Текст книги "Том 2. Машины и волки"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Вопрос:
– Почему не развалился завод?
Ответ:
– Потому, что он стальной. —
(Эпиграф)
…есть!..
На заводе шло чугунное литье. Чугуннолитейная работала в три смены, двадцать четыре часа, – чугуннолитейная безмолвствовала два года, теперь ее пустили. Чугуннолитейный цех не спал, рабочие не досыпали, инженеры не уходили с завода круглые сутки. Черное здание, многажды прокопченное, с побитыми стеклами в крыше, – чугуннолитейный цех, – гудело жаром, на дверях повиснул дым. – Люди ходили с воспаленными от жара глазами, тем шагом, которым, если идти по прямой линии, пройдешь четырнадцать верст в час; люди молчали, рабочие в блузах с засученными рукавами, в синих очках, в кепках на затылок. Лили все чугунное, что нужно заводу на месяцы, – что нужно заводу, обточив, собрав, свинтив, кинуть в русские дали и веси…
Вагранка лила третий день. Была ночь, те часы, когда все спят, когда спутываются расстояния и понятия, и когда люди – или ничего не понимают, или чокаются душой о душу… Здание, как сарай, с кранами под крышей, скрипящее лебедками кранов, было темно, – когда открывали вагранку, когда лился жидкий чугун, тогда надо было надевать очки, чтобы видеть, чтобы не ослепнуть. Люди молчали, – им было не до разговоров. Чугун лился в чаны, – и когда эти чаны ползли над землей, красные отсветы падали на потолок, освещали каждую паутинку, темнили электричество, над ними, из мрака, возникали – не люди, – человечьи подбородки, челюсти, лбы, руки, кепки, – все красное, сосредоточенное, молчащее; – и звезды над крышей, в разбитых стеклах – сразу меркли, когда туда попадали отсветы от чанов с чугуном. Потом чугун лили в формы, – и тогда он плескался тысячью искор, и тогда люди казались не людьми, а чертями в преисподней. Во мраке черные тени людей, безмолвно и поспешно, с лопатами, рылись в формовочной земле, ровняли, отрывали, рыли.
В литейном было трудно дышать, – там в вагранке было зажато жидкое солнце, на которое, как на солнце, надо смотреть сквозь очки и которое жжет солнцем. Люди не досыпали, люди уставали, – шло чугунное литье.
Шло литье.
Инженер Форст и Лебедуха перед полночью вышли из цеха, – покурить, отдохнуть, размять мышцы. Сразу за дверями обвеяла отдохновенно прохлада, над головой стали звезды, направо из электрического света в небо, во мрак, уходили трубы. На шпалах лежали рабочие, курили, отдыхали. Слышно было, как огромная труба тянет из вагранки раскаленный воздух. Пошли по тропинке между цехов, ноги шли привычно по привычной плоскости, между рельсов, стрелок, куч материалов. Молчали. Впереди, за площадкой, стала электростанция. Пошли к ней, подошли к окну.
За стеклом, в абсолютном свете бесшумно работали турбина и паро-динамо, людей не было видно. Всмотрелись, – увидели: прислонившись к решетке, под турбиной, склонив голову на грудь, спал Козауров, с тряпкой в руке. Вошел смазчик с чайником и с куском хлеба, прошел к лестнице в котельное и спустился по ней вниз.
– Смотрите, – сказал Форст Лебедухе. – Ночь. До смены еще далеко. – Машина – это консолидированный человеческий гений. Монтер спит, смазчик ушел пить чай к угольщицам… Машина работает одна, без человека… Присмотритесь, – как она работает!.. Она работает одна, без человека!.. Замечательно!.. Ваш отец должен сейчас молиться, а он спит…
…Машина работала одна, без человека.
Форст спрятал трубку и смотрел на машину, как, должно быть, смотрят в бурю капитаны кораблей, не мигая; Лебедуха бросил папиросу. Смотрели молча. – И увидели: – в дверь из конторки, в халате, с руками вперед, с волосами, сбитыми постелью, – вошел Андрей Росчиславский. Глаза его смотрели невидяще. Он сходил со ступенек на кафель пола, точно шел в воду и пробовал каждый раз, не холодна ли она? – И тогда он быстро пошел к паро-динамо, опустив руки – —
– Скорее! Спасайте! – крикнул никогда не кричавший Форст и побежал.
