Текст книги "Том 2. Машины и волки"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Я? – Лебедуха ответил не сразу. – Ты правильно сказал: – Из подмышек ноги не вырастут. Но – и правд очень много, для каждого человека – своя, – из правд надо искать объективную правду. История – с нами, и власть у нас не цель, а средство. Власть – страшная сила. – Я? – я, кроме России, знаю еще – мир, пролетариев всех стран, попов и прислужников машины, как ты говоришь… Вон, ты говоришь, мы – второе, и научиться делать хлеб на заводе важнее, чем научиться делать революции. Что же, ляжем навозом хлебу с заводов. Для земного шара человек – даже не вошь…
Ночь. Мрак. – Только впереди огни завода. Двое идут вместе. И сзади к этим двоим подходит третий – Человек.
– Мне тоже по пути с вами, – говорит он – —
(Утром, когда погоня за Герцем вернулась к монастырю, и хватились коровы, – коровы не нашли: в лесу, на березке моталась веревка, кругом были кости, лежал череп рогами вниз. Корову задрали волки —)
…И идет рассвет. Ночь проходит. Рассвет идет серый и набухший, как парус на окском дощанике. Ока – просторы – пустынны, пусты, холодны. Одинокая прокричала на рассвете чайка. Волны, вода – серы, холодны. Пароход стоит под горой, у Щурова. И тогда с горы спускается автомобиль, черный и неуверенный на сером щебне, как жук-навозник, – и пароход оживает, шипит в воду белый пар, белый парок появляется у трубы, и пароход дерет свое нутро ревом, точно хочет разорваться, черные клубы дыма рвутся из трубы – в ветер, чтобы быть сейчас же разметанными. На конторке опять комиссары, капитан на мостике. – И тогда от тюков в рогоже идет поспешно женщина.
Умоляю, – говорит – она, – мне надо сказать два слова…
И в стороне от людей она говорит поспешно:
– Я – Осколкова, жена врача. Я не могу больше! Возьмите меня с собой!.. Куда угодно, только отсюда!..
Пароход гудит вновь. Командует капитан.
– Отдай носовую-у! – Средний!
Пароход отшвартовывается, отворачивается от берега, идет вперед, вон из пустынь. Шипит вода, пароход идет в плеск воды, в речной холод. Подлинности подлинное, на сотни верст вымороченные села, волости и веси, уставшие, изгоревшие в бурьянах, мертвых путях, – позади. – Осколкова на палубе, в ветре, на носу. – Поздно уже, осень. Налево – горы, направо – пустые луга, уходящие в муть, сливающиеся с небом. Пароход идет упорно. И утро упорно и серо, как набухший в ветре и мокрый от дождя серый парус дощаника. – —
Назад. В Москву?
– В Москву – в Москву! —
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Лет за десять до революции, декабрями, в переулках, кричали торговцы:
– Рязаань, ряаазааань-яблокооо! —
Слова мне – как монета нумизмату. Рязань-яблоко! – в декабрях, когда дни коротки и каждый день – как дом в переулочке, с печным огнем и длинным вечером у книг, – приносили антоновские яблоки, промороженные до костей и морозящие до лопаток, в яблоках тонкими иглами сверкали льдинки, яблоки казались гнилыми – и пахнули таким старым и крепким вином! – Там, в декабрях, – далеко от лета: и яблоки в декабре казались гнилыми, их страшно было коснуться! – и яблоки пахли древностями. —
Впрочем, не только в Рязани есть Казанская Божия Матерь и Спас-на-кладбище: в Москве на Лубянке – Гребенская Божия Матерь – и на Арбате – Успеньена-могильцах, церкви поставлены Богу, звонницы смотрят в небо, – к небу звонят, – и так же пришел иной век, и купцы ставили пудовые свечи и говорили: «Извините, Бог, конечно, един и первый, но экономическая необходимость – вынуждают-с, касательно того, чтобы застроить, конечно, небоскребами!» – и ставили небоскребы, заслонявшие небо от церкви, зажабившие церкви в переулочки, – прекраснейшие церкви, памятники мистики, старины и культуры. – Рязань – яблоко! —
– Тра-трак-трак-тра! – автомобилья поступь.
Стар тракт Астраханский.
