Текст книги "Том 2. Машины и волки"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
…Тракт стар, зовут тракт Астраханским. В голубой дали верст – с тракта, с Расчисловых гор, со Щурова от лесниковой избы, где зимует Машуха-табунщица, – в голубой дали верст черный возникает заводской дым – Коломзавода, гомзы, стали и бетона, – и красные – страшные горят оттуда – ночами – в тумане – огни, чтоб пугать людей и филинов, и – волков…
(Смотри примечание на стр. 26 о возникновении Коломзавода, о песнях 6 земь и о голътепе…)
У завода возникли деревни, поселки, выселки, слободки, на завод потянулись местные, коломенские и зарайские мужики; Парфентьево, Чанки, Щурово, Перочи – сменили соломенные крыши на железные, возле изб построили палисады, на рубахи надели жилеты, в жилетном кармане – часы. Но пришли и чужесторонние, гольтепа, шаромыжники, мартышки, в черных мастеровских куртках (среди них пришел и род Лебедухи), – эти селились под заводскими стенами в бараках, по три семьи в одной каморке, жен брали тут же, жены беременели, дрались друг с другом, в общей печке варили похлебку – по будням – и в праздник – пирог, жены были всегда сухогруды и широкоживоты, жен этих часто меняли, делили, проигрывали в двадцать одно; – эти жили всегда без потомства и рода, вымирали в одном поколении; – эти знали все заводы в России, от Уральских, Донецких до Питерских, до Тульского, всех мастеров, штейгеров и инженеров по имени; – среди этих были странные люди, иные говорили на многих языках, иные носили с собой дворянские паспорта, иные были без паспортов, все они пили и с новым запоем уходили на новый завод, они пели песнями о земь; – в их бараках не водились даже клопы, но когда они наряжались, они не пускали рубах из-под жилета и тогда надевали шляпы; – жен они никогда не брали с собой, жены жили с заводами… Как они возникали – они эти – у заводов, о их детстве, о их вчерашнем и завтрашнем – никто не знал, – им терять было нечего. – Мужики – те приходили на завод иначе, с «мальчиков», и сначала научались бегать перед дождем на квартиру к мастеру за калошами, с мастеровой супругой на базар, по понедельникам с похмелья рабочим – через забор, тайком – за водкой в кабак; учили их подзатыльниками, а учителя надо было поить по субботам – за подзатыльники и за науку… Завод был каменный, мужичьи крыши перекрывались железом, – но к самому заводу, к заводским заборам подпирала жесточайшая, даже не деревянная, а тряпишная – нищета, в водке и в песнях о земь.
А там за заводской стеной, за завкомом, —
– дым, копоть, огонь, – шум, лязг, визг и скрип железа, – полумрак, электричество вместо солнца, – машина, допуски, калибры, вагранка, мартены, кузницы, гидравлические прессы и прессы тяжестью в тонны, – горячие цеха, – и токарные станки, фрезеры, аяксы, где стружки из стали, как от фуганка, – из дерева, – черное домино, – при машине, под машиной, за машиной рабочий, – машина в масле, машина неумолима – здесь знаемо – в дыме, колоти и лязге – ты оторван от солнца, от полей, от цветов, от ржаных утех и песен ржаных, ты не пойдешь вправо или влево, потому что весь завод, как аякс и как гидравлический пресс, одна машина, где человек – лишь допуск, – машина в масле, как потен человек, – завод очень сорен, в кучах угля, железа, железного лома, стальных опилок, формовочной земли, —
– там, за заводской стеной, за завкомом, в турбинной, в рассвете, в безмолвии, в тишине, когда завод стоит, и сторожа лишь стучат сороками колотушек – человек, инженер – его никто не видит – поворачивает рычаг и: – (из каждого десятка новых – один – одного тянет, манит, заманивает в себя маховик, в смерть, в небытие – маховик в жутком вращении своем, вращеньи – в допусках – в смерть), – его никто не видит, он поворачивает рычаг и:
завод дрожит и живет, дымя трубы, визжит железо, по двору меж цехов мчат вагонетки, ползут сотнетонные краны, пляшут аяксы. Его никто не видит, человека, повернувшего рычаг в турбинной, но завод – живет, дрожит и дышит копотью труб. – Идет рассвет, гудит гудок, и сотни черных людей идут к станкам, к печам, к горнам. – В сталелитейном, у мартенов: все совершенно ясно; в сталелитейном полумрак; в сталелитейном – пыль; в сталелитейном горы стальных шкварков; уголь, камень, сталь; в сталелитейном пол – земля, и рабочие роются в земле, чтоб врыть в нее формы, куда польют жидкую сталь; сквозь крышу идет сюда кометой пыли луч солнца – и он случаен и не нужен здесь; — у мартенов все совершенно ясно: в мартенах расплавленная сталь, туда нельзя смотреть