Текст книги "Том 2. Машины и волки"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Андрея, встань, Мащуха кличет, – а я здесь посплю…
В землянке на окне горит свеча домашнего литья, окно в снегу, через него ничто не видно, и свеча горит алмазами. И Машуху сразу не увидал Росчиславский, – она на печке, и у Машухи губы, как у зверя. Машуха спрыгнула проворно с печи, задрались юбки. – Машуха дышит тяжело, как лошадь, вывезшая в гору воз, – и губы у Машухи теплы и мягки, как у лошади: – – древний хмель, что изъел червями каменных поокских из раскопок баб, вздохнул в избе, погасил свечу, – и во мраке, в голове у Росчиславского, в избе, от грудей, губ и колен Машухи – те пошли июлевы туманы, табуньи, сенокосные, болотные, туманней и белесей, чем сама июнева ночь, – поэту можно вспомнить о зареве завода над Окой. И Машуха шепчет:
– Лезь на печку… – —
(В эти дни пришли письма к Андрею Росчиславскому от брата Юрия Георгиевича, где брат писал о волках.) – Андрей Росчиславский оставил после себя записи – —
«На масляной неделе в Коломне в кинематографе Люляева остановился зверинец. Я ходил туда. На базарной площади были карусели, играли гармонисты, толпились около люди, гимназисты, мужики в тулупах, бабы в красных овчинах и зеленых юбках. Тут же на двух столбах была единственная и вечная – афиша о зверинце:
Проездом въ Городъ остановился
– ЗВЕРИНЕЦЪ —
Разнiе дикие звери под управленiем
Васильямса.
А также
ВСЕМIРНЫЙ ОБТИЧЕСКIЙ обманъ
ЖЕНЬЩИНА-ПАУКЪ
На афише были нарисованы – голова тигра, женщина-паук, медведь (стреляющий из пистолета) и акробат. Афишу мочили многие дожди. У карусели выли гармошки и бил барабан, овчины толпились, луща семечки и наслаждаясь; на конях, на каруселях ездили, задрав ноги, парни; девки плавали в лодках; в одном ларьке продавали оладьи, в другом – зеркала и свистульки. Площадь была велика, и шум от каруселей казался маленьким.
В доме гражданина Люляева был когда-то общественный клуб, выступали заезжие фокусники, бродячие актеры и местные любители. – На лестнице горело электричество, были развешаны картины зверей, толпились мальчишки, – в дверях сидел хозяин зверинца Васильямс, в матросской рубашке, никому не доверял получать деньги, мальчишек бил по загривкам, но иногда и прозевывал счастливца, и тогда тот, сияя, пролетал у него под локтем внутрь; лицо у Васильямса было доброе, с ним можно было торговаться о плате за вход. – Там, где раньше сидела публика, наблюдавшая за фокусниками, хлестнул по носу скипидарный запах зверей, звериного пота. Здесь было целое сооружение, учиненное заново: по стенам стояли клетки с попугаями, орущими неистово, – с безмолвными филинами, немигающими и такими, как чучелы, – на пустой клетке было написано: „пингвинус“; серия ящиков занималась кроликами, очень похожими на тех, которых продают ка базаре; в двух клетках сидели мартышки, в ящике, в сено прятались морские свинки; в клетке, разделенной на десяток отделений, чирикали – щеглята, синицы, зяблики, гаечки, трясогузки, чижи; в круглой клетке сидел орел, совсем полинявший. Электричество светило неярко; там, где была сцена, был устроен тир: на стойке, обтянутой красным коленкором, расставлены были – чайный сервиз, самовар, гармошка, галстук, пенсне, – каждый мог испробовать счастье, стреляя булавочкой в вертящийся диск. – Женщины-паука не было, – ее показывали через каждые полтора часа на пять минут. Народу в зверинце было немного. – В той комнате, где бывало фойе, – были большие клетки; в одной лежал кривой медведь, – кривой, усталый облезший, в войлоке; в другой – метались два шакала; тигра, нарисованного на афише, не было; но в углу, в медной клетке, плохо освещенной, – был волк; волк был невелик, но стар и убог; клетка была маленькая; волк бегал по клетке; волк изучил клетку, – он кружился в ней, след в след, шаг в шаг, движение в движение, не как живое существо, но как машина, – исчезая в тень клетки и возвращаясь в свет; потом он остановился, опустил голову, взглянул на людей понуро, устало, исподлобья и тихо завыл, зевнул; – волк был беспомощен, страшный русский зверь. В зверинце было немного народу, и больше всего толпилось у клетки волка. Больше ничего не было в зверинце Васильямса.
