Текст книги "Том 2. Машины и волки"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Справка из колонии психически больных № 3.
РСФСР
ГУБЗДРАВОТДЕЛ С.Р. и Кр. Деп. КОЛОНИЯ
психически больных.
Мая 2-го 1923 г.
СПРАВКА
Гр. Юр. Георг. Росчиславский, сын дворянина, находясь в Колонии на излечении, был убит товарищами больными в состоянии запальчивости и массового психоза.
Дежурный Лекпом – подпись
(Печать)
Брат! Брат!., ты слышишь, какая тишина?., я себя чувствую волком, волком!..
(В тысяча девятьсот семнадцатом году, в декабре, когда не рассеялся еще дым октября, когда дым только густел, чтоб взорваться потом осьнадцатым годом – когда первые эшелоны пошли с мешочниками, развозя бегущую с нарочей армию, в ураганном смерче матерщины – – на одной станции подходил к вагону мужичок, говорил таинственно:
– Товарищи, – спиртику не надоть ли? – спиртовой завод мы тут поделили, пришлось на душу по два ведра – —
на другой станции баба подходила с корзинкой, говорила бойко:
– Браток, сахару надо?! – графской завод мы тут поделили: по пять пудов на душу… – —
на третьей станции делили на душу – свечной завод – кожевенный – степь, ночь, декабрь – —
– в городах на заводах, в столицах ковалась тогда романтика пролетарской машинной революции, которая должна уничтожать землю, а над селами и весями, над Россией шел мужичий бунт, как пугачевский, чуждый и враждебный городам и заводам. Тогда поднимался занавес русских трагедий, Октябрь отгремел пушками по Кремлю не случайно. Тогда вся Россия пошла на шпалы, ибо рельсы из стали, и надо было знать секрет, чтоб влезть в поезд – в сплошную теплушку: тогда брат брату держал у сердца топор, но надо было артелиться и ушкуйничать, и надо было артелью в пятнадцать человек лезть кулачным боем в первую попавшуюся теплушку, через головы, спины, шеи, ноги, в драке насмерть, ибо место для тебя было то, с которого скинул ты чужого. И вот, была декабрьская ночь во льдах. Поезд шел в степь. Каждый, кто ехал, ехал за хлебом, и ехал тогда первый раз, – поезд шел в степь, на диких степных станциях растеривая тех, кто, не желая умирать с голоду, брал быка за рога – просто, через все преграды к жизни, вез себе хлеба. Теплушки были набиты человеческим мясом до крыш, это мясо было злобно и голодно, злобно молчало, когда шумел поезд, и оно рычало в бога и в печень, когда поезд стоял: оно ехало из городов.
И ночью поезд выкинул на дикую станцию полсотни людей. Луна уже сошла с неба, ночь помутнела перед рассветом, была черна, кололась во льдах, на востоке едва-едва зеленело. За станцией был поселок, у станционной коновязи стояли возы, лошади мирно жевали, на возах валялись люди. Скоро узналось, что поселок переполнен ушкуйниками, – поселок не спал, рассовал людей по печам, по полатям, под нары, – а на улице то тут, то там вспыхивали огоньки спичек и папирос, и было очень тихо, потому что все шептались, как перед разбоем. – Приехавшие: – одни решали идти в трактир попить чаю и забиться на часок поспать куда-нибудь под стол или за стойку, другие – сейчас же идти по селам за хлебом; узнали, что ближайшее село в трех верстах. Несколько человек пошло к околице, —
– и когда они подошли к последней избе, где метели надули сугробы и откуда открывалась черная пасть пустого поля, – их остановила старуха.
– В Пронюхово идете? – спросила она.
– Туда, а – что?
– Не ходите. Меня тута Совет приставил – упреждать. Волки очень развелись. На людей бросаются. Вчера ночью московского задрали, за мукой приезжал. А нынче с вечеру – корову задрали. Погнали корову к колодцу поить, – как отбилась, никто не видел, – только слышут, ревет корова, как свинья, за задами, – побежали мужики, видят – шагов сорок – корова, а вокруг ней семь волков, – один волк тянет к себе корову за хвост, потом бросил сразу, корова упала, второй волк тогда корову за шею. – Когда подбежали мужики, полбока волки уже съели. – Не ходите!..
Восток бледнел, впереди лежало черное холодное поле. Среди идущих за хлебом был один, приявший романтику городской, машинной, рабочей революции, – и эта весть о волках, это холодное пустое поле впереди, страшащее волчьим разгулом, безмолвием снегов, навсегда остались у нега – одиночеством, тоской, проклятьем хлеба, проклятьем дикой мужицкой жизни вперемежку с волками.