– – когда Форст и Лебедуха вбежали в станцию, – человека-Росчиславского уже не было, – а был – кусок красного мяса с порвавшейся кожей и вылезшими костями, и этот кусок таскался за посапывающим маховиком… – —
…И тою же ночью чугунного литья над землей и заводом прошла небывалая гроза. Ветер рвал заборы и крыши, и людей. Громы гремели так, что не слышно было шума машин, и человеческий голос тонул шепотом. Молнии рвались – здесь вот, над головами, – шарами, стрелами, ромбами, и свет их не уходил с земли, туша свет электричества, – в зеленом этом свете было светлее, страшнее, чем днем. Тучи цепляли за цеха, за трубы, и каждый взрыв молнии – десятка молний сразу – сразу рвался громами, десятками, сотнями валящихся сразу памиров. Громы гремели зловеще и торжественно, торжествуя, – молнии рвались и бились тысячью вместе взятых электростанций, – и ветер рвал и разметывал заборы и крыши. – На скотном заводском дворе – от пожара, обезумев, погибая в безумии – бык и за ним десяток коров – свалили ворота, – бык вышиб ворота в завод: и меж цехов, у чугуннолитейного цеха мчал обезумевший бык, рогами сметающий все, и за быком мчали коровы, – и бык, и коровы, должно быть, ревели, но рева их не было слышно. Громы бросались памирами, – молнии рвались тысячью электростанций, – людям надо было головы прятагь – и прятались люди – в подушки, в перины, под кровати. – Марья-табунщица в поле, должно быть, легла на землю вниз головой и прижалась к земле. Можно было подумать, что древние перуны мстят за смерть Ростиславича. – Потом пошел дождь. —
В чугуннолитейном шло литье. Форст и Лебедуха были там. Они вышли посмотреть грозу.
Форст наклонился к уху Лебедухи, сказал шепотом (потому что только шепот и был слышен в этих ревах):
– Какая несовершенная машина – природа. Сколько триллионов киловатт выбрасывает она по-пустому. Если б эту энергию собрать, то одной этой ночью можно было бы осветить всю Россию на год…
Из громов пошел дождь, сразу стихли громы, и можно было заговорить просто, и простой голос Форста добавил:
– И эту энергию, эту машину соберем и сорганизуем мы, инженеры!.. —
– как рассказать всегдашний, единственный сон? – сон, где снится, что солнце выплавлено в домне – недаром около домен пахнет серою, как в первый день творения, – что хлеб строят заводами…
– – Там кричат дикие утки. Там пахнет тиной, торфом, землей. Там живет тринадцать сестер-лихорадок. Там нет ни троп, ни дорог, там ничто не выверено, – там бродят волки, охотники и беспутники, – там можно завязнуть в трясине!..
Раздел книги фантастический, как реальность, пучин во учине
…если вот здесь, из многоточий, над этой книгой и над этим повествованием, над Россией, над декабрьскими июлями русскими – с памирных высот и из мира – выплыть большому человеку, человеку с большой буквы – поплыть большим фантастическим кораблем в коломенские земли – – человеку надо думать над всей Россией, над буднями, над мелочами – – то этому человеку будет видно – – этот человек увидит – —
– если оттуда – с пространств и просторов – смотреть: ничего не видно. – Ночь. Ничего не видно. Пусты, пустынны, черны пространства. Пароход гудит, точно намерен вздернуть свое нутро. На носу в темноте кричат:
– Отдай носовую – у!
Капитан командует с мостика, задушенно:
– Средний!
– Еесть! —
Шипит вода, пристань отворачивается – пароход идет в черный простор, в плеск воды, в холод. Слева стоит белесое зарево, и зарево красное вправо. Просторы пустынны, пусты. Палубу, снасти, решетку перебирает ветер, шарит, ворует, свистит. Зарево стало сзади, поредело, поблекло, – исчезло зарево справа. Впереди – тишина. Человеку стоять на носу, смотрит в черную даль, – ничего не видно – мрак. Впереди Русь и
Россия подлинные, на сотни верст вымороченные села, волости и уезды, уставшие, изгоревшие в людоедствах, в бурьянах, в мертвых дорогах. Холодно. Справа красно вспыхнул огонек на бакене и исчезнул. Ветер шарит, ворует. Тогда приходит командир парохода, во фрунт отчеканивает рапорт.