И вот – о волке. Я знаю, – когда тает снег, после зимних вьюг и метелей (никто не докажет, что весны прекрасней метелей), – из-под снега, в ручьях, в весне – возникают новые цветы, но вместе с ними – много на земле прошлогодних листьев. Если годы революции русской сравнить со снегами вьюг и весенних ледоходов, – из-под них по Руси, по русским весям и селам небывалые размножились волки, побежали одиночками и стаями, драли и скот, и зверье, и людей, лазили по закутам, выли на поезда, разгоняли стада и ночные, страшили одиноких путников, возродили охоты облавами, сворами борзых, с поросенком, – что же: новые цветы иль прошлогодние листья —? Волк страшен в полях, свиреп, хозяин лесов; мне – волк – прекрасная романтика, русская, вьюжная, страшная, как бунт Стеньки Разина. Но – что же – прошлогодняя листва или новые цветы – этот Васильямс и его зверинец? Где и как он прожил метельные годы российские, как голодал, кем был национализован, – кто денационализовал его, отпустив, как шарманщиков, таскаться по селам и весям российским – прошлогодней листвой иль цветами —? И вот здесь, в клетке, ободранный, обобранный – волк, покоренная стихия: его братья бродят по лесам, воют, живут, чтоб убивать, родить, умирать, его братья свободны, и они – русские, ибо правят они над русскими полями, лесами, ночами, – а он, облезший, ободранный – маятником мается, след в след, движенье в движенье, здесь в клетке, – как он попал сюда, к Васильямсу, в компанию женщины-паука? – У волка здесь толпился народ, – здесь и у обезьян, должно быть, отыскивая созвучие…
Рядом со мной, у волчьей клетки стоял мастер Козауров, и он сказал:
– У, гадость! Смотрю на волка – и вся дикость наша, русская то есть, прет из него. Всех их, мерзавцев, в зверинцы надо.
Я подумал:
„А я – я смотрю на него, и мне его жалко, мне сиротливо. В волке вся романтика наша, вся революция, весь Разин. Мне жалко, что он заперт! Его надо выпустить, – на волю, – как осьнадцатый год“.
Я сказал:
– Вся наша революция стихийна, как волк.
– Ну, революцию я понимаю иначе, – ответил Козауров. – В пятом году как раз и понял, когда Риман расстреливал сына. К чертям всех Васильямсов с волками и так далее!.. —
Волк снова забегал по клетке. Прошли со звонком, прокричали, что сейчас покажут за особую плату женщину-паука. Красноармейцы, стрелявшие в тир, вынули из-под шинельных пол кошельки. Ни я, ни Козауров не пошли смотреть женщину-паука, – Козауров не желал, чтобы его надували. На улицах было темно. Волк остался в помещении гражданина Люляева, в тусклом электрическом свете, в скипидарящем запахе звериного пота. – Карусели на площади перестали вертеться. —
Я помню, как мне довелось на волчьей облаве, в лесу встретиться с волком с глазу на глаз: волк, показавшийся огромным, шел галопом, его голова была высоко вскинута, он был прекрасен, – он не видел меня, он шел свободно, и я помню ту дикую, звериную радость, – не страх, только радость и буйство, – когда я целился в него, чтобы убить, – я ранил, волк остановился, недоумевая, вскинул голову и – ушел от меня тем же покойным, величественным галопом: – там волк был свободен, стихиен… Волк мне – прекрасная романтика России, наша русская, вьюжная, страшная, – но волк здесь, в зверинце Васильямса, в клетке, ободранный, обобранный – покоренная стихия: его братья живут по лесам, воют, убивают, живут, страшат, его братья свободны, и они – русские, ибо правят русскими полями, лесами, ночами, – а он, облезший, ободранный – маятником мается, след в след, движенье в движенье, как машина, здесь в клетке…
Был праздник, свободное время, и я пошел в Расчислово. Небо чернело. Влево, вдалеке у железной дороги белым заревом светил завод. Лес принял шорохами и шумом вершин, – древний лес, сосны в два обхвата. Я думал и ждал, что сейчас завоют волки, выйдут на дорогу. И правда, далеко в лесу провыл волк. К Марье я не зашел, устал и решил зайти к анархистам в монастырь. Монастырь был безмолвен. – Семен Иванович, в валенках и шарфе, трудился у печки, растапливал, хотел сварить картошки. Печка дымила. В комнате было холодно и не было света, кроме печурочного. – Наши не вернулись с вами? – спросил Семен Иванович.