С тех пор прошло пять лет. И новые пришли декабри – великих российских распутий.
Те дни в России многим казалось, что исконными, российскими, еще от Петра Первого, дыбами, на огромные дыбы поднята Россия, и из 23-го, положим, октября 1917-го года, в 28-е октября перескочить надо по отвесу более отвесному, чем тысяча верст российских проселков – тоже ставшая дыбом. —)
Но и волки могут страдать… Я прожил эти годы волком, ничего, кроме страданий, они мне не дали. Я просыпался каждое утро с ощущением, что я на станции, уехал и застрял в пути, – но я – волк – и каждое утро я бежал от себя, к волкам же в дебри… Я все думаю – какая же игра стоит свечей? – и какие же свечи стоят – вот этой игры, что разыграл я, человек, мужчина, инженер, прочее… У меня есть одно – моя жизнь, больше я ничего не знаю, и о ней речь. Трудно быть куром во щах. У меня есть навязчивые картины памяти. Вот несколько из них. Сначала две аналогичные… Это было в девятьсот девятнадцатом году в Коломне, когда я еще не знал Милицы. Была зима такая, как у самоедов, мы спали в шубах и валенках, забыли о белье, вечера коротали с лампадами, и у каждого в комнате стояла железка, как на кубрике у матросов в каботажных кораблях: это потому, что мы шли на дыбах все в России, в российской равнине, поставив равнину в отвес, чтобы срываться… Днем я распоряжался столбами и растягивал проволоку, чтобы проводить электричество гражданам, – и работа была на каждый день, хотя проволоки у нас и не было: то тут, то там срезывали ночами проволоку, и тогда я знал, что завтра придет гражданин, поплачется, принесет должные за проводку мешки с мукою, поплачется и скажет, что «проволочишка у него, слава богу, нашлась, сохранилась от старых времен…» – потом, через неделю гражданин прибегал и уже не плакался, а орал, что «сволочи, воры, грабители» у гражданина срезали проволоку. Я знал, что назавтра придет новый гражданин. А у лампочек в общественных местах были надписи, вроде такой: «Гражданин! не трудись воровать! – лампочка припаяна!..» – Но я отвлекся. Коротко. В Коломне тогда формировался кавалерийский дивизион, шинелей для красноармейцев не было, и им из старых запасов выдали парадную гусарскую форму, красные штаны и всячески расшитые мундиры, – им было, должно быть, очень холодно, но иносторонним зато красиво было смотреть на них. Я был в компании командиров. Однажды мы запили и играли в карты, три дня подряд. Днем, все же, я ходил развешивать перепереворованную проволоку. И вот, день на третий, днем, проходя мимо, я зашел на минуту выпить водки от холода. Все было открыто, командиры жили в большом реквизированном доме, я прошел ряд пустых комнат и вышел в зал. И я увидел: как все спали. Четверо заснули за столом, один с зажатыми в руке картами и с закинутой другой рукой, чтобы кинуть карту и бить ей, – один спал стоя, прислонившись к печи. Махорочный дым улегся, в окно шел солнечный свет, очень яркий, и в комнате было безмолвно. Мне стало страшно, мне стало очень страшно. Тогда я побежал от них, каждая пустая комната давила новым страхом, и я бежал все скорее, – потом, уже на дворе, где столпились кавалеристы, я стал – непонятно почему – за собачью конуру и стоял там с добрый час, и я знаю, если бы тогда кто-нибудь побежал мимо меня, я бросился бы на него!.. Это один эпизод, мне ничего не стоит призвать его, и тогда я, как наяву, вижу все подробности, и свисший ус командира дивизиона – по службе и на войне, а в жизни и до войны – опереточного актера, – но этот эпизод приходит мне в память, ясный, как галлюцинация, и помимо моей воли тогда мне хочется лезть под кровать и кусаться, и выть волком. Кругом нас, вчера, сегодня, тут, там, – такая страшная революция, – ты слышишь, какая тишина?..[4]4
Эти подчеркнутые слова – «какая тишина» – необходимо сопоставить с отрывком из письма Андрея Кузьмича Лебедухи, рабочего Коломзавода, – письма, написанного сейчас же по приезде Лебедухи из ссылки в 1917 году:
«…сейчас утро, воскресенье, и меня разбудил колокольный звон, к обедне, что ли. Я приехал вчера, и мне рассказывали: – „в городе в пожарном депо лежит убитый „бандит-большевик“ Гришка Шпак, народу его показывают за два рубля с каждого, при нем лежат его два нагана и топор, – весной убили Митьку Громова, Шпакова коллегу, так того показывали бесплатно, – а третий их компаньон ищи ходить“. Вчера бродил по Коломне, тишь глубокая, тишина вековая, безмолвие, а Кремль, как гнилой рот зубами, полон соборами и церквенками. Завод молчит, заводов у нас нет, у нас только боговы церквенки, и вот сейчас они звонят.
