога в рытвинах, в ухабах, – но не проезжая дорога: здесь ездят в лес лишь мужики, за дровами по наряду и воровать дрова, – здесь изредка проедет с песнями отряд охотников на волчую облаву, пугать леса стрельбой и криками кричан, – здесь изредка прогонят конокрады тройку, чтоб сокрыть ее, чтоб замести следы на Перочи, на Зарайск и – даже на Заречье, на Старую Каширу, на Бюрлюкову пустынь, что за Окой. И не сразу с дороги увидишь на поляне дом, сарай, амбар, – елепеневу сторожку. И можно десять раз заехать к Елепеню – охотникам, ворам иль мужичонке, которого поймали на порубке – и не заметить на дворе землянки, – вся она в снегу, похожа с трех сторон на кучу из навоза, и лишь с четвертой стороны есть два оконца и дверь, в которую надобно войти, сгибаясь вчетвереньки. А Елепень – молчалив, в щетине, бритой в месяц раз, в шапке на всю жизнь, с шарфом зеленым вокруг шеи, в валенках; – и странные глаза у Елепеня – белые, сплошь одно бельмо и только маленькая дырочка зрачка, – казалось бы, он должен ничего не видеть, но он видел все насквозь: на лоб свисали волосы, немытые годами, и из-под них глаза вселяли сиротливость, беспокойство, – сплошные бельма, видящие все насквозь, спокойнейшие бельма, никогда и никуда не поспешающие. Недаром мужики его считали лешим, и глаза его – лешачьими глазами. Впрочем, мужики его считали лешим себе на горе, потому что – —
– ночь. Или метель зимою, или осень в злых дождях, – мужик свернул с дороги, просекой проехал с версту, – ночь, лес и шум лесной, невеселый шум по осени, тоскливый шум, страшный шум. Лошадь опустила голову понуро; тихо – лесным шумом, нет никого живого. И топор ударил глухо… – И не всегда потом, в работе разогревшись, замечал мужик, как потихоньку меж деревьев – да и не заметил бы во мраке! – появлялся драный пес, обнюхивал, вилял хвостом и убегал обратно, – а через несколько минут, разбуженный с постели, приходил с берданкой Елепень, тоже потихоньку, изпод кустов, в ногах у него терся пес, – и из-под кустов спокойно говорил:
– Это ты, Иван! – кончай!
У Елепеня осталось это от тех времен, когда сторожить надо было на самом деле, когда за это драли шкуру с самого, – манера жить осталась по привычке. Про собаку никто не догадывался, но собаку иной раз видели, и твердо утверждали, что ходит по лесам ночами Елепень на четвереньках и вид имеет «на пример» собаки, либо волка. А в избе у Елепеня – с Иваном – разговор был короток в спокойствии белесых глаз:
– Привезешь, Иван, мне ржи полпуда?..
– Елепень, товарищ, Бога ты побойся!..
– Привезешь, Иван, мне ржи полпуда или отправишься в отсидку в волость на неделю…
– Елепеня, живоглот, ведь с голоду приехал!..
– Лошадь здесь оставишь на дворе, а сам пойдешь пешком, и чтобы к свету быть обратно…
А лес шумел осенним горьким шумом, лес темнел в дожде, во мраке, в шорохах и шумах, хлестал ветвями, окапывал с ветвей холодною капелью, – и мужичонко шел – почти на четвереньках, и ему казалось, что каждый пень – конечно, леший, – что каждый куст – конечно, взвоет волком. И всамомделешние выли волки, и к рассвету ухал филин. И полпуда ржи, к рассвету принесенные в сторожку, весили уже не полпуда, а фунтов тридцать, смокшие в дожде немногим меньше, чем мужик в дожде и поте.
И рассвет шел синий, оборванцем, в желваках облаков: в притихшем лесе – падал, падал лист, смертью шелестел, и шелестели смертью капли с веток…
А зимою лес безмолвен, только днем на ветках низкоросья пиньпинькает синичка и вужикает на лесной малине положительный снегирь. Снег синь от солнца – днем, снег синь – от месяца ночами, снег синь – от синей снежной тишины. Снег придавил малюсенькие елки, снег надел перчатки на лапы сосен, снег разостлал ковры, расшитые следами белок, зайцев, лис, синичек. Над снегом, над деревьями – или звезды, или синь небес. Какая тишина. Какой мороз.