– Нет, не вернулись, – сказал я.
– Они ходили на завод, наниматься…
– Слушайте, Семен Иванович, – сказал я, – я был в зверинце. Там есть волк. Осьнадцатый год не вернется, он прошел, навсегда. Какая была романтика, все рушилось, гремели грозы, люди шли, шли, шли. – Где теперь все это? Мужичья Россия загорелась лучиной, запелись старые песни, замелась метелица, заскрипели обозы с солью, умирали города, заводы, железные дороги. Осьнадцатый год не вернется, он ушел навсегда. Мой брат погиб, мы всех растеряли, мы живем на монастырском кладбище, и мой брат, как волк в зверинце. —
На заводе —
– в сталелитейном, в мартене – сталь и уголь, и они в мартене, как кусок солнца – в мартене зажат кусок солнца, стихия, на нее, как на солнце, нельзя смотреть простыми глазами, она бурлит и жжет.
В зверинце —
– в клетке за решеткой – волк, стихия лесов, и он в клетке, как машина, след в след, мышца в мышцу, движенье в движенье, на волка сиротливо смотреть.
Что такое – машина? И кто такой пролетарий? – У машины, как у Бога, нет крови?)
Сегодня опять спас меня Кузьма Козауров – и опять так же, как несколько уже раз. Ночь я не спал, заснул под утро, и меня разбудили в семь часов, когда выл гудок, еще не рассвело как следует, и казалось, что воет – этим страшным, охрипшим, рвущимся из-под земли, серым – гудом, воет моя комната, диван, стол, все, – от него, от этого гуда, который пронизывает все, никуда не уйдешь. И язык от него во рту был как выпаренный веник. Таяло и бил весенний ветер, было серо. Рабочие уже прошли, когда я пришел на завод, и завод уже скрежетал, выл, гудел, как всегда. Я думал о заводском гудке, о том, как мучительны эти пять минут, когда он гудит, – но еще мучительней тот момент, когда он – сразу, жданно-неожиданно – стихает, тогда приходит могильная – я не нахожу иного слова – могильная тишина, пустота, от которой хоть в воду. Я прошел, как всегда, на электростанцию, сидел в конторке, наблюдал за работой, ходил к печам, там шутил с угольщицами, расчисловскими девками, они просили помочь им тащить вагончик, я помог, не узнал их сначала, чумазых от угля. Потом я прошел в машинное отделение, – паро-динамо пущено уже третий день, у машин был старик Козауров, у амперметров счетчики; в машинном, как всегда, было очень чисто, светло, тепло. Я помню, как с физически-ощущаемым отвращением я посмотрел на маховик паро-динамо, огромный в несколько саженей, вращающийся беззвучно за решеткой, и…
Я очнулся, потому что меня за руку держал Кузьма Козауров, я помню его фразу: —
– Отойдите, Андрей Юрьевич, опомнитесь, – он был совершенно спокоен; я помню, что первое, что я сделал, это – я прислонился к плечу Козаурова, помню цвет рубахи и запахи масла, махорки и пота; Козауров был совершенно спокоен и как всегда придурковат, в руке у него была масленка, и он отошел от меня к турбине. Мне было очень совестно перед ним, мне хотелось узнать, что было со мной, но спросить я постыдился. Я сказал:
– Спасибо, Кузьма Иванович, вы зря беспокоились!