Вы простите, что так начинаю я письмо: знаю, у всех, кто любит Россию, болью большой она, – у нас колокольни вместо заводов, – Бог, черт бы его побрал, не берет их на небо, они колоколят, как при царе Горохе. От этой тишины, что кругом, страшно, к черту, надо, надо, чтоб Россия шумела машиной. И – нам не сидеть, сложа руки. Обыватель идет, ползет, испугался, распоясался хамом. Утром вышел на задворки и сразу попал в места, где скошенная рожь торчит, как торчала она при царе Алексее, триста лет назад, культура здесь не ночевала, здесь пахнет дичью и слезами. В поле единственное культурное начинание – коровьи кучи, удобрение, помощь мужику…»
[Закрыть] Но ведь мне все же жить, – и в сентябре бывают золотые дни… Но вот – другой эпизод. Это в детстве, я был гимназистом, в Ростиславле на Рождестве к отцу собирались соседи-помещики, и они все ночи играли в большой шлем. Женщины и дети спали, за картами, обалдев, уже безмолвно, сидели только мужчины. Помню, глубоко ночью мне понадобилось встать. Вы, оба брата меньшие, спали, – было темно, и за окном, в двух аршинах от стекла, черпал ночь ковш Большой Медведицы. Дом замер в тепле, в просторном дыхании здоровых людей, в тех хороших запахах, которые несут деревенские святки в доме прадедов. Я по коврику и потом по коридору прошел в залу, на сундучке спала няня. Двери в кабинет отца были открыты, и оттуда шел свет. Я подошел к двери и увидел, – вот это тоже всегда стоит перед моими глазами: на ломберном столе горели три свечи, четвертая потухла, и за столом сидели четверо, за картами, – отец поднял карту и задумался над ней, его партнер зажал сигару в углу рта и прищурился, выжидая, – двое остальных мне не запомнились, но они были неподвижны, – а по комнате ходил синими туманами табачный дым. Отец резким движением открыл карту, кинул ее на стол и сказал: – «Пикендрясы!» – Вот и все! Я проплакал всю ту ночь до рассвета. У Гоголя в «Мертвых душах» есть это слово – «пикендрясы» – и я прочитал «Мертвые души» только до этого слова, – не мог дальше. Ни разу в жизни не произнес вслух я этого слова, – «пикендрясы», – и больше всего в мире я чту память отца – за это слово – «пикендрясы», потому что любовь есть огромная боль, и боль – есть любовь.
«Брат! Брат мой!.. И еще об одном я хочу рассказать. Помнишь, студентами, в Москве у Елисеева мы покупали гранаты, мы срывали красную кожу, и там внутри были красные, ничем не связанные с мякотью, холодящие и кисло-сладкие зерна. Как это передать? – Много раз, с Милицей, вдвоем, когда она лежала в кресле, а я стоял около и смотрел на нее, мне начинало казаться, я явственно видел, что, как в гранатах зерна, два ее карие глаза ничем не связаны с ее телом, что тело – это гранатовая оболочка чего-то странного, неизвестного, что выглядывает наружу парою этих глаз и хорошо укрылось, вопреки всяческим анатомиям, там, внутри тела. То, лежащее внутри и выглядывающее глазами, сделано совсем не из костей и не из мяса, оно растет, должно быть, как коралловый риф и чертовы пальцы (помнишь, мы над Окой собирали чертовы пальцы? их цвет, как глаза Милицы, как кожа на переплетах старых книг). И много раз мне приходилось насильно прятать свои руки за спину, потому что, как кожу граната, мне хотелось, возможности не было не сделать этого, – отковырнуть кожу между глаз Милицы, чтобы посмотреть, какими рифами срослись внутри глаза… Брат, брат мой!..»
(Это письмо Юрия Георгиевича Росчиславского (и письмо, нижеописанное) пришло к брату инженеру Андрею в Коломну на завод в дни и при обстоятельствах, описанных в повести на страницах 100-х.)