– Прикажете делать остановки, – укажите – где?
– Нет, товарищ, пойдем без остановок, так. —
– Теперь частые туманы. В тумане идти нельзя. Прикажете на якорь стать, не подходя к берегам?
– Пожалуйста – вставайте.
– Есть! —
И слышен крик командира, – в безмолвии, в пустыне:
– Готовь якорь!
– Есть! —
Туман, безмолвие, пустыня, лишь плещется вода о борт.
И во мраке, в потном тепле, в тишине – слышен разговор, медленный, тягучий – —
Женский голос: – Ты это, што ли? Што же это – один посадил, а все лезут в черед… Не щипи!..
Басок: – Тише, ты, баба!.. Мы теперь своего богатства не понимаем. Турцию, браток, можно завоевать мирным порядком, – взять и перелить Черное море в наше, в Балтийское, вот и все… Эта, браток, тема государственного масштаба.
Молчание.
Тенорок: – А как перелить-то?
Басок: – А для этого, браток, надо прорыть канал, либо Двину с Днепром в одно срыть, – и валяй, качай на нашей территории, мирным порядком, помалкивай. Так же можно и Каспий выкачать, и никто ни слова протесту, потому что – дома…
Тенорок: – Двину с Днепром нельзя слить, потому что текут они в разные стороны.
Басок: – А я говорю – водокачки!
Тенорок: – Опять же в Московской губернии раньше море было, – начнешь качать и зальешь чего не надо. Ты это, товарищ, контрреволюцию разводишь…
Молчание.
Басок: – Богатства мы своего не понимаем… Вот опять же у итальянцев снегу не бывает. Англичане и предложили нам концессию о ввозе снега…
Новый голос: – Ты эти концессии брось ко псу под хвост, – спать мешаешь!
Басок, миролюбиво: – Мы говорим про наши дела в государственном масштабе, а ты – спаать!.. Раз в году и приходится научно поговорить, – а ты – спааать!..
– А я говорю – спитя, не мешайте другим!..
Во мраке завозились, уронили чайник.
Женский голос, сердито:
– Тише, ты, черт, по дойлам-то ходишь!..
Ночь. Ничего не видно. Пусты, пустынны, черны просторы, плещет вода, туман. Не виден в просторах город, и только на заводе одинокий горит во мраке свет, яркий, точно вырезанный из мрака. – Шипит вода, пароход идет черным простором, в плеске воды, в речном холоде. И туман – серый, осенний, липкий. Огней на бакенах не видно. – Человек стоит на палубе, на носу холодно. – Тогда приходит командир парохода и говорит:
– Здесь прикажете приставать?
– Да, здесь мы пристанем, – отвечал Архипов.
– Есть, – и капитан уходит.
Ночь. Шипит вода. Тишина. – И тогда гудит пароход, точно намерен вывернуть свое нутро.
– Средний!!! – кричит капитан с рубки, и гремят, скрипят рулевые цепи.
Человеку думать о России, о революции, о мраке, о водоразделах русских, – так, как думают наедине. – Ночь. Шипит вода. Тишина. Туман. Прогудел пароход, и с берега откликнулось общипанное эхо. – Туман, тишина. И серый в тумане пристает к конторке пароход, – серый в тумане стоит человек.
– Чаль носовую-у! – —
– – на рассвете прознали о приезде Комиссара.
Сначала на пристани толкались два крестьянских ходока, приехавших в эту ночь из-за реки, тыкали приговор, объясняли всем, что село их рыболовное, занимается рыбой и садами, – а с них берут продналог зерном, с лугов. Пришел вор Пронька. Кучкой, веером расселись торговки с кошельками. Потом приехали на тарантасах – секретарь укомпарта, предисполком, завсовнархоз. Торговок прогнали. Пронька ушел сам подобрупоздорову, ходоков направляли в холодную. Сначала было выстроились у сходней, – но рассвет надвигался медленно, – промерзли, пошли в конторку к кассиру пить чай. День приходил пасмурный – —
– – утром члены исполкома пьют чай на пароходе. И почему-то разговор пришел – к чайным. В Щурове есть советская чайная и чайная Дедушкина.