Он ничего не ответил, но я работать уже не мог. Была суббота, работы кончались в час. Я сказал, что иду в главную контору, и главными воротами прошел домой. Страшно хотелось спать. Я думаю про Козаурова, мне все время хочется позвать его и спросить, что происходит со мной, он знает обо мне то, чего не знаю я; – и мне стыдно, хотя к нему у меня большая, почти детская нежность. В девятьсот пятом году у него убили сына, карательная экспедиция семеновцев, полковника Римана, – тогда он несколько недель скрывался в расчисловских лесах; была зима; однажды, проезжая вечером домой с завода, я встретил его на дороге, он меня узнал, я его окрикнул, но он поспешно свернул от меня и пошел в лес, он был похож на затравленного волка, шел устало, руки в карманы, голову вниз, в мужичьем полушубке, лес уже чернел к ночи. В час загудел гудок, вновь затошнил мою душу, за окнами весело шли рабочие, спешили на поезд. Сейчас за мной придет лошадь. Надо кончать.»
Ездил на воскресенье в Расчислово, ночевал у анархистов, ходил – —
(Андрей Росчиславский не знал, что вот там, на монастырском кладбище, у анархистов, сосланных революцией – —
их, анархистов, трое: Семен Иванович, Анна, Андрей – —… в комнате горит железная печка, созданная здесь же на монастырском арт-кладбище из военно-технического слома; под потолком висит лампа. На диване с книгой лежит анархист Андрей Волкович, у печки возится Анна. Потом приходит из города со службы Семен Иванович, он греется у печки. В доме холодно.
– Сегодня во всем мире карнавальные торжества, – говорит Андрей. – Сегодня во всем мире, в Европе, в Африке, в Австралии, в обеих Америках – неделя карнавала и рядин, все рядятся и веселятся, во всем мире, кроме России и Азии.
Молчат.
– Вы, Андрей, не ходили на завод? – спрашивает Семен Иванович, и в голосе его злоба.
– Нет, пойду завтра.
– Да, ступайте. Надо что-нибудь делать. Не умирать же голодом.
Анна подает на стол горячую картошку. Семен Иванович садится есть. Андрей натягивает на плечи тулуп.
– Вы куда? – поешьте!..
– Пойду пройдусь. Спасибо.
В коридоре гостиного дома мрак и холод, здесь не топят. Над деревьями стоит луна. Тишина гробовая и неподвижность над монастырем. Тени – точно их вырезали ножницами; рядом с Андреем идет карапуз его тени. На скотном дворе в кухне у монахинь вспыхнул огонек, и вот перебежала из тени в тень на дворе – бесшумно – монахиня. – Ворота во двор открыты. – —
Луна ушла за лес, померкла красным углем, исчезли тени, – все стало как тень, – потемнело небо и ярче звезды, – теперь совсем ясно, что небо – ледяная твердая твердь, по которой можно было бы кататься на коньках, если бы была возможность залезть туда. Лес почернел, поугрюмел. Андрей долго бродил по проселку, он слышал, как где-то вдали в лесу провыл одиноко волк – Андрей думал о России. Монастырь – безмолвен, темен, мертв – торчат к небу шатровые колокольни.
Спит, руки скрестив на груди, далеко откинув голову, выставив кадык, – Семен Иванович, бесшумно дышит. Легла уже Анна. – Андрей сидит у стола, над тетрадью, у лампы под абажуром из газеты. Встает с постели Анна, кладет руки на плечи Андрею, прислоняет голову к голове.
– Ложись, милый, спать. Не грусти. Ну что же, что сегодня во всем мире карнавал? – Ты хочешь есть?..