Москва. Трубниковский переулок. Года – девятьсот восемнадцатый, девятнадцатый, двадцатый. Зима. —
Где сердце Москвы? и не там ли, где твое сердце?.. Маями пустынно в Москве, белые сумерки ворошат душу. Раньше сотни лет подряд, декабрями в переулках, в Москве кричали торговцы:
– Ря-азань! Ря-аазааань яблакооо! – —
Слова, автору, мне – как монета нумизмату. Рязань – яблоко! – в декабрях, когда дни коротки и каждый день – как белый дом в переулочке, с печным огнем и длинным вечером у книг, – приносили антоновские яблоки, промороженные до костей и морозящие до лопаток, – в яблоках тонкими иглами сверкали льдинки, яблоки казались гнилыми – и пахнули таким старым и крепким вином! – Там, в декабрях, далеко от лета и яблоки в декабре казались гнилыми – их страшно было коснуться! – и яблоки пахли древним вином. – – Эти яблоки, как дома в переулках, белые дома с колонками, ушли в отошедшую сотню лет, в декабри, в закоулки старых российских зим.
А июнем – —
московский Кремль – сед, во мхах. На Спасских воротах бьют часы:
– Кто там заспал на Спас-башне?!
Чтобы пройти в Кремль в лето тысяча девятьсот двадцать первое, – в лето, как каменные бабы из курганов, – над Москвою белесые ночи в июне и декреты спутали время на два часа, – чтобы пропустить в Кремль белесой ночью, из Кутафьи-башни звонят в комендатуру. Кремль стоит седой, в ночной, как мхи, белесой мути стоят солдаты – в шлемах и в рубахах, похожих ночью на кольчуги. Из комендатуры точно спрашивают об имени и мандатах, и тогда пропускает стража в шлемах – по Троицкому мосту – в Троицкие ворота – в Кремль. Пушки во мхах мути, стоят как столетье, – Дворцовая улица пустынна.
Из древнего дворца, с террасы, откуда Иван Грозный бросал котят за Кремлевскую стену, – вся Москва у ног. Сердце Ивана Грозного было, должно быть, как поджаренная жаба. Внизу по стене за зубцами ходит часовой. Замоскворечье легло блюдцем – тем, с которого купцы пьют чай. Арбата нет, Румянцевский музей заменил горизонт, чертит небо осьмнадцатым веком. Лоб Лубянского холма стал товарищем. И огни, огни, огни. И белесое небо во мхах. И вся Москва в дыму, ибо – кругом горят леса. Это стою там, где стоял Грозный – я, писатель, – и рядом со мной стоит человек, писатель, большевик, имя которого в революционном синодике поставлено в первом десятке. Автомобиль, уставший стоять, весь день кроил Москву – но человек устал, и вот он стоит в нижней рубашке с расстегнутым воротом, сутулясь. Там – Москва, Рязань, Подмосковье, Поочье, Поволжье – Россия. Здесь – совнарком, власть октябрьских воль, – и – тоже – Россия… Кремль – сед!
В комнате, где, должно быть, молился Иван Грозный, – стол, диван, стул, шкаф с книгами – и больше ничего. А за окнами конюшни и башни. В этой комнате – мне спать. Мы говорим. На Спасских воротах бьют часы:
– Кто-там-зас-пал-на-Спас-баш-не-э?!
Человеку – стать в рост каменной бабы, чтоб не увидать в пути от груди к шее рытвин и пор – чтоб увидать, как художнику, прекрасную красоту. Надо ли целовать ее колена? – Над Москвой, над Россией, над миром – революция, прекрасная воля. – Какой черт, вопреки черта и Бога, махнул Земным Шаром в межпланетную Этну? – Что такое мистика? – если зондом хирурга покопошить в язве Успенья-на-могильцах, что застроили купцы язвами небоскребов, – что такое мистика?! – Мхи на каменной груди бабы… Встать в рост каменной бабы – с зондом хирурга, – а ведь этим бабам молились вотичи!..
– Что же – каменная баба – Россия?
– Нет.
– Девятьсот двадцать первый?
– Нет.
– Планета?
– Да.
Но человек устал и так много в нем человеческой нежности.
– Надо спать.
– Спите, голубчик!
Кремль – сед. Соборы в Кремле стоят музеями. Автомобиль раскроил в тумане Кремль к Спасским воротам. И под звон часов – я думаю, думаю.
– Кго-там-зас-пал-на-Спас-баш-не-э?!