Какие звезды – —
…А в городе тогда надо зажигать электричество, чтобы делать комнату в морозе – в огне в сто свечей и в огне глиняной печурки – делать комнату похожей на трюм замерзшего в море корабля, пропахший рыбой, солью, нефтью, потом… И вечер и начало ночи – на кровати, за тулупом, в тулупах, с книгою или без нее (тогда глазами в потолок невидящим, непонимающим взором), – чтоб временем и мыслями умчать в безвременье и вечность. – – Надо мчать в июль, где пастушка – табунщица-Маша… —
Каждую субботу, когда завтра – воскресенье, день без портфеля и без железки (чтобы железкой раскуривать цигарки) – без сжатых наглухо бровей, побед на всех фронтах рожнов российской революции, – тогда заложить лошадь, розвальни, кинуть туда сена, маузер засунуть в боковой карман, винтовку в передок…
Можно проехать двояко: – или через завод, дохнуть его копотью, услышать скрежет будущей России, протомиться тоскою заводских заборов, крикнуть криком плакатов с заборов о Третьем интернационале, – или проехать у застав на Протопопово, кремлевскими стенами, тишиной и смертью старой Руси, мимо церквей, ставших, как стоят во рту гнилые корни, мимо домов с побитыми революцией стеклами и фронтонами. Надо проехать в поля, в снега, в гречневую кашу проселков, в убожество полей и далей русских. Надо крепко закутаться в тулуп, склонить голову, – «нно! тащися, сивка!..» Лес тих, садятся тени, тишина.
А потом в городе и на заводе, в клубе профсоюзов, где всегда —
– Россия – в мир!
– Россия – машиной!
– Россия – рысью!
– в зиме,
в морозе, в перекуренной махорке – —
– июль, луга, туманы над лугами, ночь, – мечтанья, – табун пасется мирно, у костра табунщица-Машуха, баба в двадцать пять лет, красавица-урод, – у костра тулуп, уздечка. Марья обняла колени, смотрит на костер, неподвижно, тихо, часами, – в реке плескаются русалки, зарево завода – далеко. Маша неподвижна, пока в тумане не возникает голос:
– Маань! —
это девушки пришли гадать на травах, на росе, в ночи, – рассыпали свои смешки, гадают о прекрасном, о бытии, о жизни, о том, что впереди (а впереди – всегда прекрасно!). И на пригорке над табуном – могильник конский[6]6
В разделе «Сельское хозяйство», в главе о ветеринарии, стр. 81:
«За истекший год в уезде эпизоотий не было. Были только отдельные вспышки сибирской язвы… С середины лета на лошадях в волостях, расположенных на берегу Оки и в других частях уезда, появился цереброспинальный менингит, от которого погибло около 60 лошадей… При появлении сибирской язвы в некоторых пунктах уезда ветеринарный персонал забил тревогу и сделал обследование во всех селениях скотских могильников. Оказалось, что в большинстве случаев эти могильники совершенно исчезли…» (Запись Ив. Ал. Непомнящего.)
[Закрыть], черепа и камень, который грызут люди от зубной боли… —
Андрей Росчиславский рассказывал товарищам, Лебедухе, Форету, всегда случайно:
– А знаете, у меня выработалась привычка – ездить по праздникам в лес к леснику Елепеню. Странные люди сохранились еще в России. Этот Елепень, его мужики считают лешим, – ни один мужик не поедет к нему в лес, обязательно поймает. И какой характер. Когда я был у него в последний раз, – он был в лесу, пришел, – он всегда молчаливый, сумрачный, – пришел, сел в сторожке, на скамью и заплакал. Я стал расспрашивать – в чем дело? – Он говорит: – была у него собака, Трезор, ходил с ней сегодня на охоту, погнали зайца, – стрелял, подранил, – заяц пошел, собака за ним, Елепень по следам, – и видит – сидит собака под кустом, грызет зайца, – погиб гончак, больше не погони – приложился Елепень – и – отправилась собака на тот свет, – прощай, друг, изменил товарищу!.. Пришел домой и плачет, – щетинистый, косая сажень, покойный, – а плачет, как ребенок. Стрелок Елепень – замечательный…
Дальше Росчиславский затруднялся рассказать что-либо о Елепене. Ему трудно было передать поэзию ночевок на полу, жуть случайных ночных шепотов и разговоров, ряд ассоциаций с детства – о разбойниках, волках, лесничих, – шорох тараканов, и то, что в каждом человеке еще осталось от звериного, от лесов, земли, от земляных, лесных, звериных тайн. Слова не облекали суги Росчиславского. Росчиславский не знал, что вот убитая собака похоронила быль лешего в умах крестьян, леший перестал ловить в лесу, не бегал Елепень лесами лешим, и мужики стали покойно ездить воровать дрова. —