Рязанские земли – зарайские (у Христа за раем) прожрали зимы картошкой – – Двадцать первый год рассказал о голоде – – Голод. Не нашим большакам рассказывать о голоде, нужде и зное. Там, в хлебородной, в каком-нибудь Нурлате иль Курдюме, иль в Курячьих каких-нибудь Титьках – все погорело в тот год, дотла. Мужику нашему, как дикарь, – сла-вя-ни-ну! – решаться, решиться, решить: не впервой, чай, ходить по земле, кочевать, бегать, решать день, решать два, – всю жизнь гнувшему спину – без дела ходить, трогать землю, в небо смотреть, в степь смотреть, в избе на конике часами сидеть перед миской с коровьим пометом, – и решать, решиться, решить.
– Надоть… ехать… жена, – жене впервые сказать жена, а не сволочь, не сука, без зуботычины.
Сваливать в беду все имущество – два одевала, перину, икону, топор, – в день, перерезать, продать, променять – корову, теленка, овцу: – день работать, шею ломать, как всегда, как всю жизнь. А к вечеру (обязательно в ночь надо выехать!) – зайти последний раз в избу, взглянуть, как десятки лет, в красный угол – в пустой угол, не перекреститься даже, ибо угол пуст, – хлопнуть в раздумьи кнутовищем себя по колену. —
– Ну, что же… трогай, жена!.. – и самому идти рядом, тысячи верст, до могилы…-
Тысячи верст! не впервые нам – тысячам – растворяться в тысячах путин и верст.
Ша-ша! – Ночь! – Рязань-яблоко – вино дорог, где зной, как ж и пыль, как и.
(…Мое имя – Борис. В Москве, на Поварской, я играл в шахматы с итальянским художником, – и он спросил меня: – мое имя – Борис – не в честь ли русских разбойников? – «Каких разбойников?» – спросил я. – «У вас, у русских, был период истории, когда – по-русски княжили, кажется? – разбойники – Ярославы, Олеги, Ярополки, Борисы, Игори». Первому Риму – Третий Рим: история каторжников. Как же понять им – Рязань-яблоко!?) – —
…Над Окою – небо. Под холмом – поемы. Холмы же в рытвинах, камнях и курганах, не то каменоломня, не то поистине – город Ростиславль. Кто знает? – как в тысячелетье нашего трехполья – каждый год овсы заменяют гречи, потом идет пар и на пару сеют озимые, а за озимыми вновь овсы, так каждое столетье пересеваются леса: столетье шумит морем и плавится смолою сосновый лес, под ним растет чахлая елка, и еловые пилы столетьем чертят небо, осилив сосну, – и тогда возрастает береза, белая, наша, как девицы в семик, плетет венки, – и за березой идет пар земле, на столетье. – Над Окою небо и пары, холмы лысы, лишь под обрывами сосны. Над землею июль, пьяная маята мая прошла. И страшен – и странен – в тот двадцать первый год был июль, – ибо, как к сентябрю, опустели в голоде поля, ограбленные человеком, и кучами – поосеннему – собирались на пажитях грачи – в днях, как сентябрьский хрусталь, – но ведь спутали люди недели старыми и новыми числами, – и июль, как июнь тушил дни и сжигал ночи долгими июньскими зорями, когда надо обнять мир – и весь мир впереди.
Вот – там – был – город-Ростиславль: так зову его я. В книгах об этом я не читал. Соврали мне о городе Ростиславле или не соврали! – что вот там был город Ростиславль еще тогда, когда не было ни Таруссы, ни Каширы, ни Коломны, – там стоял город, сторожил Поочье, – и сидели в нем Ростиславичи. Больше я ничего не знаю об этом, город был огорожен оградами стен и надолб, – можно строить новый Китеж, ибо история – не наука мне, но поэма.
Я же сидел в Коломне, в Гончарах, у Николы-на-Посадьях, в избе о пяти окнах, в комнате с книгами, за столом против окна, откуда был виден Никола, в котором молился Дмитрий Донской перед Куликовым полем, – две сквозных нищих решетки за окном и дом, как гроб – домовина. Солнце и луна, которые ходят по небу, как само небо, как луга за Москвой-рекой, что видны слева, – в дыму были, ибо кругом горели леса – в зное, в удушьи. Там, за Москвой-рекой, в Бобреневе, мужики ели конятник, такую траву, которую не едят лошади, – потому что у крестьян не было хлеба, но были луга. На столе у меня – почему-то – были рулетка, которой мерят, собачий череп и словари – русско-французский, русско-немецкий и Даль, который я купил на базаре у бабы за гроши, ибо бумага в нем не годна для цигарок. – Никола – был моим Ростиславлем: оттуда я ездил грабить – себя ли, Россию ли? – и себя, и Россию.