– Я не грущу, Анна. У меня странные мысли… Где, в какой еще стране, люди чувствуют так свою ненужность, как в России? – к двадцати годам каждый уже знает, что он никому не нужен, даже себе, – мир и человечество идет мимо него, он не нужен миру и человечеству, но ведь он – частица, он составляет человечество! Ведь англичанин, швед, француз, немец – он горд, он звено в цепи, он необходим, он соучастник той культуры, которую несет человечество. Слушай, весь мир на крови. В мире человек знает две силы, я еще не оформил, как их назвать, и где их границы: одна это та, когда стихия природы побеждает человека, тогда – Бог, и вторая та, когда человек побеждает стихию природы, – тогда: человек с большой буквы. Вспомни – был мир, когда люди жили только от земли, пахали, пили и ели, как им велела стихия земли: тогда миром правил Бог, тогда Богу строились соборы, монастыри, церкви, и человек был ничто перед Богом. Реальность – стихия земли, и романтика – упование – метафизика – Бог. И вот, – помнишь, в XVII веке, в Европе, в Англии и Франции, были изобретены – ткацкий станок и паровая машина, и они перестроили мир, они сделали Европу гегемоном мира, они породили протестантизм – в религии, они народили капитализм – в хозяйстве, они породили буржуазию и пролетариат: – это они первые частички той силы, когда человека надо писать с большой буквы. Пролетарий и машина пришли в мир братьями и с новой моралью и романтикой. Послушай дальше. Мы все сейчас думаем только о революции, только от революции. – Утверждаю, что Россия, страна историческая, была и есть уже много сотен лет и кончится не сегодняшним днем. Россия растет – как дерево, ее путями. Человек двадцать девять дней в месяц работает и день пьянствует, в пьянстве – ему море по колено, – но трудится и создает свой быт, свое право на жизнь, он в будни. У государства тоже есть свои будни и пьяные дни, – это революции. Пьянство родит будни, будни родят пьянство. Россия пьянствовала пять лет, – прекрасные годы! Теперь она идет в будни, революция кончается. Надо сделать подсчет всех морей, кои нам по колено, и утверждаю – не революции и не революционный городовой несут счастье. Самое страшное – обыватель. Сейчас, что бы ни делало человечество, – две трети всего человечества должны быть заняты тупейшим делом землепашества, чтобы прокормить остальную треть, их труд убог, ибо он дает излишка только одну треть, – две трети человечества ковыряют землю, живут со скотом и зависят от стихии природы, – и вся плодородящая земля тратится, чтобы на ней росли картошка и рожь. И вот пришел человек, ученый, гений, он вооружен всем, что дала культура, – и он изобретает, как механически, фабричным путем прокормить человечество, – картошку, хлеб и мясо, белки, углеводы и жиры будут делать на заводе, он построит маленький заводишко, куда придут пролетарии!.. – и две трети человечества освободятся от крепости к земле, освободятся две трети человеческого труда, человечество получит досуг, освобожденный труд пойдет в города, он будет строить, творить, создавать, он найдет себе путь; но освободятся еще квадрильоны десятин земли, на них возрастут леса, сады, – будет невиданная в мире революция, которая перестроит государство, мораль, труд, освободит, раскрепостит труд, создаст такое, что мы не можем представить. Освобожденный труд пророет каналы, высушит моря, сравняет горы, кинет весть о себе на Марс. Это создадут – гений, культура и пролетарий. Человечество мерзнет зимами у полярных кругов, – будут созданы резервуары, в коих будет храниться тепло, – и тепло одной Сахары отопит весь земной шар. Но это не все. Половина человеческой жизни уходит на сон и отдых, – создадут химический завод, который будет производить порошки, и человечество освободится от сна, – и опять новый освобожденный труд. И это создадут знанье и пролетарий. И еще: – человечество удваивает свою жизнь, человек будет жить двести лет. – Весь земной шар будет садом, ибо не будет пахотных полей под картошкой и в корме для свиней. Лошадь, корова и курица будут только в зверинцах, ибо их уничтожит машина. Это создаст – гений, культура и пролетарий. Россия первая кликнула клич пролетарию и пролетариям мира, в этом величие нашей революции. Это – метафизика пролетария. И я – с коммунистами-машинниками. Человеческий труд перестроит мир, подчинит землю человеку. Ты понимаешь, Анна? – В мире есть две силы, – и это вторая: гений, знанье, труд и человек, – сила, покорившая машиной мир, – машина и пролетарий, и – опять – человек. Ты понимаешь?
Анна молчит, прислонив щеку к щеке.
– Но тогда будут васильки? – спрашивает Анна.
– Да, будут.
– Но васильки растут во ржи, а рожь, ты говоришь, исчезнет? – Знаешь, монахини сегодня опять пели ночью. Я выходила на крыльцо и слышала, как вдалеке провыл волк, теперь идут волчьи свадьбы. А наверху опять кто-то приехал, опять блуд, там мать Ольга – —
– Но есть другой закон, – говорит Андрей, – культура создастся богатством. Богатство – это только то, что консолидировано трудом и машиной, труд, накопленный в реальные ценности. Наше золото в рудниках, наша руда под землей, нефть и каменный уголь в земле – не есть ценности. И нет страны более нищей, чем Россия, – такой я не знаю. Без богатства не может быть культуры – —
– Да, но тебе завтра надо идти на завод, Андрей, пора спать, – говорит Анна.