– Я! Я! Я! Я! Я! – отвечают часы пять, и – рассвет, красное полымя, заря с зарей близки…
А другим утром он, в первом десятке синодика революции, ранним утром разбудил шелестом бумаг, – нарком, – машина двинута, – машина в каменную бабу октябрьских воль. С террасы же – дневная, рабочая, небоскребная Москва, без хлеба и с конятником.
В комендатуре солдаты в шлемах и в рубашках, как кольчуги. Дворцовая улица, Троицкие ворота, Троицкий мост, Кутафья башня и – Москва:
– И-и-и! А-а-а! Э-э-э! Ира, селедки, холера! – работная, деловая, небоскребная, – если повторять много раз – небоскреб – похабное слово!.. – —
– Дым, лесные пожары, людские пожары в России, болотные лихорадки, метели, – анофелес лихорадок, метелей, пожаров – одолел человека: вся Россия в сыпном тифе, и человечки в нем – язвинки, а Украина спорила с Поволжьем, Донщина с Литвою – как рука у горячечного с сердцем и колено с плечом. – Это – девятьсот девятнадцатый год.
Москва, Трубниковский. Зима. – Где сердце Москвы? – Милица!
В коридоре неделю назад расплеснулась вода и так и замерзла, и каждый раз, падая, надо подумать, что надо об этом запомнить, чтобы следующий раз не поскользнуться – и нет возможности запомнить все. Холод идет с пальцев, и пальцы давно запухли от холода, красные, как морковины. По стенам по-прежнему книги в строгих шкафах, первые прижизненные издания Пушкина, Данте, изданный сто лет назад, Шекспир, переведенный при Екатерине, французская геральдика и: бумага наркома в первом шкафу о том, что библиотеку нельзя реквизировать, – на стенах строгие портреты, на полках старый фарфор, из угла чертом усмехается бронзовый китайский бог и около него десяток стеклянных боженят, и на полу ковры. И на столе – из Персии, вышитая, строгая скатерть: и на скатерти в тарелке севрского фарфора – две картофелины; в киргизской чашке – соль. И стыдно сказать: были нелады с желудком, доктор прописал касторку, и касторка не подействовала, потому что обезжиренный организм впитал ее – как жир, а не как лекарство!.. И вот, как комната, как книги, как ледяной росплеск воды в коридоре (холод идет с пальцев) – женщина в этих комнатах, как росплеск воды. Имя ей – Милица. Юрий Георгиевич Росчиславский понял, что тело ее – только футляр для прекрасных глаз. – Есть такие в России люди, как и во всем свете, должно быть, или они родились не вовремя, или время для них не существует: у Милицы с детства были книги, и для жизни был – водитель и друг – поэт Леопарди, – и, как книги, надо не спешить, медленно двигаться, думать, знать, уметь быть в итальянском ренессансе и в эпохе российского Александра Первого, как вот в этой комнате, – не заметив и не желая знать, что эпоху делали десятки людей, когда миллионы безэпоховствовали и молчали. Но: каждый человек прав иметь свой мир, – и: не счастье ль, ежели свой мир – есть?.. – и каждая книга знаема каждой страницей. Тогда, всю жизнь, муж, писатель, приходил к сумеркам с кипкою книг, – и вдвоем рассматривали Дельвиговские «Северные Цветы» с пометами – тушью – рукою Дельвига… Трубниковский занесло снегами, лишь посреди вилась тропинка, зима ломилась с восемнадцатого в девятнадцатый год, Москва затихла в морозе, безмолвствовали даже очереди сплетен у промерзших магазинов, за промерзшей – кормовою – свеклой.
Муж умер сразу. Утром он ушел на службу, как ходили все тогда, потому что все служили тогда революции. Он возвратился ломовою лошадью, как ходили тогда все: на горбу принес мешок с овсом, под мышками портфель, два полена и доску из забора, – а за пазухой был том некрасовского «Современника», надписанный Некрасовым для Достоевского. – Каких свечей стоит человеческая жизнь? – За окном были синие сумерки, и там промаршировал отряд красноармейцев, в лаптях, кто в шинелях, кто в полушубках, с австрийскими винтовками, – уходил, должно быть, бить кого-нибудь из белых генералов. Электричества не было, и зажгли две свечи, чтобы просмотреть «Современник». Муж встал, вышел, поскользнулся о росплеск воды и – никогда больше не встал. Муж был строен и строг, и мир за ним – мир Леопарди – был, как из светелки. Трубниковский занесло снегом, муж три дня лежал на столе на строгой – из Персии – скатерти, – лошадей тогда не было в Москве и мужа – Милица – повезла – в Донской – на салазках.