незащищенными глазами – когда подняты заслоны, оттуда бьет жарящий жар, туда смотрят сквозь синие очки, как на солнце в дни солнечных затмений, – и совершенно ясно, что там в печах, – в печи – в палящем жаре, в свете, на который нельзя смотреть, – там зажат кусочек солнца, и это солнце льют в бадьи. – А в кузнечном цехе – чужому, пришедшему впервые, страшно: – тоже в полумраке – в горнах раскаляют сталь добела и потом куют ее в прессах, как тесто, и молотами бьют, чтоб сыпать гейзеры искр; в кузнечном цехе полумрак и вой, и гром, и визг железа, которое куют, – в горнах – в горны, где сталь и уголь, рвется воздух, чтоб раздувать, и глотки горнов харкают огнем, пылают, палят, жгут, – горны стоят в ряд, к ним склонились грузоподъемные краны, чтоб вырывать от огня для прессов белую – огненно-белую – сталь, – и горны похожи на самых главных подземных чертей, они дышат, задыхаются, палят огнем и воют, ревут, барабанят, – кранами, прессами, молотами: здесь страшно непосвященному, – н-но, у каждого горна висит объявление завкома
«Строго воспрещается запекать картошку в горновых печах» – —
Рабочие – черны. Машина – в масле. Здесь – огонь, сталь, машина. Где-то в турбинной – повернут рычаг.
Домино – это черные, с числами, кости, это числа, где число кладут к числу, чтобы получать новые числа. В домино играют в тавернах, где полумрак керосиновой лампы под потолком. В домино играют, чтоб выиграть или проиграть. – Машина! – Когда сложат в сборном цехе все костяшки стального домино, – костяшки, созданные по нормалям и допускам фрезерами и аяксами, – тогда возникает, машина; но сама она – опять лишь костяшка нового стального, цементного и каменного домино, имя которому завод, которых так мало собрано в России.
– Пусть мало, но на этом пути конца нет. Домино машин – бесконечно, чтоб заменить машину мира. – Это Лебедуха.
«Строго воспрещается запекать картошку в горновых печах»,—
– хоть и не видно того, кто повернул рычаг в турбинной, чтобы завод дрожал и жил. Это так же, как прежде, когда – —
Река Ока и Москва были древни, ветхозаветны: реки, небо, пески, сосны, болота, ржаные поля, – Голутвин монастырь выпирал в небо маковками и крестами, в древних бойницах к самой Москве, – и извечно-невеселыми русскими рассветами – тому, стоящему в поле, – страшно было смотреть на гиганта из стали, ставшего над водой из болота, подпершего небо трубами, изгорбившегося стеклянными спинами цехов, светящегося заревами печей, – на рассветах особенно сильно дымили трубы, кутали завод дымом, пахнул далеко в поля завод машинным маслом и серою, нехорошим, неземляным запахом, – на рассветах драли свои нутра гудки чертовым криком, – на рассветах из заводских ворот уходили поезда и ползли туда, чтоб привезти уголь и чугун, чтоб увезти сделанное из чугуна, угля и человечьего труда – увезти на шпалы железных дорог и по ним во все российские веси, – и тому, кто стоял в поле, волку или мужику, или коломчанину – было непонятно и страшно – —
– – непонятно,
страшно и ненужно было и Андрею Росчиславскому, дворянину, ростиславичу, инженеру, – знавшему, что – —
– если пробраться через Черную речку, потомиться в суходолах, трястись лесом по корягам, сначала красным-сосновым, потом черным-осиновым, там – как триста лет назад – переплыть Оку на пароме, проехать по займищам, то – там уже затерялся проселок, исчезнул, растворился в зеленой мураве: – приедешь в Каданецкие болота. Там нету дорог. Там кричат дикие утки. Там пахнет тиной, торфом, землей. Там живет тринадцать сестер-лихорадок. Там нет ни троп, ни дорог, там ничто не выверено, – там бродят волки, охотники и беспутники, – там можно завязнуть в трясине… Впрочем, об Росчиславщине – дальше – – ибо Андрею Лебедухе – не было страшно и было нужно, рабочему, пролетарию, русскому, коммунисту, – ибо —
– как рассказать всегдашний, единственный сон? – сон, где снится, что солнце выплавлено в домне – недаром около домен пахнет серою, как в первый день творения, – что хлеб строят заводами, – и тогда во сне возникали до боли четкие формы и формулы – завода, – геометрически правильные формы завода: – прямые, круги, окружности, эллипсы, параболы, ромбы, – ночь, – только две краски – красная и белая, – ночь, и на небе круги огней, ромбы светов, их, чтоб осветить всю землю, подпирают краны, и трубы треугольниками подпирают краны, и из-за труб к кругам огней идут по радиусам новые огни, они ломаются эллипсами, – – и там, на заводах, за заборами, в цехах, у машин, – пролетарий, геометрически правильный и огромный, как формула!..