Ночь. Безмолвие. Кует и сковывает мороз. И видно с проселка от монастырских ворот, как гаснет внизу в гостином доме огонь. В лесу, за монастырем бежит волчья стая, гуськом, след в след, впереди вожак, – так стая избегала за ночь верст тридцать. Комиссар арт-кладбища, обалдевший от сна, выходит на монастырский двор, он слышит волчий вой, и этот вой ему —
– одиночество, тоска, сиротство, проклятье хлеба, проклятье дикой мужичьей жизни вперемежку с волками!.. – —
«…ходил на охоту за зайцами, бродил по лесу. Скоро уже весна, Великий пост входит в свои права. После обеда крепко спал. Приходила Марья, подкараулила меня одного, шепнула:
– Приходи вечером в сторожку, дома нетути никого.
Сказал, что с вечера поеду на завод, и с полдороги пошел к Марье в сторожку, шел над Окой и думал, что вот это пооцкое безлюдье, эта тишина, эти наши поля, дали, перелески – и есть подлинное, подлинная жизнь, и надо не строить города, а заботиться о том, как бы их разрушить, уничтожить, чтоб жить просто, как рожь, как лес. Думал, что если я когда-нибудь женюсь, то женюсь на такой, как Марья.
Марья встретила меня в новом ситце, который я подарил ей, веселая и заботливая. Я принес поесть, селедки и баранок, сели по-семейному ужинать, потом она стаскивала с меня валенки, полезла на печь, разделась, и в восемь часов мы легли спать. Иногда лицо ее и вся она меня мучат; лицо ее почти кругло, кумачево-красно, с сизым румянцем, брови густы, точно гусарские усы, черные, как смоль; глаза тоже темны, но не черные, а зеленоватые; губы огромные, мягкие и безвольные; от всей от нее одуряюще пахло всеми запахами ее лесного жилья, начиная от огурцов и кончая коровьим потом, и вся она, невысокая, коренастая, была точно вытесана из булыжника – огромная грудь, огромный живот, огромная задница, огромные руки. На ночь она оставила светильник, и я видел, как в страсти, из-за полуоткрытых, огромных, красных губ поблескивают плотно сжатые тоже огромные зубы.
Утром она разбудила меня и проводила до станции, я приехал на завод прямо к гудку. Смотрел с Протопоповской горы на завод, на эту страшную махину в сотни десятин (слово десятины как-то не подходит сюда), на частокол труб, на дым от них, на корпуса из камня, на кучу зданий, – все черное, коптящее, чужое. Слушал, как этот завод гудит стоном людей и железа. Потом, на станции, я понял, как этот завод дышит, продушен, задыхается – копотью, серой, огнем, сталью, человеческой, обескровленной жизнью… Мне стало страшно за тех рабочих, что ехали со мной, – они бодро шутили, курили махорку, щелкали семечки; потом, когда „малашка“ (так называют рабочие свой поезд) стала, они, оборванцы, весело побежали к заводским воротам, обгоняя друг друга, как телята весной на первом выгоне.
Эти несколько дней были странными, страшными и комшарными. Как рассказать о них? – у меня все путается в голове. Опять Козауров оттащил меня от маховика, этот маховик – мой враг. И я попросил придти ко мне Козаурова, я сказал ему:
– Пожалуйста, Кузьма, зайдите ко мне сегодня вечером, на квартиру, – и замялся, растерявшись, чем объяснить эту просьбу, не принятую в наших обычаях, и забыв его отчество.
Он ответил, как все подчиненные:
– Слушаюсь.
Я сказал тогда ему:
– Нет, – я прошу вас зайти по частному делу… Если хотите, я приду к вам… как вас по отчеству?
– Мое фамилие Козауров. Нет, зачем же, я приду к вам. Я все понимаю, – сказал он, и тогда я не понял его.