Лето тысяча девятьсот двадцать первого года, пятый год революции, было в пожарах, в зное. По суходолам в курганах выкапывают иной раз каменных баб во мхах, – нам, художникам, эти бабы – прекрасная красота; – но если поползти мельчайшему насекомому по груди каменной бабы, от груди к шее: – грудь бабы – путь насекомого – не будет ли весь в рытвинах и ухабах, в зное камня, в удушьи мхов, в томленьи, поте, в пустыне? – Надо стать в рост каменной бабы, чтобы увидеть, что она – прекрасная красота, – и – тогда преклониться пред ней, как кланялась мурома, мещера и веся. Но ведь и каменная эта баба, из раскопок – красота прекрасная! – и не знает того, не заметит ползущего, – хотя, впрочем, насекомое будет знать путь мхов и рытвин. – Кто станет в рост тысяча девятьсот двадцать первого года? Девятьсот девятнадцатый, обнаженный и голый, канул в историю, – приходил двадцать второй – —
Я художник, мне все – все равно. Я перебираю слова – Ростиславль, Тарусса, Кашира, Коломна, Гончары, Никола-на-Посадьях: старые слова мне, как монета нумизмату. Нумизматика слов – история. Если же повторять одно слово – Коломна, положим, – то это будет уже не город с историей в тысячелетье, с кремлем, с монастырями и нищими, на Астраханском тракте, – смысл слова утеряется, выветрится его содержание, – и останется только смысл звуков слова: Коломна – что-то такое, круглое, белое, облое, – совнарком – что-то такое крепкое, ночное, совиное – а гувуз – крик лешего – —
…Московский Кремль сед, во мхах. На Спасских воротах часы бьют интернационалом – – чтобы пройти в Кремль в лето тысяча девятьсот двадцать первое – —
…Но ведь я же ходил в город Росчиславль: там его зовут Расчислов. Небо над холмами, под холмом поемы, луга, Ока, леса за Окою, – древне, как тысячелетье, кругом. Нету города Ростиславля – и есть погост Расчислов, – и нету Расчисловых гор, потому что они выдуманы мною: в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году поставили новую церковь, тогда подрядчик перехитрил церковного старосту, – или оба сжульничали мужичьими пятаками, – съели церковь, по-современному выстроили из известняка церковную кордегардию. И все же на церкви надпись: – о том, что церковь сия поставлена на месте, где был некогда город Ростиславль, – город же Ростиславль построен был князем рязанским Ярославом в 1153 г., одновременно с городом Зарайском, для сына Ростислава. Это же, о том, что город Ростиславль в 1153 г. построен был, – рассказывает и попик. Попик рассказывает, как и погиб город: – в Смутное время Иван Заруцкий с Мариною Мнишек и с Ивашкой-воренком – подступили к городу, переправились через Оку вон там, пониже (так и зовется с тех пор это место Пристан), – спалили, разграбили, расчистили город дотла (так и зовется с тех пор город, – не город-Ростиславль, а Расчислов). Иван Заруцкий от Ростиславля хотел идти на Зарайск, но про то пронюхали мужики (так и зовется село Пронюхов), – князь Зарайский вышел навстречу, дал сражение, – дрались в те времена секирами – так и осталась деревня Сикирина! – Вот и все о городе. В рязанских «Эпархиальных Ведомостях» писалось еще, что в городе Ростиславле собирались князья – тульские, рязанские, суздальские, – чтобы ходить бить мордву и мещеру. Вот и все о городе Ростиславле, – да и это, должно быть, все наврано!
И еще. В восьмидесятых годах какая-то княгиня – на памяти у стариков, но не помнят уже имени! – черная была, в черном, и с глазами, как угли – выгнала с погоста священника, задумала устроить монастырь, набрала скитниц, выискала заштатного попа, посылала сыновьям конногвардейцам по пяти тысяч, епископ рязанский Мелетий собутыльничал с ней, бумаги у нее были – царские. Выселять ее приезжал – вицегубернатор!