И тому, иному, глядящему с поля от Машухи-табунщицы, – было страшно. За заводом, у Голутвина монастыря сливаются Ока с Москвою, по ним, по Москве и Оке, пошла, заложилась Русь, государство российское… За Голугвиным монастырем, за Окой, над Окой – Щурово, ниже – Перочи, Дединово, Ловцы, Белоомут, – дединовские, ловецкие, белоомутские заливные луга, поемы, займища, поокские дали и пустоши…
И —
опять мужики – – (о коих отрывок второй Вступления)…
было – —
эти места имели все, чтобы не быть той поэзией, которую столетьями считали подлинной. – Из долин российских десятилетий, с проселков поокских, из песен с проселков, из керосиновых осенних ламп (интеллигенция русская светилась керосиновыми лампами), – оттуда вот, из жизни с чаем и с крыжовенным вареньем: – взглянуть на октябрь семнадцатого года, на осьмнадцатый, на девятнадцатый и: ясно будет – как на огромные дыбы поднята Россия, вверх, в высоту, и от 23 октября в 28-е стал отвес вверх, более отвесный, чем Памир. Там наверху – туда наверх, в метелях и зноях, октябрем даже в июле, июнем всюду (ибо не было ночей!), тысячами рук, миллионами глоток, миллионами жизней, – сорванными ногтями, в пулеметном свисте, сплошной шинелью, мешками картошки: – ползти, там на отвесах, – падать, ползти, умирать, не понимать, понимать до предела в смерть, понимать за предел понимания, умирать за правду, умирать за вошь, умирать по пустякам. Там, на высотах, всегда был странный, безнебный, безночный июнь, и в этом июне декабрьские стояли морозы, дымили железки, мерзла картошка, мерзли люди, умирали дороги, – и сплошная стояла в безночном июне метель, где не видно ни зги – и эти же зги молоньями в метели! – Тогда, октябрями, когда по кремлям, по церквам, как в барабан, барабанили пушки – великая ложь, как великая правда, творились в России: коммунисты, машинники, пролетарии, еретики – через бунт, пугачевщиной, разиновщиной, чуждые им, – бунтом, чуждые бунту, – шли ко кремлям, к заводам – заводами – к машинной правде, которую надо воплотить в мир: шли от той волчьей, суглинковой, дикой, мужичьей Руси и Расеи – к России и к миру, строгому, как дизель. И вскоре тогда – в метелях, в бунтах, в пугачевщине – строгая стала рабочего рука, рука пролетария, взявшая под микитки и бунт, и Расею, – первая в мире, которая заволила машину мира и его болота заменить машиной человека, и так построить справедливость. —
…Эти места имели все, чтобы не быть той поэзией, какую считали подлинной столетьями. – Стать вот тут, у реки, – и перед тобою: – забор, за забором бурые горбы цехов, под забором горы каменноугольных шкварков, проржавевший железный лом, железные опилки, – под забором, по каменноугольным шкваркам – две колеи железных рельсов от декавыльки, упертые в заборные ворота: – и через каждые какието минуты – паровичок, вагончики, каменноугольная пылища, рабочие чернее черта; паровичок, вагончики шумливо мчат по плохо свинченным рельсам; и их съедают заборные ворота; за забором бурые горбы цехов и – не лесной, не полевой, не бурь и не метелей – шум, заводский шум, очень скучно; над горбами крыш – одно лишь небо, и даже на него не хочется смотреть, и даже нет прохожих, в этот час и на реку уже не хочется смотреть, на древнюю Москву-реку, она зажата штабелями дров, ящиками торфа, баржами на воде, свистящим пароходом, и не видна вода, и не нужен монастырь вдали…
…Шел девятьсот девятнадцатый год, шел июль, – за заводом легли пооцкие поля, Расчислав, на лугах пасли табуны Маши-табунщицы, – шла и лежала Россия изб, смотрела трахомою избяных оконцев, скалилась подворотнями, усмехалась скрипом дверей… Шел девятьсот девятнадцатый, обнаженный и голый, – октябрый семнадцатый канул в историю, – приходил двадцать первый, скорбящий.