– Надо сознаться, к Дедушкину больше ходит народу, – говорит управдел исполкома.
– Все от постановки вопроса, – отвечает заведующий наробразом.
– От нашей халатности, – возражает управдел, – наша чайная вот под твоим началом ходит, а сам ты к Дедушкину ходишь.
Завнаробраз фраппирован, потом говорит, сдвигая строго брови:
– А может, у меня есть какие особые задания в чайной Дедушкина в смысле наблюдения, то есть?.. – говорит он.
Пьют чай. Военный комиссар – матрос – вспоминает, как дрались под Царицыном, последний раз.
– Я тогда телеграмму еще послал на Сормово, – говорит матрос. – У нас была канонерка «Бойкий», ей в бою оторвало нос, и такая же канонерка «Ястреб» ремонтировалась на Сормове, – я и послал: «отклепать немедленно нос у Ястреба и приделать к Бойкому» – —
– – рассвет серый, неспешный, страшный – корабль в вечность и человек пришли в осени тысяча девятьсот двадцать первого года, когда по Руси и Рассее заговорили, что революция в России кончена – —
– – (где-то пленарный был волостной съезд советов – —
Съезд собрался в школе в Росчиславовых горах. В школе шипел гул толпы и первыми запахами были запахи махорки и овчины. От махорки и овчины в школе казалось темно. Потом разобрались козьи бороды, лошадиные хвосты, кроличьи курдючки – мужичьих бород, – треухи, папахи, шлыки, пиджаки, гимнастерки, полушубки – людей, мужиков, сидящих на полу и скамьях, стоящих в дверях и на окнах, сваленных, смятых грудой Руси. На сцене сидел президиум – члены волисполкома. Член президиума говорил очень громко, и неуверенно, и бестолково.
– У нас теперь, товарищи, новая экономическая политика – политика у нас теперь: – слышь! – экономическая! И правда, товарищи, на что нам мельницы и парикмахерские, а также квасные заводы? – Пусть их обрабатывает предприниматель, – пущай разживается! Государство, товарищи, оставляет себе мощные заводы, а остальное отдает в аренду. Теперь будет аренда, а также хозяйственный расчет, товарищи, – то есть…
но тут докладчика перебили с места. Давно уже те большевики, что делали Октябрь девятьсот семнадцатого года, разложились на большевиков и коммунистов, и большевики отошли от революции. Зал, съезд слушал докладчика напряженно и злобно, – и вскочил с места прежний, семнадцатого года, большевик, сдернул треух с головы, помотал им, оглядел собрание победно, мотнул козьей бородкой и заорал:
– И что же мы видим, гражданины?! – И выходит, гражданины, что приходится делать третью революцию! – И выходит, что опять хозяйский расчет, то есть – гони монету хозяину! И политика теперь – економическая, – сталоть, за все – деньги, вроде как барскии економии, и – вы слышали, гражданины, что сказывают из президиума?! – опять помещики будут сдавать землю в аренду! – —
Из президиума – докладчик – перекричал:
– Помещиков – нету, про помещиков в газетах не писано, товарищи! Государство будет сдавать в аренду, а не – помещики!
…вот и говорю, – ответил треух, – и вот и говорю, гражданины, и надо третью революцию, и за помещиков стали коммунисты, – товарищи! И мы предлагаем резолюцию – —
Тогда заревел зал, задвигался, пополз, насел к рампе, поползли хвосты, козьи бороды, курдюки, лисьи, козьи, рыбьи глаза, треснула перегородка к музыкантам, слова полетели, как галки на пожаре:
– Будя! – долой!
– Помещиков не желаем!
– Долой хозяйский расчет!
– Долой барскии економии! —
Из президиума председатель, треща звонком, орал:
– Товарищи, рабочие и крестьяне! Военный коммунизм кончился! Народная власть не может на штыках!.. Товарищи, Рабочие и крестьяне! Вся власть ваша! Черти! давайте по порядку!