Вот и все.
Вот и все.
Город Расчи-слов. Город – корень слова: городить. И в тот год – – многое говорили! – – В тысяча пятьсот девяносто третьем году, пятнадцатого мая, когда убивали в Угличе царевича Дмитрия, ударили в Угличе в колокол. Ударивших в колокол Борис Годунов сослал в Пелым. Колокол же – казнил: отрубил ему ухо и, корноухого, сослал его в Сибирь. На колоколе надпись: «прислан из города Углича в Ciбipь взссылку в градъ Тоболскъ к церкви Всемилостиваго Спаса, что на торгу а потом на Софiской колокольнѣ был часобитный». В Революцию колокол возвращен в Углич, на прежнюю колокольню.
Был или не был город Ростиславль? – об этом я не читал в книгах. Коломна, Кашира, Тарусса – если повторять слово много раз, выветрится содержание и придет новый смысл – звука слова. Го-род Рос-чи-славль. Слова мне – как монета нумизмату. Нумизматика слов – история.
Рязань-баба!
Рязань-яблоко!
Мое имя – Борис, мне сказали, что имя это – разбойничье. Тот же шофер, Пугин, что ли, что украл сам у себя половину овцы, – назвал своего сына – Мотором.
…А о Зарайске есть рассказ, как у Чехова об икре. Приезжала в город Зарайск охотиться по чернотропу на волков, лет за тридцать до революции, рязанская губернаторша. Проезжала по улице города Зарайска, – увидел ее в окно местный миллионер, не то Дроздов, не то Букшанов, не то Голенищин, старик лет семидесяти. Губернаторша проехала в дом капитана-исправника. Букшанов сел за стол, взял перо и написал:
«Ваше превосходительство и всемилостивейшая госпожа!
Будучи старцемъ преклонного возраста, прельстился Вашими прелестями. Не имея уже возможности погрышить, обращаюсь къ Вамъ с моленiем дозволить взглянуть на Ваши прелести одним глазкомъ и за это обязуюсь внести въ любое указанное Вами благотворительное учрежденiе 100 тысячъ – рублей золотом.
Вашего Превосходительства и Всемилостивейшей Госпожи покорный рабъ остаюсь в ожидании». —
Заклеил письмо, надписал адрес, сказал сыну своему, человеку лет сорока пяти:
– Авдюшка, отнесешь! —
Тот понес. Того на конюшне капитана-исправника, по приказу губернаторши, выпороли. Губернаторша расстроилась, заплакала, укатила сейчас же в Рязань, так что мужики, согнанные с трех деревень на облаву гонять волков, три дня прождали в лесу без толку, не получив обещанного на водку. – Потом был суд в губернии: не нашли, какую б применить статью тем паче, что губернаторша суду письмо показать отказалась наотрез из-за стыдливости, – оправдали. – Но дело не в этом, дело в том, что губернаторша, вызвав Букшанова в Рязань, приходила к нему в номера, келейно, конечно, и старец осматривал ее прелести сквозь щель в стене, специально для этого сделанную, – и приходила губернаторша не потому, что крестьяне, те, что не дождались ее на облаве, прознав почему не состоялась облава, писали ей прошение, чтоб уважила просьбу Букшанова в их пользу, в виду извечной их задолженности оному Букшанову, – труды по взносу ста тысяч в благотворительное учреждение губернаторша взяла на себя, и вскоре слышно было, что губернаторша сбежала от мужа с репетитором-студентом в город Ниццу. – —
А волки и мужики остались в положении своем первоначальном… —
Часть книги последняя, без названий
…Каждую ночь по-октябрьски выковывались звезды, и мороз, колкий, как звезды, сковывал лужицы улиц и воду на реке там, где близко к берегу стояли баржи. Ночи были черны, и они приходили мраком, точно мрак разводили, как разводят чернила в чернильницах, – так же приходили и рассветы, только рассветами в бочки мрака наливали мутную воду дней. И день и ночь горели всеми забытые фонари на улицах; заводы: или молчали, или неистовствовали, буксуя, брошенные рабочими. Иногда на перекрестках, у выжатых морозом луж, заметал снежок, наивный такой, от которого весело и думается о благодатной зиме. – Тогда, в октябре, в 1917 году, в Москве, – было очень тихо, как в деревне за выгоном вечерними сумерками, когда даже гаечки и синички стихли в серости дня, а мужики кончили молотить и пошли к избам, и избы захворали трахомой керосиновых лампенок. И так же, как деревенская улица, была пустынна Москва, и в память лезли сорванные водосточные трубы, сваленные трамвайные столбы и автомобили. Только изредка слышны были пулеметные чечетки, ружейные залпы, – выстрелы же из пушек были миролюбивы и нестрашны, как не страшно – и очень похоже – когда ремнем бьют на стенах мух. И только вот эти бочки разведенных сумерками чернил, сумерки, похожие на рабочие мастеровские куртки и на их быт в заводских казармах, говорили, что Москва – заводский город и здесь творятся стихии. И очень многие тогда ночами лазили на крыши, чтоб подышать морозцем, похрабриться и посмотреть на столб огня в небе, идущий от Никитских ворот: там на крышах даже перекликались с крыши на крышу.