После семи я прилег почитать газету и заснул, – и во сне я увидел себя и маховик, видел со стороны с осязательной явственностью. Прежде всего я услышал гудок и – тишину, которая бывает после него, эту могильную пустоту, от которой – к черту, головой о стену. Потом я увидел маховик, чистоту машинного отделения, тепло, свет мутного дня (тепло, как свет и чистоту, я – не ощущал, а видел). И вот, у маховика – я, я крадусь к маховику. Я вижу свои ощущения. Маховик меня гипнотизирует, я немею, я бессилен, я ничего не помню и ничего не могу сделать: перед моими глазами стальной, в масле, все время вращающийся, все время уходящий за решетку и все время приходящий из-за решетки, абсолютный в своих движениях, в своем движении – неподвижный, категорический, как смерть, бессильный в своем движении, бессильный не двигаться – маховик, только он, ничего нет в мире кроме него. Я делаю шаг к решетке, мои движения так же безвольны, как безвольно движение маховика. Я поднимаю ногу на решетку. Сталь маховика вот тут, в четверти аршина от моего лица, я слышу, как отбрасывается воздух, движение воздуха теплее, чем тепло в машинном, – я слышу, как посапывает маховик в своем движении, новые звуки, как в детстве запах своей же шинели, и кабинета отца, когда спрячешься в шинель с головой у отца в кабинете. – Я закидываю вторую ногу на решетку, – и тогда возникает Кузьма Козауров, его руки не старчески-властно снимает меня с решетки, и он говорит: – „Отойдите, Андрей Юрьевич, опомнитесь“, – но прежде чем опомниться, прежде чем проснуться, я вижу того волка, с которым я встретился когда-то на обвале, прекрасного, свободного волка, а сейчас же за ним волка в зверинце у Васильямса, в медной клетке, – он кружился в ней, след в след, шаг в шаг, движенье в движенье, – как маховик. Тогда я проснулся. Было темно и тихо, и в тишине было слышно, как капает капель, – и я подумал о том, как прекрасно, что великий пост развернулся, как прекрасна земля, – как несчастен я, оторванный от земли.
В окно шел свет газового фонаря. Я посмотрел на часы, было десять.
Тогда постучали, я подумал, что пришел Козауров, – но пришла Марья. Мне почему-то было страшно видеть Козаурова, и я обрадовался Марье. Я сказал:
– Вот и Великий пост, дороги развозит, скоро и снег стает. Иди, ночуй, поставь самовар! Знаешь, раньше не было заводов, люди в Москву ездили на санях. Теперь распутица, – дома, стало быть, сидели бы, неделями, не спешили бы, и на все время хватало бы, и вот с тобой можно было бы полюбиться целую неделю подряд… Иди, раздевайся, ложись! Все чудесно. Чудесно, что ты пришла!
Она меня не поняла (да я и сам не понимал, как следует, что говорю), посмотрела строго, сказала:
– Ты что, пьяный, что ли?
– Нет, я не пьяный, – сказал я и понял, что видеть ее, быть с ней в ту минуту мне было самым дорогим, у меня закружилась голова – она была прекрасна.
Она всегда была домовитой, степенной, неспешащей. И я мучился, пока она ставила самовар, пила чай с блюдца, говорила о своих новостях, угощала меня чаем и после чая пожелала еще селедки. От нее пахло ситцем и потом, после чая она аккуратно складывала этот ситец на стуле. Я потушил свет, только газовый фонарь бороздил пол. Марья была степенна и в любви, а мне хотелось неистовствовать. В одиннадцать гудел гудок для ночной смены, шло стальное литье, – но на этой огромной груди, дышащей хорошими кузнечными мехами, мне не было страшно. К двенадцати Марья заснула, я заглядывал в ее лицо, оно было покойно и – не знаю, прекрасно или отвратительно; губы, мягкие, как тесто в квашне, были открыты (я все время касался их), и оттуда пахло луком. Раза два во сне она так бесстыдно чесалась (это обстоятельство было мне страшной радостью, от которой немеет сердце), и мне было совершенно ясно, что мы не здесь, на заводе, в доме европейского образца, а где-то в каких-то пущах, в каких-то диких столетиях, в избе на курьих ножках, на вещем болоте, в сосновых дебрях, и сейчас заорет леший. И я – я не помню, в бреду или в яви – бредил, думал о себе, о моих делах, о заводе, о России. Я пробредил до тех пор, когда завыл гудок, и он мне показался в рассветной мгле – криком лешего, не страшным.