было – —
опять расходился на ночь завком, чтобы выспаться наспех, – пальмы в кабинете заводоуправления отдыхали от махорки, совсем степенные по-европейски, и на столе лежали, не умершие еще, листки бумаги, окурки, ручки, пепел. Ночь. – Это в ночь, в проселки, в туманы, в веси – бросал и бросал завод – волю, людей, свои мысли, свой навык, – сотня туда! сюда десяток!..
было:
там, в ночи, за сотни верст от завода, в степной деревне, где нету полустанка, сгорел, стерт с землей полустанок, – костры в ночах и тысячи, и песни, и окна у деревни горят пожаром, – и задолго до рассвета к выгону идут отряды, раздетые, разутые, без картузов, с винтовкой и котомкой, – они идут меж костров, и красный отсвет красного огня провожает их во мрак, они идут бодро, ружья на плечо, широким шагом, – «бей белогвардейцев!» – И наутро, когда «румяной зарею покрылся восток», загрохотали пушки, точно это грохотало солнце, – тысячи пошли – иль умереть иль победить! И в новых становищах новые горели красные костры.
было:
где-то на Оке иль Волге, где паром, как триста лет назад, полдюжины телег, пепел от костра, мужичьи бороды и шепот: «значит крышка, – хлеба не давать, – зато из городов за фунт достанешь шубу, – таперя, значит, крышка!..» – —
было:
были по лесам и по дорогам стеньки-разина-разбойничьи свисты, посвисты, насечки, замети, приметы, разгул и удаль по лесам и по разбою, – «бей коммунистов, – мы за большаков! бей революцию, – мы – за революху, ух!..»
было – —
за рекой, там, где сливаются Москва и Ока (древнейшие русские реки!), все же стоял завод, смотрел в ночи красными огнями, пугал в ночи людей, волков и филинов, хрипел в ночи – хребет во пучине. Это он командовал девятьсот девятнадцатым:
– Россия, влево!
– Россия, марш!
– Россия, рысью!
– Каррррьером, Рррросссия!
– Заводом – грамота!
– Заводом – хлеб!
– Заводом – труд!
– Заводом – братство!
И этим, кинувшим болотную Россию – карьером, в машину – Лебедухе, Смирнову, Форету, Андрею Росчиславскому (выгибали заводы свои хребты, чтобы нести Россию) в городах, завкомах, на заводах: надо было победить или умереть, – надо было не замечать зим и лет, ничего не видеть и смотреть только вперед, ничем не жить и знать только завтра. И жизнь каждого была – как портфель: недаром тогда вся Россия вырядилась в новенькие портфели, когда в каждом были – кусочек хлеба, кипа газет, мандаты и резолюции, и проекты – проекты, – и портфели пропахли – бумагой, клеенкой и хлебцем. Заводы коптили зажигалками, кидая фаланги черных кепок рабочих, мастеровские куртки – рабочих и жизни их – на фронты, за хлебом, в союзы, строя Россию заводской казармой и фаланстерией земного шара, – заводы – стальные – гнули хребты. И Андрею Лебедухе, и Форету, и Андрею Росчиславскому – быть: как все в эти годы, как портфель, – и брови срослись вместе, нерусские брови, – как портфель, все прилажено, все в регламенте газетных кип, мандатов и проектов. И дни были – как машина, точные без всяких допусков. До четырех – служенье революции, мандаты, карточки, допуски, калибры, железка для раскуривания собачек, сжатые брови от очередей, – слова, дела, прогорклый рот от папиросок, – и на столе портфель. А в четыре – дом. Мороз на окнах, в доме, в коридорах. И кабинет, столовая, диванная и спальня – в спальне, где на столе картошка, на кровати – два тулупа, а за диваном горкою мешки. И тогда – в четыре – за окном – синим снегом, синею печалью льют российские сумерки холодное свое стекло, направляясь в ночь, морозы, в тишь ночную. Тогда надо зажигать огонь, холодный, электрический, чтоб холодно светил, чтоб делал комнату в морозе – в огне от ста свечей – похожею на ледяной дворец, – а потом, когда погаснул свет, в огне из глиняной печурки – делал комнату похожей на трюм разбойничьего корабля. И вечер, и начало ночи – иль на кровати, за тулупами, в тулупах, с книгою, чтоб книгою и временем к ночи умчаться в безвременье и вечность, – или на митинге, иль в клубе профсоюза, где опять —
– Россия, мир, Европа, победы, смерть, рабочие, пролетарии всего мира в мир и братство, осьмушки хлеба, четвертки сахара, табак по карточкам и на вокзале заградительный отряд, – «вы слышали? вы знаете? – послушайте!» —
А над заводом, над Окою и полями, и лесами – ночь, зима, мороз. И Андрею Росчиславскому – тридцать лет, и надо, должно в безвременье идти не в книгах, а делами, надо мир испить не в днях, не в проходящих мелочах – а в вечности, в прекрасном, в том, что зажигает кровь чудесностью непонятного, неосознанного, не измеримого аршином… И – правда же – огромная непознанность: – там, впереди, Россия, мир – Россия, кинувшая миру братство, смерть, страданья, любовь, плакаты, карточки, чудеснейшую перекройку мира в новом, небывалом, в трудоправстве, в законодательстве машин, в союзе братств народов. – Это – одно, Андрей Росчиславский.