Москва – тоже портовый город: у Садовников на Москве-реке, на канале, там стоят баржи и пароходы, и дощаники, и на баржах, как на всех русских реках, на мачтах горит фонарь (и под баржей в воде этот же горит фонарь), а у избы посреди баржи поет тоскливо, про разбойников, ветлужский мужик, – а в октябрьские эти заморози между барж, у дощаников, возникает тонкий ледок, колкий, как звезды; там, на баржах и около них, пахнет варом, потом, опорками и солью, как на всех баржах…
Тогда, в те дни, к Москве шел, как многие поезда, поезд с полуротой солдат, с винтовками и бомбами. Он пришел к вокзалу в часы, когда лились на землю бочки мрака и медом светили забытые фонари. Люди ждали, что они услышат вой и гуд, и гул небывалой битвы, – Москва встретила морозцем, тишиной и снежком у медовых фонарей на перекрестках. А потом снежок стих, и небо заковалось звездами, колкими, как лед. Полурота выгрузилась на товарном вокзале, и ее сейчас же арестовали, разоружили, распустили солдат без винтовок. Тогда солдаты этой полуроты поодиночке стали собираться к коменданту, – их собралось десятка полтора, – они говорили о пустяках. И один спокойно сказал:
– Сымай револьвер, товарищ-комендант! Где ключи от цейхгауза? Степан, стань к телефону…
Коменданта убили его же револьвером в его камере, он долго лежал на цементном полу, руки назад и лицо в луже крови. Вокзал был пуст, во мраке и в семечках под фонарями, под фонарями же висели воззвания и приказы:
– «Вся власть Советам!» – «Да здравствует Учредительное Собрание!» – «…дабы они имели возможность получать хлеб, не стоя в городе в очередях», – «Сов. Солд. Деп…» – «Викжель нейтрален!»
– и сбоку карандашом:
«Митька Пугин вор!..»
У коменданта, у того, что лежал в крови, в кармане на веревочке была печать, и в столе солдаты нашли ключи от цейхгауза. Кое-где на скамьях спали часовые, на подсолнечной шелухе. Полурота вооружилась из цейхгауза, сняла посты, заняла неработающие телефоны и вышла в октябрьские бочки мрака, на пустую улицу к ветру, юркому, как плохие разведчики на фронте, к огромному плакату в ветре и меде фонарей —
«Вся власть Советам!» – Напротив вокзала у пустой пекарни уже становилась на ночь очередь старух за хлебом и для сплетен, для черного жужжания о гибели России, для шепота по подворотням.
Полурота в строю пошла к городу, глухими, переулками. Вдалеке стреляли, отбивал чечетку пулемет, и поэтому кругом в дегтях ночи было могильно-тихо. На перекрестке крикнули из темноты.
– Кто идет?
Ответили:
– Свои!
Тогда из подворотни вышли двое, и этих двоих убили штыками. Так – смертью – шли до новой заставы, менялись: – «Кто идет?» – «Свои!» – убивали быстро и бесшумно. На мосту, у реки, у большой улицы стоял пулемет, и издалека еще крикнули:
– Стоой!