Я думал:
– Вот здесь, где теперь завод с двенадцатью тысячами рабочих жизней, с десятком огромных цехов, льющий, вытачивающий, собирающий тысячи паровозов, пароходы, дизеля, машины, завод, к которому из всех углов России идут поезда с углем, рудой, деревом, торфом, дровами, нефтью, который во все углы России разбрасывает свои паровозы, вагоны, инструментальные станки, завод, который на хребте своем несет разруху и революцию, который хочет победить мир, завод, около которого живут в лачугах люди, потерявшие свой угол, свою родину, свою землю, собравшиеся отовсюду, забывшие поле и лес, и ширь наших далей, узнавшие только машину, тоску машины, и расплавленную сталь, одинокие, несчастные, оборванные люди, – здесь, где этот завод, пятьдесят лет назад рос тихий лесок, текла рядом Москва-река, пахал бобровский мужик свою долю, пел жаворонок, цвели васильки, – вот здесь, где теперь дым, копоть, лязг и вой железа, гудки, крик паровозов, толпы людей, небо в копоти и земля в железных опилках и нефти… Что принес этот завод, что принесли эти трубы в дыму и корпуса в саже? что несут они России и будущему? – первым делом – вот что: – бухгалтерский расчет! на заводе работает, это вот тут, двенадцать тысяч людей, пришедших сюда потому, что их прислало сюда горе, нищета, их выкинула иная жизнь, и статистика знает, что жизнь заводского рабочего тяжелой индустрии – от этих горячих цехов, от переутомления, от серного запаха, от завода, сокращается на целую четверть.
Марья спала, в окно шел зеленый газовый свет, я склонился над Марьей и, протягивая в темноту руку, защищая Марью, говорил:
– Подумайте, жизнь сокращается на одну четверть, – жизнь рабочего! – то есть на три месяца в год, то есть на неделю в месяц, то есть на шесть часов в сутки; но на заводе работает двенадцать тысяч человечьих жизней, помножьте шесть на двенадцать тысяч – семьдесят две тысячи часов, три тысячи дней, десять лет, – десять лет человечьей жизни уносит каждый день завода. Машины заменили кровь огнем и маслом, – и машины мстят за это десятью годами человеческой радости, горести, всего, что дает единственное у человека – жизнь, десятью годами в сутки. Но все же машина несет человечеству счастье, да? – волк в клетке у Васильямса – стал как машина, счастлив ли он? Машина изобретает машину, и они освобождают человеческий труд? – я читал, когда в Лондоне было проведено по улицам электрическое освещение, тысяча фонарщиков осталась без куска хлеба, они проклинали это электричество – оно отняло у них хлеб! Машина родит машину, возникают города, железные дороги, заводы, фабрики, небо застилается трубами, дымом, небоскребами, земля асфальтится, травится известью и нефтью, – это несет счастье человеку? – едва ли!.. – Сотни тысяч, миллионы рабочих укорачивают свою жизнь заводами и машинами, люди мчат на поездах, не досыпают ночей, спешат, гонятся, не успевают, – лондонское электричество, освободив тысячу фонарщиков, семьсот из них отправило в небытие, а триста остальных придумали новое, стали рыть подземную дорогу, люди бросились сокращать свое время в эти подземки, а десятки тысяч извозчиков пошли с рукой, пока тысяча из них не придумала на станциях подземок устроить кабаки на повозках, тоже очень поспешные, а другие придумали кабаре, а третьи изобретают новый фасон платьям, – а человеку надо и это новое платье, и это кабаре, и проехаться по андерграунду, и у него нет времени подумать, нет времени прочитать толстую книгу, нет времени создать такое, чтобы жило столетье, – быт определяет сознанье, это верно, – и ему некогда любить, – за цивилизацией, за пятикопеечной газетчонкой, за воротничком возрождается дикарь, ничего не знающий, не имеющий времени узнать и не имеющий сил узнать всего, что наворотили машины. Проклят тот день, когда был изобретен пар и машины… Но вот, Россия…