И – другое: – —
– – там, за заводскими заборами, за степенной солидностью главных контор, за завкомом и клубом союза металлистов —
– дым, копоть, огонь, – шум, лязг, визг и скрип железа. – Там, за заводской стеной, когда еще спят конторы, лишь мыши бродят по столам – в рассвете в турбинной, в безмолвии, в тишине (лишь сторожа трещат сороками колотушек и щемят душу ночные свистки) – человек – человек – его никто не видит – поворачивает рычаг – и: —
(из каждого десятка один – одного тянет, манит, заманивает в себя маховик пародинамо, в смерть, в небытие, маховик в своем вращении) —
– и: завод дрожит и живет, дымят трубы, визжит железо.
В сталелитейном у мартенов: там зажат кусок солнца, и это солнце льют в бадьи, чтоб делать из него паровозы, дизеля, и новый мир. – А в кузнечном цехе: —…у каждого горна висит объявление завкома:
«Строго запрещается запекать картошку в горновых печах».
«Завком, подписи, печать, такое-то число».
И – ночь – – было – – хребет во пучине.
Завком, союз металлистов, заводоуправление, ячейка РКП, ночь, – у дверей плакаты: —
«Берегись, товарищ, вора!»
«Бей разруху – получишь хлеб!»
«Дезертир – брат Деникина!» – —
– там в заводской конторе – совсем по-европейски – степенность гулких белых коридоров, солидность тишины и мягкости ковров в солидных кабинетах, где на стенах картины тысячного паровоза, где у окон – огромных! – искусственные пальмы – —
было – —
– Россия, влево!
– Россия, марш!
– Россия, рысью!
– Кааарррьером, Ррросссия! – —
было – —
ночь, потушены лампы, гулки коридоры, у дверей красноармейцы, – только в кабинете у директора, где заводоуправление, зеленая конторская лампенка и искусственные пальмы в сизом от махорки дыме, – и за окном заводские огни, – окно полуоткрыто – ночь, ночные колотушки. Люстру – потушили.
– Иван, родной, ты лег бы спать, – ты не ложился уж неделю.
– Я лягу здесь, Андрей… Мне надо написать. Я попишу, а ты ложись.
– Дай папироску.
Тишина, ночные колотушки.
Лебедуха:
– Позвони Смирнову, пусть придет, он сидит в завкоме.
– Скоро уж рассвет.
Тишина, ночные колотушки.
Смирнов, – расставив ноги, голову на руки, – каждый глаз по пуду, и голова – в тысячу пудов, – как снести?! —:
– Я составил списки. Десять человек на фронт. Андреев с эшелонами по продразверстке. Тебе, Андрей, придется взять еще и профработу… Сидел и за столом заснул… Завтра утром до работы – собрание всех рабочих, ты выступай, – эх, Деникин, сволочь, жмет!.. Помнишь, у Лермонтова, – Казбек с Шатом спорили? – «…От Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и свер…» – —
Лебедуха:
– На завод надо нажать, – патроны, пушки, рабочие дружины… Иван, родной, ты лег бы!.. Иван пойдет на фронт… Мы тут всю ночь вопросы обсуждали…
Тишина, ночные колотушки. А потом – лиловой лентой за Москвой-рекой – рассвет. Один свалился на диване, другой заснул на стуле, – третий – Лебедуха – у окна, в карманы руки, окно раскрыто, роса села, за окном рассвет – —
было – —
по-пушкински «румяной зарею покрылся восток»… «У Казбека с Шат-горою был великий спор», – да… Ночь. Под Курском – Деникин, у Воронежа – казаки, в Одессе – французы, в Архангельске – англичане, в Сибири – чехи. В России – мужики, – разверстки, бунты, ведьмы, ведьмачи, лешие… Ерунда. Дичь… Ночь, рассвет, – это вот сейчас Россия идет по шпалам, бежит, не понимает, орет, воет, жжет костры, деревни, города, людей, правды, веры, жизни, гложет глотки… Пучина людская, – российские версты, глупости наши… «У Казбека с Шат-горою был великий спор», – да, великий!.. Какая тишина!..