Пулеметы собирались стрелять. Опять сказали свои, и один – офицер Герц – солдатом – на смерть – пошел к пулеметам, чтобы его провели в штаб «за инструкциями»: своею смертью он давал время пройти остальным, – его повели переулками, провели проходными дворами; в доме, в махорке и огрызках хлеба, в грязи и тесноте, на полу и на столах спали, под лампой спорили, из окна было видно зарево над Никитскими воротами. Конвоир пошел к комиссару, ходил долго, но когда пришли обратно, того, кого привели, уже не было: он никуда не ушел, его не нашли просто потому, что никто не догадался порыться среди спящих, а он, дожидаясь, уже неделю не спавший, свалился на свои собственные ноги и уснул вместе с десятком спавших.
Те, та полурота, что осталась под пулеметами, сначала грелась у костра, а потом, потому что тогда, в те дни, в Москве надо было быть честным всей честью каждого и нации вкупе, – те, опять одиночками, ушли в переулки, вновь построились, теперь цепью, и пошли.
Они вышли на набережную. Вода за гранитом была безмолвна, огоньки мачт были огнями в воде, здесь никто не стрелял, – гирляндой ложек меда в бочках дегтя горели набережные фонари. И тогда полурота услышала, как во мраке, на барже, запели о том, что с Нижня-Новгорода собирался стружок, сорок два гребца – старинную песню о волжских просторах и буях, о всей прежней России, защемленной, щемящей, щемимой. Полурота остановилась, никто не знал этой набережной, никто не нашел бы ее поутру, – молчали. Один, бывший на Волге, пополз под гранит посмотреть, нет ли каната, которым причалена к берегу баржа. Другой крикнул, как кричат, дразнясь, на ветлужских:
– Ягор, – подай багор!
Песнь на барже стихла, оттуда крикнули с напускной строгостью:
– Эя! Кто там озоруя!? – кто канат воруя?
Долго была тишина, и тогда – один за одним – полурота полезла по канату на баржу. Было безмолвно, только иногда всхрустывал лед, когда приклады винтовок, свисая со спин ползущих, чертили по нему. Баржа была темная, загружена дровами и бревнами, у избы горел на жаровне костер, сидели двое – мужик лет сорока, бородатый, как Муромец, и старушонка в черном. Варили похлебку в котелке. Мужик не удивился, когда сразу вокруг него появился десяток солдат.
– Ночь-то какая, – сказал он, – все слушаем, все палят и палят, прямо Куликова битва! Садитясь, погрейтясь, – здесь у нас вы первые гости, все забыли, хозяина второй месяц жду, убег, – на зимовку стали… Мы про учредительное собрание толкуем со старухой, – она бумагу, говорит, положит за Господа нашего Иисуса Христа, по Божьему списку, значит. Дров и воды – у меня сколько угодно, а насчет прочего – не обессудьтя…
Солдаты остались здесь до рассвета, расстилали шинели, грели воду, ели и спали. Соль звезд к рассвету сменилась лыком облаков, повалил снежок, ветер заскреб когтями, более крепкими, чем у сапожника, почесывал белой вьюжкой изморозки. Солдаты спали, шинели примерзали к винтовкам там, где дышали солдаты. И всю ночь у костра со стариком (старушонка, кроме Бога, ничего не знала, толковала: – «Николая отменили, Бога отменяют, – что же осталось?..» —) толковали солдаты о земле – о земле, о суглинке, о супесях, о черноземе, о лесах и болотах, и было совершенно ясно, что земля окончательно не реальность, а некая метафизическая вещь, – и что эта нереальность – огромная, мшивая, болотно-лешачья, страшная, старая стократ более, чем старушонка с Богом, Христа-ради попавшая на баржу – эта нереальность своей собственной персоной припожаловала на баржу послушать спор о самой себе; все это было потому, что спорили не о «наделах», не о «долях», не о «клинках», – а о силе земной, о правде земной, о горе земном, о русской земляной душе; и госпожа земля – или бабища – с такими всяческими качествами и буераками, и окружностями, что в ней можно было найти «попову собаку», с сестрами-трясовицами в болотах подмышек – так степенно расселась на барже, всех придавила всякими своими правдами, и из-под нее торчали: и костришко на железном листе, и котелок, и свет от костра, и солдатские шинели в винтовках; бабища села задом ко Кремлю, видному вдали за медами фонарей, – лицо бабищи было здесь, у костра, оно было очень довольно, дремучее, в бородавках, в слизлых морщинах, губа на губу, полузакрытые глаза в довольстве, из носа и изо рта сопли и слюни, – и пахнула бабища всеми земными потами. Солдаты хотели причесать эту бабу, они шли за нее умирать; и вдруг бабища странно ощетинилась, у нее вырос волчий рот, – как у волков, когда они злятся, бока губ поднялись, оттуда выглянули белые волчьи зубы и черные десны, – глаза стали желты и остры повольчи, – и бабища лязгнула зубами – впрочем, многие солдаты спали с винтовками в руках, примерзая к винтовкам, вмерзая в шинели, в этих октябрьских дегтях. Рассвет стал черпать из Москвы-реки воду, чтоб разводить чернила ночи на дневную муть.
И на рассвете солдаты ушли умирать. На дощаниках, тех, что всегда привязаны к корме у баржи, вмерзших за ночь в ледок, колкий как звезды, солдаты – полурота – переправились на другой берег. И там они пошли умирать, – за землю, – потому что тогда надо было быть честным всей честью каждого и нации вкупе, и честь понималась смертью – своей и чужой. Днем полурота была в честном бою; от ворот к воротам, от переулка к переулку, она шла вперед, убивая и умирая. Потом она вышла на площадь, – и там, – как в деревенских русских городишках, ветер в июле, взметая пыль, несет куриный хвост, бумажку, ветошь, коробку от сардинок, петушиный крик в обиде на куриный хвост, унесшийся по ветру от петуховой страсти, – так там на площади пулемет разбросал солдатские подсумки, котелки, винтовки, куски шинелей. Но был не июль, а октябрь, – и в тот день выпадал первый снег, ветер скреб когтями более крепкими, чем у хорошего сапожника, хотя ногти у сапожника должны быть крепкими по его ремеслу, чтоб ногтем проминать и отмеривать кожу, – и сумерки готовились лить бочки чернил, сумерки, похожие на рабочие мастеровские куртки и на их быт в заводских казармах, утверждавших, что Москва – рабочий, заводский город и здесь могут твориться людские стихии…
Тот, – офицер Герц – что ушел умирать в штаб, заснул там и остался жив, – никогда больше не встречал своих товарищей по полуроте. Он проснулся утром, в дыму махорки и пороховой копоти, из ряда тех, что спали на полу, так же свалившихся в переутомлении, как он. И вместе со всеми он вышел на улицы, вместе со всеми шел переулками и в руках у него – против его воли – была винтовка, чтобы убивать, чтобы он понял, что убивать нельзя. И весь день он бродил, как бродят после боя на полях потерянные, потерявшие хозяина-товарища, лошади. Ночью он застрял на заводе, первый и последний раз; в котельном у стухающих печей спали и бодрствовали рабочие; вагончики для угля были опрокинуты, вода из котлов спущена (чтобы можно было спать прямо в котлах); уголь валялся горами как попало, как бросили его рабочие, уходя умирать; электричество не работало, горели только две лампочки-масленки; все пропахло копотью, каменным углем, нефтью и машинным маслом; – и стальная лестница, что вела в турбинную, казалась глазу чужого лестницей из преисподней в рай, – так сиротливилось здесь чужому, в копоти, в полумраке, в огромных котлах, в жаре печей и холоде люков для угля. Рабочие спорили и в спорах уползали в глотки котлов, где абсолютно тепло и абсолютный мрак, – другие делили под лампочкой на угле хлеб и воблу, всем поровну, воду черпали из луж, и ели стоя, оборванцы, в куртченках до колен и, как солдаты, с винтовками в руках – не как солдаты – дулами вниз (…чтоб, если уж стрелять случайно, так в землю, черт бы ее побрал! – чтоб убить госпожу землю!..). Тот, который не умер, поднялся лесенкой в турбинную, – там была тишина, порядок, холодок и мрак, – там были строгие машины, четкие, как формула, – за огромными стеклами окон мигали звезды, здесь никого не было; тот, который не умер, через контору вышел на двор: звезды мигали ближе, многими бочками грузился мрак, и было пусто и холодно, – во всем мире, как в нем самом, – и ни души человеческой не было кругом на дворе. Он не видел кравшейся женщины. Тогда другой лестницей, по заугленным ступенькам, он вернулся в котельное. Рабочий – старик подал ему кусок хлеба, две картошки и воблину: – «поешь, товарищ!» Он стал есть, и хлеб после рук рабочего пропахнул машинами, порохом. Здесь, после порядка турбинной и безлюдья небес, – в лоскутьях света, в тепле, рваном как мастеровская куртка; в горах угля, в подземельи, где строго торчали топки печей и глотки котлов, после тепла хлеба и картошки, он заснул, просто, как всегда люди. Он не помнил, долго ли он