Кто-то провизжал:
– Штыкиии!? Стрелять будитии?! – Пали!! Стреляй! – —
Вновь затрещали парты, полезли в воздух шапки, кулаки и матершина – —
…и еще где-то здесь в кинематографе сидел красноармеец, смотрел, как любит графиня, и щелкал семечками. Шелуха от семечек – с красноармейских губ – падала кругом на пол. Тогда к красноармейцу подошел капельдинер, скучливо сказал:
– Подсолнухами сорить запрещается. Подберите шелуху, а то острахую. Запрещено! —
Красноармеец вкось, одним глазом посмотрел на капельдинера, кинул в воздух семечку, поймал ее ртом – и сейчас же стрельнул обратно шелухой, едва мимо капельдинера, как в пустоту. – Капельдинер молча пошел к двери и – не спеша вернулся с милиционером, – милиционер шел решительно. – Красноармеец вкось, одним глазом посмотрел на милиционера – и сейчас же, нагнувшись, поспешно стал собирать в свой шлем шелуху с пола. – Красноармеец тоскливо сказал, как говорят подчиняющиеся насилию:
– Эх, пропала к чертовой матери вся революция!..) – —
…Идет и проходит май…
…Идет и проходит июнь… —
…Идет и проходит сентябрь…
…Идет и проходит октябрь! – —
Города, о черном хлебе, страны обывательскиеЭпиграфом – к главам Ивана Александровича Непомнящего. —
РСФСР КОМЪЯЧЕЙКА РКП при Коммуне
в с. Расчислово «КРЕСТЬЯНИН».
ЗАЯВЛЕНИЕ.
Товарищи в Уезкоме. Мы как коммунисты, женившиеся в дореволюционный период на представительницах… и пр.
Зарайск-город…
На базарной площади – не гоголевская, а всероссийская – лужа. На углу лужи «Трактир Европа», посреди лужи – городские весы, на другом углу лужи – сапог и крендель. Когда лужа подсыхает, тогда – пылища. В переулках травка и герань, а скамейки у ворот изрезаны похабными словами. В монастыре – караульная рота чон. Мухи в городе – по погоде, как лужа. За оврагом овраг, там холм, за холмом – холм: холм всегда тосклив своим простором, ибо этот простор не вберешь в душу. За городом – большак, села и деревни, ночи и дни. Железная дорога – сорок верст, а сюда, так сказать, ветка.
В городе три камня: первый – на Соборной, обозначающий братскую могилу Октябрьского Восстания; второй – против каланчи, с изречениями из Луначарского, указывающий, что здесь заложен Дом Народа; и третий камень – за городом, на коровьем выгоне, в том месте, где, по приказу исполкома, намечается станция железной дороги, той, что сразу соединит с Питером, Москвой и Нижним. Был этот город и есть – захолустье. Жил город по принципу – взаимно: комиссар Пашка Латрыгин, заведующий здравотделом, обязывал больницы не делать абортов без его мандата, а мандат выдавал за три пуда муки в пользу отдела; совработница муку для абортов брала за бумаги вне очереди; врач послаблял себя в смысле спирта; за спирт сапожник шил ему сапоги; сапожник за спирт доставал себе яловок; – жили по принципу взаимно. Так же процветала взаимо-кража, например, с электрическими проводами и с огурцами с огородов.