…За окном были стройки, виднелась станция. Возникало утро, возникал день. Было мертвенно тихо, только-только собирались запеть птицы, площадь перед завкомом пустынничала. Тогда – издалека еле слышный – зашумел поезд. На станции, как мухи у лужицы на столе, у перронного барьера на земле спали люди, было тихо, и только поезд шумел вдали, еще за мостом. В этот рассветный час показалось, что все лежащее перед глазами, весь мир, остекленел и неживой, – но поезд заскрипел сотней позвонков, прогудел, – и от станции пошел страшный воющий нечеловечески человечий гуд, мухи завертелись по перрону, визжали бабьи голоса, – поезд, полсотни теплушек, покорно ждал, когда его боем возьмут мешочники, и паровоз, посапывая, ходил брать воду, и кто-то, должно быть заградители, стрелял из винтовок…
…Какая тишина!.. Красные армии отступают, голод, нет железа, заводы умирают, города пустеют… Какая тишина!.. Роса села, холодно. Вон запалили костры… Этот год уйдет в историю – без чисел и сроков. Нет села, весей и города, где б не было восстаний, бунтов и войн. Идет смерть – не постельная – в расстрелах, в тифах, в голоде – у стенок, на шпалах, в вагонах, в оврагах… Статистик Непомнящий подсчитал, что за эти годы родится, проживет и умрет, убив до миллиона людей, девять миллионов пудов вшей, – если бы это была рожь, ее хватило бы прокормить десять таких заводов, как этот, в течение десяти лет… Россия вышла на шпалы, в великом переселении правд, вер и поверий, – вся Россия – серая, как солдатская шинель, – вся Россия в заградах, в пикетах, в дозорах, в мандатах, в пошлинах, – и все же вся Россия ползет в вое пуль, в разбойничьих песнях, в кострах, в пожарах, неудержимая… Этот год уйдет заржавевшими заводами, разбитыми фабриками, опустевшими городами, поездами под откосами, серой шинелью, шпалами, кострами из шпал, песнями голодных. – – Какая тишина, – но «восток покрылся румяной зарею». – —
– Андрей, ты не спишь? Кто там пришел? Ложись спать, я выспался, ложись на диван…
Лебедуха:
– Я смотрел на рассвет, думал… Мы должны побороть… Роса, холодно!.. Там не спит еще Форст.
(Если душу Форста (как и Лебедухи) уподобить жилету – его, Форста, вязанному, теплому, коричневому жилету, – то в самом главном кармане, рядом лежат человек и труд, – Человек, с большой буквы, который закинул свою мысль в междупланетные пространства, который построил дизель, который разложил мир даже не на семьдесят два элемента по Менделееву, но разложил и азот, который вкопал свою романтику во времена до Египта, до Ассирии, до Иудеи. – Кроме жилета у Форста была нерусская трубка, и – от нее лицо казалось – лицом морехода. Он говорил абсолютно правильно порусски, академически правильно, как не говорят русские. – Он многое помнил за эти годы, которые были, как солдатская шинель. – Тогда, в октябре, когда национализировали завод, стреляли, выбирали завкомы, когда вся Россия стянула гашник и замерла – серыми октябрьскими днями – к победе, – он, инженер Форст, бегал по заводу и все доказывал, – что: – «пожалуйста, будьте добры делайте все, что надо, как вы хотите, будьте любезны, но заводу нужно семьсот тысяч пудов нефти, а навигация закрывается: без нефти завод станет!» – и он достал нефть, семьсот тысяч пудов, тогда, в октябре, под пушками и пулеметным огнем. Это будни. – Он помнит, как наступали белые, как шли поезда, и волоклись люди и лошади серые, как шинель, с пушками, повозками, обозами, винтовками, бомбами) – —