спал, – он проснулся около котла, на угле, первыми он увидел глотки печей и винтовку под своей головой, – он проснулся, потому что около него спорили, пришли еще новые, с постов, на смену. Люди умеют видеть только своими глазами, – все, что ниже и выше этого человека, в понятиях невещественных, ему невидно, непонятно, – трудно найти «плоскость», откуда видно, – да и вещественный горизонт, на какую б гору ни подняться, – всегда на уровне глаз: – рабочие спорили – о пустяках: о том, кому идти в очередь по наряду, кто – – какой Митрий – спит с вечера в котле, кто где был и правильно провел день, кто много растратил без толку патронов; новые лезли в котлы, новые ели хлеб и картошку; о прибавочной ценности, о заводских комитетах, о справедливости и несправедливости дирекции и начальств – не спорили, – у угольного люка сидел часовой и он пел, как Маруся отравилась, в больницу повезли; из котла за ноги вытащили Митрия, спавшего всю ночь, погнали его в наряд. Тогда тот, который остался жив, забродил. Он поднялся в машинное, маховик паро-динамо был неподвижен, человек перелез за решетку и стал взбираться по спицам наверх, руки скользили по масленой стали, приводной ремень был срезан, должно быть на подметки; когда человек залез кверху, под его тяжестью маховик двинулся вниз, засопел, – но это не значило, что машина двинулась работать, – человек ударился затылком о кафели пола, ушел за маховиком под пол, – оттуда он вылез проворно и ловко, как обезьяна. Тогда он закричал истошно:
– Рабочие, товарищи! Она пошла, машина! Я ее пустил. Это все!..
В углу за амперметрами во мраке стояла, как в сказке о красной шапочке, женщина с лицом волка, она скалила зубы, но глаза ее, в лишаях и гное, были закрыты. Она стояла, сложив руки на огромном животе, и ноги ее врастали в кучу сора в углу и в окно. Тогда он крикнул еще страшнее:
– Бейте волка! Бейте ряженых! Убивайте!..
И тогда, там в истерике, он не заметил, как за окном стала женщина, нацелилась из браунинга и выстрелила в него – —
– – (Герц (охотник Степан) никогда не узнал странной истории монахини Ольги…
– …Где-то на Ветлуге, в старообрядческих скитах, в фанатизме и анафемствуя умирали мать и тетка Ольги, – и тетка Ольги игуменствовала. Но Ольга, из старообрядческой семьи ивано-вознесенских ткачей, окончила гимназию первой ученицей, примерной богомолыцицей была на первом курсе курсов Герье, на филологическом отделении. – В революцию, в Октябрь, в дни восстания она пошла в штаб белой гвардии и с браунингом в руках, с краснокрестной повязкой на руке стояла за Кремль, – чтоб загореться и сгорать потом коммунистической партией, чтоб быть фанатиком, как монах, ненавидеть неистово и неистово любить, крикнуть в мир Интернационалом, возненавидеть старосветскую Русь, проклясть Бога, в мир кинуть поэму машины, – потом, вспоминая, вспоминала сестра Ольга, как тогда, в партшколе, сорвав икону Николая-угодника, неистово повесила она туда портрет Карла Маркса. Она была в Иваново-Вознесенске, и там – коммунистам – многим казалось, что они сошла с ума, когда задумала, изобрела, неистово проводила в жизнь – систему социалистического делопроизводства, такого, где люди совсем, вышелушивались, и оставались одни номера. Она была девственница, она никогда не любила, ни девичьи, ни женски. Потом ее послали на фронт, редактировать газету, – там при отступлении от Врангеля, в редакционных теплушках ее изнасиловали, – она занеистовствовала, залюбила, засумасшедствовала любовью, у нее стал муж, убежавший затем к белым. – И через полгода после этого она, порвав с коммунистической партией, с революцией, была уже на послухе в Бюрлюковской женской обители, в черном платье, как галка, – на молитве и в половой истерии. – Но тогда, в Октябре, в Москве) – —




