И надписан над городом – телячий хвост вверх ногами, комбинация невозможная – —
В доме Старковых просыпались все по-разному. Дом был национализован, хоть и грош была ему цена. Дом давно треснул по всем косякам, но стоял, печки в доме разобраны были на мазанки-печурки вместо железок. Вместо обоев в доме была копоть. Окна заткнулись чем попало. Все же пропах дом клопами, – стало быть, не последняя нищета. В нижнем этаже дома были: кладовые слева, – справа жил слесарь Крынкин, старик, который, когда напивался, залезал на крышу и, оттуда поучая, разоблачал большевиков. – В мезонине жил вор-Пронька, родом из цыган. Когда в понизовьях на Волге началось людоедство, вверх по рекам, по чугункам, по льдам, пешком потащились тысячи. Под городом они поселялись в солдатских бараках, – там
Пронька нашел себе жену, девку Антониду, – выкормил, стала баба-красавица, добродетельная и тупая, как коровий язык, – признавалась, что съела дома у себя в Пугачевском уезде – отца и сестру-малолетку, – сестру придушили, а отец, помирая, говорил матери: «ты, слышь суды, – помру, не хорони меня, – сама понимаешь…» – Антониду прозвали – Тонькой-людоедкой. У Проньки в мезонине снимала угол Поляша-кормилица, из детского дома, которая каждый год рожала: дети у нее помирали вряд, и она поступала в приют – кормить грудью, за паек: – любила родить, потому что перед родами пропадало молоко, приходилось с места уходить, голодать, – а как родит, ребенок умрет, – снова на паек. Пронька гнал самогон и иной раз, когда выпивал, бил Поляшу и людоедку. Тонька-людоедка научила тогда Поляшу, – как начнет приставать, чтоб сказал про рукав. Пронька Поляшу побить собрался, – Поляша сказала:
– Вот скажу про рукав-то!
И Пронька взвыл вепрем, посизел, рот заслюнился, табуретку схватил, завопил, как вепрь:
– Убью-у паскуду! Зарежу-у!
Поляша весь день и всю ночь у ворот простояла, в дом боялась идти, – бушевал Пронька. Потом выяснилось: Пронька в Луховицах торговку убил, долго деньги искал и нашел – в рукаве: – рассказала людоедка. – У Проньки друзья были и в городе и в уезде, приезжали, жили, выпивали. Пронька бывал во хмелю иногда и любезен, тогда говорил гостям:
– Вы мне друзья сердешные, приехали с дороги и выпимши. Я для друзей. Ложись-ко ты спать с Антонидой, с женой, поспи с ней, поиграй, а ты ляг с Поляшей. А я уж один, как-ни-то.
Поляша, которой все равно было родить, спать с мужиками – любила. – Бывали у Проньки завсегдатаями Мериновы, а Андрей Меринов – друг-приятель.
В главном жилье, в середине дома, где шел по всему дому коридор от кухни до прихожей, – жили возле кухни: бывшая хозяйка дома Аглая Ивановна с дочерью Анфисой, бывший член суда – теперь секретарь совнархоза – Илья Ильич Керкович, телеграфистка Рая; на половине коридор был заделан тесом, замазан алебастром, и у прихожей, от всех отгородившись, жил с семейством доктор Владимир Адрианович Осколков. Осколков был у всех в почете. Пронька кланялся ему издалека.
У телеграфистки Раи был любовник, он спекулировал, он ездил – там куда-то, – привозил муку и масло, потом вновь уезжал и привозил мануфактуру и керосин. Он Рае привозил и хлеб и керосин, чтоб можно было жарить для него котлеты и завивать кудряшки. Фиса, дочь хозяйки, дружила о Раей, завивала с Раей волосы, хотя любовника еще не имела по малолетству. Аглая Ивановна – через Раю – просила Раиного любовника привезти муки, дала серебряные мужнины часы. Был у Раи брат, который приходил к ней ночевать, когда отсутствовал любовник. Петр Карпович, любовник Раин, привез восемь пудов муки – для Раи и Аглаи, – но не успел сказать кому по скольку; муку, не развешивая, положили в кладовой – и ночью ту муку из кладовой украли, пробравшись в кладовую со двора в окно. Сначала плакали и Рая, и Аглая. Но бывший член суда Илья Ильич Керкович здесь разъяснил на основании десятого тома законов Российской империи, что плакать надо лишь Раисе, что Аглая не при чем, и что муку или часы обязана Раиса возвратить – на основании десятого тома – Аглае. Рая десятого тома не знала, должницей считать себя отказалась наотрез. У Раи и Аглаи произошел скандал, и визг, и бой, и вопль, Аглая с дочерью направилась к телеграфистке Рае в комнату и, так как мебель здесь была хозяйская (и дом лишь был национализирован), – вынесли из комнаты телеграфистки Раи – кровать, комод, диван, стол, столик, стулья, оставив стены, пол и потолок. Илья Ильич Керкович был вдохновителем Аглаи. Был визг при очищении комнаты – не малый. Илья Ильич Керкович в очках, с «Известиями» в руках, в жилете, стоял у двери, молча наблюдая. В дом вселилось вражество, – но дом был национализирован, все были равны, слуг не было, – а после кражи дом постановили запирать, – и телеграфистке Рае часами приходилось караулить у дверей, когда кто-нибудь пройдет, ибо специально ей никто не отпирал, ибо – теперь лакеев нет! – лазить же в окно было нельзя, ибо окно было во втором этаже. Тут на помощь Рае пришел ее брат: по дружбе от приятеля со станции Луховицы от жилищного отдела он достал бумагу, где значилось:
РСФСР.
ЛУХОВИТСКИЙ исполком С.Р. И КР.ДЕП., —
И ПРОЧЕЕ —
ГР-НУ И. И. КЕРКОВИЧ.
Жилищный Подотдел Коммунального отдела Луховицкого Исполкома сим предписывает гражданину Керкович, проживающему по такой-то улице в доме № такой-то города Зарайска отпирать двери сотруднице Наркомпочтеля гражданке Раисе Колесниковой.
Председатель.
Секретарь.
Печать.
Илья Ильич Керкович сначала было испугался этой бумаги и один день караулил Раю, чтоб отпереть незамедлительно, – но потом, перечитав бумажку много раз, сообразил, что город Зарайск станции Луховицам не подчинен, и пошел в городской – зарайский – жилищный подотдел за справками, – в жилищном подотделе нашли, что: во-первых – не подчинен, – а, во-вторых, подпись председателя и секретаря одна и та же, и обе вымышленные. Началось уголовное дело. Илью Ильича Керковича поблагодарили, от швейцарских обязанностей он был освобожден: он был героем – —
Пронька позвал к себе Аглаю Ивановну к чаю, усадил за стол, налил, баб выгнал и наедине сказал, выпивая с блюдца:
– От вас, Аглая Ивановна, зла я не вижу. Скажите, сколько муки было вашей, потому что муку взял я с братвою, и не хочу вас обижать. Зла я от вас не видел. Я хотел добраться до Карпыча, Райкиного любовника. Только предупреждаю, чтоб об этом ни гу-гу. Сами понимаете – —
– – А Рязань. – —
– – Рязань-город – на холмах,
над Окою. Слово Рязань – женского рода, и поистине – город-Рязань: баба в сорок лет. Бабы, кроме детей, блох родят, – жирная баба Рязань, блох в ней много, жирная, и блуд в жиру не угас еще, вся в буераках да горах – в морщинах – сырая, и легла над Окой раскорякою. Дома купцы ставили специально для крыс и клопов, из кирпича о пяти фундаментах, с окнами, из которых жирной бабе Рязани не выползти, – и подпудривали купцы бабу Рязань охрами. Причесывать бабу Рязань купцы бросили в семидесятых годах, когда съела старый Тракт Астраханский – Казанка. И лежит баба над Окой раскорякою, простоволосая, потная, подлая, грязная.
У вокзала на заборе в Рязани вывеска: —
– «Склад бюро похоронных процессий» —
А на бабе-Рязани: живут люди. А жила баба-Рязань тысячелетье, живот бабы-Рязани – Кремль, внизу под Кремлем протекает река Трубеж. На животе у бабы-Рязани – на монастырях, соборах и княжьем дворе – камнем на камне высечено о том, как делился князь Ярослав Рязанский, как московские князья полонили рязанских князей, как варом варила Рязань крымского хана Гирея. Древнее имя Трубеж, Трубеж веками трубит – о хане Гирее, о рязанских князьях, о князе Ярославе Рязанском, омывает бабе-Рязани живот. С живота, с кремлевского холма – на десятки верст луга видны, поемы, там, вдали – Белоомут, поэзия Огарева… Веками трубит Трубеж: – там внизу под обрывом столбик стоял, и на столбике объявление было – здравотдела рязанского:
«В реке Трубеж купаться строго воспрещается, так как река Трубеж заражена сифилисом» —
«Склад бюро похоронных процессий!..»
– – И – —