…Человеческая любовь, человеческая нежность и внимательность, человеческая благодарность – приходят иной раз очень жестоко, и жестоко надо расплачиваться за них, – и томик Леопарди падает из рук!.. «В мае рассветы мучительны. Там, дома, в коридоре, где был росплеск воды, спит человек на полу: – убить бы, убить бы память о нем!..»
Трубниковский занесло снегом. Ничего не надо. Ничего не понятно. Росплески воды растут и растут, уже нельзя ходить коридором, и пальцы на руках – уже не морковины, посинели, как мороженое мясо. Мир, вот тот, что шеренгами рабочих идет бить белых генералов, тот, что идет с красными знаменами на Красную площадь, мимо, по Поварской, босой по морозу, что кидает, мечет – Россию, Россией – тот, что пушками бил по Кремлю – непонятен, чужой, никогда не понять!.. Ничего не надо – ничего нет. Была всегда она, Милица, строгой, прямой, целомудренной, – и тело раздвоилось, отделилось от глаз: глаза жили сами собой и замерли – там, в дореволюции. А тело испугалось холодного голода, картошки, которую достают где-то там в очередях у площадей, за которой ездят на крышах поездов в свисте ветра, метелей и винтовочных пуль, как за сказочной живой водой – из сказочного царства мертвой воды… и кто-то там командовал:
– Россия, рысью! Россия, влево! карьером, Россия!.. —
Тогда по дороге на кладбище в Донской монастырь, когда глаза застелились только слезами, ничего не видели, – подошел, прибился человек, человечек, помогал везти гроб, номерок привешивал на могиле, – и обратно вез салазки, и говорил не мешкая:
– Я и вас, и мужа вашего давно знаю.
И когда салазки скелетом прогремели по лестнице и по льдам коридора, когда комната с книгами встретила мертвью, в коридоре человечек сказал:
– Я давно вас знаю. Я все для вас сделаю! Я завтра приду вам помочь.
Был он ласков, как теленок, предан, бесшумен, молчалив; носил он латышскую фамилию, такую, которая никогда никому в мире не понадобится, как и он сам, приехавший издалека учиться где-то в студии, чтобы никогда не стать артистом, но быть неизвестно к чему живущим человеком с паспортом актера. Он пришел и завтра и послезавтра, и остался на кухне. В каждом человеке есть, пока он жив, человеческая, физическая теплота; а он ходил и ездил куда-то там, в этот страшный мир, покоряющий миры – январями – босячеством, – за картошкой и хлебом; где-то ночами разбойничал у заборов, как все разбойничали, растаскивая заборы на топливо, – и ночами же тогда, среди книг, сдвинув ковер, растапливал железку, такую, какие ставят на кубриках морских кораблей в дни полярных плаваний; электричество не горело, и красные отсветы от железки бегали по книгам, по фарфору, – к дивану, где лежала она, Милица… В каждом человеке, пока он жив, есть его, человеческая теплота, как и у щенка, – и как в морозы, как зверям, не греть людям друг друга этим своим теплом? – Ее глаз, глаз Милицы, этот человек не увидел, да и не мог увидать, – и она ни разу не взглянула ими на этого человека – так – во весь рост, оком, которое, как заметил Юрий Росчиславский, уходит внутрь и там живет странными рифами, быть может, из окаменелостей книг, чтоб не видеть жизни. Глаза остались не при чем. Милица жила строгою жизнью и любила до Юрия Росчиславского только однажды: своего мужа, – и была она чиста. Но о росплесках в коридоре нельзя было помнить каждый раз, чтобы не падать поскользнувшись, – ничего нет, ничего не осталось, и мир кругом шел в непонятность, в ненужность, люди оволчились и стали друг другу зверьем, человек был страшен. – А вот этот, нежный, как звереныш-щенок (хорошо ведь щенка приласкать, – пусть пригреет, пригреется!), был тут, молчал, со всем соглашался, куда-то там ходил и ездил за картошкой, и здесь у дивана – отсюда прогонял холод, сразбоив где-то заборину. И потом вот здесь у железки, как щенок у тепла, засыпал, ковер под себя подостлав… Глаза умерли, а тело – испугалось, должно быть, и – вот этой щенячьей теплоты – телу без глаз не хотеть – возможности не было… Такие полярные стали в коридоре морозы и трещал дом ночами, потому что разламывали ночами дворы. Ей, Милице, было все все равно. У дивана горела железка, против железки на корточках сидел этот: и половину комнаты съела тень от железки, и половину комнаты съела тень от этого, – кроме него и железки ничего не было в мире. Тогда он встал, чтобы отгородить свет книгам, – Милица не увидела книг, освобожденных им, – он подошел к ней, к Милице, и опустил свои руки на ее плечи: он, этот человек, фамилия которого никогда никому не понадобится, который давал ей, Милице, картошку, – он не заговорил о своей любви, потому что она была ясна, – он просто, как щенок, в эту полярную ночь залез, чтобы согреться, под ее, Милицыны, шубы. Глаза были мертвы – и не видели, что теперь только половина комнаты в тени от железки, та, что к окнам, а книги – и Леопарди! – светятся черствыми корками, и чертом усмехается из угла китайский бронзовый бог. Этот, без фамилии, любил понастоящему и настоящее понимая так, как умел понимать: не кинуть же в него и в нее камнем и – истинно: любовь человеческая, нежность и внимательность человеческие, благодарность – приходят иной раз очень жестоко и жестоко надо расплачиваться за них!..
Утро пришло тогда семейной постелью, ледники света были ярки, и заблестели в красном солнце черт и черствые корки книг. И тогда необходимо было взглянуть и увидеть – глазами: увидеть!.. Как каждому, человеку дано право – жить и видеть по-своему, и по-своему, до гроба, любить. – Этот, возникший, потому что ничего не нужно, говорил о том, что коровы («коровы? коровы? – ах, да, – млекопитающиеся, кажется, четвероногие?..») – что коровы стоят столькото, только вон ту полку книг, где Леопарди, и будет свое молоко («ах, да, – коровы дают молоко!..»), – надо соль привозить, а не хлеб, – десять пудов, – на соль можно все получить!.. Этот оказался не тот, что вырос из книг и врос в книги, – и не те, что, пол мира зазастив железкой, Россией командовали влево. – Десять пудов соли – и будет и масло, и сало, и свое молоко. – «С голода мы не умрем, я не допущу, чтобы ты голодала!..» Этого черта продать (ну его, страшно от него ночью!), эти вот книги продать, – это оставим себе, – «там остался от вашего (когда о муже, тогда: вашего) – от вашего мужа пиджак, можно его мне?..» – «Я пойду сейчас на Сухаревку!..» – «На углу мальчишка продает конину, – можно обменять?..» – —
Глаз Милицы он не увидел – не увидал никогда. А Милице стало понятно, что остались только глаза, – тело отдано за тепло, – тело – тоже как вещь, которую беречь не стоит: ничего нет, ничего не надо, все равно… И только одно, всей оставшейся силой, всеми памятями, всеми глазами (что ледником сохранились от прежних времен, от прежних эпох, как мамонты в полярностях подлинных):
– «только книги оставьте, память оставьте, – оставьте глаза!»
И надо было, необходимо было, чтоб сплошная была полярность, чтоб все замерзло: и так и было, и веснами и в июле был полярный декабрь… Пусть последнее останется – глаза; тело – это еще не все, тело должно есть, хотя б ржаную кашу. А этот человек был предан, – этот человек любил и делал так, как понимал, и он таскал домой – и маслице, и кашку, и конинку – хотя корову так и не купил, оставив корову как «венец мечтанья».
…Юрий Росчиславский пришел весной, хотя это был сентябрь. Он пришел в девятьсот двадцать втором году, когда революция уходила в легенды. Маленькие трагедии – тому, кто трагедийствует – бывают иной раз больше мира: и всегда особенно страшны – пред лицом жизни и трагедии в смерть – трагедии те, где мелочь, бессилье, безденежье, комнаты, вещи – сильней человека. – В Москве не все уже дома можно было оттопить после ледников, переулки стояли, чтоб вымирать, – и тогда декретами стали все собираться в дома, где зимами можно было, уделив каждому, кто трудится, шестнадцать квадратных аршин, топиться на этих аршинах: – шестнадцать квадратных аршин российской разрухи много внесли достоевщины, когда в комнате было дважды-шестнадцать квадратных аршин, когда муж расходился с женой и им некуда было выехать, и они оставались вместе, а муж женился на новой жене, и втроем они жили на соседских шестнадцати квадратных аршинах… – Тот, безыменный, с коровьим венцом, отдал, конечно, свои шестнадцать аршин в копилку комнаты с книгами. – Юрий Росчиславский пришел, чтоб увидеть глаза Милицы, чтобы глазами, как гротом, спуститься в солнечный холод Леопарди и чтоб разбирать почерк Федора Достоевского на книжке «Времени», подаренной Некрасову, – чтоб спуститься в холодок таких слов и мыслей – там за этими днями, ибо мир не только этими днями закутан. Юрий Росчиславский пришел весной, хотя это был сентябрь: и Милица встретила его тем «бабьим летом» любви, когда первая паутинка морщинок у глаз греет солнцем, любовью более благостной, обреченной и прекрасной, чем солнечный холод Леопарди. – Каждый щенок прав жить и кусаться (когда ему больно) по-своему, – и за человеческую нежность, благодарность и внимательность: очень жестоко надо расплачиваться человеку! – тот, мечтавший спастись коровой, начал кусаться по-своему, – и в какую-то больницу его отвезли потому, что он выпил стакан нашатырного спирта; но од остался жив, и его привезли на шестнадцать его квадратных аршин, – и с шестнадцати этих аршин он уйти никуда не захотел. В любовь, благостную, как первые паутинки, как холодок бабьего лета, в последнюю и единственную, как последняя любовь – полетели с шестнадцати квадратных аршин:
– «проститутка»,
– «содержанка»,
– «по моей площади всяких хахалей прошу не водить»,
– «мешают спать»,
и:
– «прости»,
– «не уходи»,
– «пожалей»,
– когда жили только одни глаза и ничего, кроме глаз и июля, не было…
Из колонии психически больных Юрий Росчиславский прислал брату письмо, вот оно:
«Брат! Брат!., я утверждаю: счастья на земле много, вот оно, всюду, кругом, – и я счастлив теперь, потому что я – волк. Мы, волки, счастливы потому, что у нас нет никаких начальств. Я грызу врагов и грызусь за друзей!.. И чем меньше обременяет государственность – тем лучшая государственность. Все эти годы каждый из нас был государственником, все вершили судьбы России: а я не был им, и Вагнер, Шекспир и Рафаэль остались для меня на прежнем своем месте, как и Россия осталась на прежнем месте, – только вот люди, которые меня окружают на нашей даче (они – люди, а не – волки!), очень странны и мне надоедают: один пишет сам себе на все ордера, проснется утром, пишет на стене – „Мандат“ или „ордер“ – „дан сей гражданину Мыльникову на право встать“ – и только тогда встает, потом пишет мандат – „дан сей на право умыться“ – и моется; другой ворует у всех хлеб, прячет его за пазуху, под кровать – и не ест, умирает и умрет с голода; третий – интеллигент – налетит, перстом в грудь – „именем Советской Республики вы арестованы“ – и сейчас же сам лезет под кровать к сухарям, – а потом вылезет и разговаривает со мной о волках и об англичанах, я ему подробно рассказывал „Путешествие Гулливера“ Свифта и „Утопию“ Томаса Мора; и так двадцать человек, кроме меня. Иногда вся эта компания бунтуется, неизвестно почему, и однажды даже сломали решетку в окне. Однажды я одному – он пишет проект, отказывает человеку в его индивидуальной жизни, может доказать революционность или контрреволюционность солнца и утверждает, что Россия началась 25 октября 1917 года, – однажды я ему хотел перегрызть горло, но мне не удалось. Все это пишу я тебе, брат, не потому, что меня все это сколько-нибудь волнует, – я – волк, и мне одинаково неприятно иметь дело с людьми (потому что они могут меня подстрелить), – в лучшем случае безразлично, потому что на выборы и на подкарауливание в очереди паспорта я трачу неделю в году: это я пишу тебе потому лишь, что ты до сих пор остался человеком. Мне жаль тебя, брат, потому что ты человек!.. А мне теперь все равно – у нас в лесу всем свободно, нет никаких шестнадцати квадратных аршин… Я скрывал от тебя, открою тебе: я жил в Расчиславовом лесу за Окой у Бюрлюковской пустыни, меня поймали люди и посадили сюда, хорошо, что не убили!.. Я жду момента, – о! у меня секрет, – ты знаешь пословицу о нас, о том, что, сколько волка ни корми… – в нашем доме в Расчиславовых горах прибита вывеска – „Коммуна Крестьянин“, – я бегал туда воровать кур: я тебе никогда не рассказывал, на святках, мальчиком, раз ночью мне понадобилось встать с постельки, горшочек забыли поставить, я пошел через весь дом, у папы двери были открыты, и он сказал – „пикендрясы!“ – Я проплакал всю ту ночь до рассвета: никогда не читай Гоголя! Впрочем, на нашем дому уже нет вывески „Коммуна Крестьянин“… – Вот почему я стал волком. Переходи, брат, к нам…»