Росчиславский говорил дальше, закуривая папиросу и волнуясь:
– Но самый замечательный – не Елепень… За двором лесной сторожки есть землянка, там на зиму поселились пастухи. Андрюша-пастух и с ним, но не жена его, Маша-табунщица. Вы посмотрите, как они живут. Я никогда не видел. У них ничего нет, нет даже хороших валенок и всего один тулуп, – за водой к колодцу они бегают по очереди босиком, по снегу. И в углу у них навалена картошка, хлеба нет. И едят они из миски, которую смастерил из глины Андрюша, как-то сам ее и обжег. Каменный век!.. Когда я пришел к ним первый раз, Андрюша, ему уже за сорок, сидел на печи, свесив голые пятки, и играл на рожке, а Мята плясала. И так они все время и живут, поют и пляшут, – удивительно!.. Андрюша, по-моему, дурачок, лицо идиота, говорит односложно, урод, лохматый, страшный, – я только три слова от него и слышал: угу, не, ага!.. А Маша – замечательная, – я не могу сказать, чтобы она была красавицей, она низкоросла, слишком коренаста, груба, как обрубок, – но меня чарует в ней какая-то стихийная сила и грация, словно это каменная баба из раскопок, и лицо у нее, с сизым румянцем, тоже точно вытесано из дуба и размалевано маляром. Я ее спрашивал, как они там живут, – она ответила прибауткой: «Эх, какие мы сами, такие под нас и сани!» С самой ранней весны и до осени она в лугах, с лошадьми, спит днем, живет ночью, и к ней ходят гадать на траве, сама рассказывала о значении трав, я позабыл, – подорожник от пореза, молочай от лишаев… И какая странная звериная нравственность и чистота, – и какая силища, физическая! Мне рассказывал Елепень, – ночью на нее напал парень, хотел ее изнасиловать, – она его связала уздечкой, избила до полусмерти, – а утром отпустила, никому не пожаловавшись, – пришел домой весь синий от синяков и страха, – потом рассказывал, – таскала она его к реке, чуть-чуть отмолил, чтобы не утопила… Ее считают знахаркой… В ней такая звериномудрая степенность и медленность… А Андрюша – полуидиот, мямлит три слова, молчит и играет на дулейке, водяной какой-то, его водяным и считают… Какая странная судьба – летом все время под небом, – зимой неделями не выходить из землянки, где стены и пол, и потолок из глины, где за ночь мерзнет вода и в углу картошка… Маша-табунщица иногда колотит Андрюшу и выгоняет его из землянки на снег, – он всегда покорен. И они счастливы… Каменный век!..
Так рассказывал Росчиславский о Марье-табунщице, – и, говоря о ней, он был ближе к тому неосознанному, что лежало в нем: он не умел рассказать, что Марья, которую он встретил зимой, в снегу, в морозе, – никогда не рисовалась, не представлялась ему зимней, всегда около нее возникали туманы июльских лугов, месяца рождения, головы коней в покое ночного, когда не мешают оводы. Он не думал тогда о том, что вдалеке горит красное зарево завода, – и не вспоминал, что жизнь его была точной и пропахшей, как его портфель. Он не вспоминал, но если бы вспомнил, ему бы стало грустно, как при мыслях о детстве, – если бы вспомнил о поокских из раскопок каменных бабах. Ему было бы неожиданно-странно, если бы ему сказали, что – вот кругом много девушек, у него есть связь с хорошей, умной, культурной женщиной – что он любит, влюблен, мечтает – о Марье-табунщице, о ее страсти, об этой страсти в лугах, в ночи, там, где камень, который грызут люди от зубной боли…
…Потом Росчиславский замолчал о Марье-табунщице, – он никому не рассказывал, что, как – —
– ночь, мороз, зима, декабрь. Звезды кинуты щедро, не жалко их, и свечой из-за леса поднимается красный уголь месяца. На поляну пред сторожкой из окна идет мирный свет. Месяц ползет все выше, зеленеет, – тени сосен синеют парчой, снег под луной лежит бархатом, – какому нечеловеческому деспоту понадобилась такая красота! – В избе у Елепеня на полатях спали детишки, на кровати заснула жена, принесшая уже тринадцать человечьих душ на этот свет, из которых уцелело пять. Елепеня не было дома, – и на соломе на полу, под образами, не раздеваясь, в тулупе спал Росчиславский. В избе было душно. Не спал в избе за печкою в закуте – один лишь поросенок, он выспался за сутки мрака. И тогда отворилась с мороза дверь, босой прошмыгнул Андрюша, прокрался к Росчиславскому, потряс плечо, сказал в жутчайшем безразличьи водяного:








