355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Том 2. Стихотворения 1961–1972 » Текст книги (страница 8)
Том 2. Стихотворения 1961–1972
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 16:30

Текст книги "Том 2. Стихотворения 1961–1972"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

ПОЛЬЗА ПРИВЫЧЕК
 
Привычки необходимы —
домашняя мебель чувств,
домашние туфли страстей,
разношенные, незамечаемые.
По рельсам этих привычек
веселым трамваем мчусь —
вперед по привычным рельсам
в привычное незнаемое.
 
 
Привычка как электричка —
по расписанию ходит.
Привычка словно спичка —
зажжется почти всегда.
В этой привычке к привычке
спасение находят,
поскольку привычное горе
уже почти не беда.
 
ПОСЛЕДНЕЕ ПОКОЛЕНИЕ

Татьяне Дашковской


 
Выходит на сцену последнее из поколений войны —
зачатые второпях и доношенные в отчаянии,
Незнамовы и Непомнящие, невесть чьи сыны,
Безродные и Беспрозванные, Непрошеные и Случайные.
 
 
Их одинокие матери, их матери-одиночки
сполна оплатили свои счастливые ночки,
недополучили счастья, переполучили беду,
а нынче их взрослые дети уже у всех на виду.
 
 
Выходят на сцену не те, кто стрелял и гранаты бросал,
не те, кого в школах изгрызла бескормица гробовая,
а те, кто в ожесточении пустые груди сосал,
молекулы молока оттуда не добывая.
 
 
Войны у них в памяти нету, война у них только в крови,
в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых.
Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: живи!
В сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок
                                                                                  четвертом.
 
 
Они собираются ныне дополучить сполна
все то, что им при рождении недодала война.
Они ничего не помнят, но чувствуют недодачу.
Они ничего не знают, но чувствуют недобор.
Поэтому все им нужно: знание, правда, удача.
Поэтому жёсток и краток отрывистый разговор.
 
АВТОМАТ
 
Покатился гривенник по желобу,
по тому, откуда не сойти,
предопределенному, тяжелому
пути.
 
 
Он винты какие-то задел
и упал в подставленную сетку,
вытолкнув – таков его удел —
газетку.
 
 
Прочитав ее, по своему
желобу я покатился вяло
и не удивлялся ничему
нимало.
 
«Нет, не телефонный – колокольный звон…»
 
Нет, не телефонный – колокольный
звон
         сопровождал меня
в многосуточной отлучке самовольной
из обычной злобы дня.
 
 
Был я ловким, молодым и сильным.
Шел я – только напролом.
Ангельским, а не автомобильным
сшибло, видимо, меня крылом.
 
СОЛИДНО!
 
– Солидно! – шептали губы белеющие. —
Лежу на койке и в чистом белье еще.
Две свежих простыни выдали мне,
и мишки в сосновом лесу на стене.
 
 
– Солидно! – все тише шептали губы. —
В таких больницах имеются клубы,
а в них, наверное, крутят кино,
а я в нем не был так давно.
 
 
С каким удовольствием он умирал:
удовлетворенный, обеспеченный.
Руками легко с себя обирал
прикосновенья смерти беспечной.
 
 
Улыбка, исполненная торжества!
О том же свидетельствовали слова,
произносимые с затруднением:
– Солидно! Ценно! – И с этим мненьем
не согласиться было стыдно.
Действительно: ценно, солидно.
 
 
Про черный день стоит беречь
не место, на кладбище приобретенное,
а эту отрывистую речь,
монотонную, веретённую.
 
 
И чтобы в самом деле кровать
со свежим бельем, что пуха легче,
и чтобы врач помог отрывать
смерть, вцепившуюся в плечи.
 
ДВА ГОДА В БОЛЬНИЦАХ
 
Прохладные стены старинных больниц
настолько похожи на крепостные,
что ты удивлен, не нашедши бойниц,
которые обороняют больные.
 
 
Высокие взрывы старинных дерев —
тенистых, как тинистых – густо-зеленых.
Операционных неистовый рев
и треп посетителей оживленных.
 
 
Там вмешивались то огнем, то ножом
в дела мои, там помогали натуре,
там газом каким-то меня поднадули,
там был забинтован я и обнажен.
 
 
Из корпуса в корпус переходя,
из здания в здание переезжая,
я жил,
           долгим взглядом ту смерть провожая,
что шла стороной, наподобье дождя.
 
 
Обеда я ждал с нетерпением там
и шел по местам, когда крик «По местам!»
обход возвещал.
А после в минуту обед поглощал.
 
 
С большим напряженьем сосудов и жил
два года в старинных больницах я жил —
тогда еще новых не начали строить —
и выжил,
и вышел,
и стал планы строить:
как быть и что делать в обычных домах,
где все по-другому и меньше размах,
где стены всего в полтора кирпича,
где заняты люди не смертью с болезнью,
а тем, чтоб счастливей прожить и полезней,
где летом московским жара горяча.
 
 
В разгаре каленой июльской жары
иной раз припомнишь, какие пиры
больничным супцом
                                  задавала прохлада,
и тут же подумаешь: лучше не надо.
 
КОЛОКОЛА
 
Колокола звонили про дела:
дела – плохи, дела – плохи, дела – плохи —
унылые колокола
конца эпохи.
 
 
Понятней, чем на русском языке,
на медном языке обедни
они все громозвучней, все победней
раззванивали о беде, тоске.
 
 
Они предупредили старый мир
и точно вызвонили час и миг,
но старый мир не вслушался в сигналы,
внимания не обратил,
и вот его шугнули и согнали
с престолов
и изгнали из квартир.
 
 
Тот перезвон навек в ушах остался,
и, встретившись в Париже, на ходу,
кричат друг другу эмигранты-старцы:
колокола звонили про беду.
 
НИ К ЧЕМУ!
 
Все слова, что связаны с конями, —
марш на лингвистический махан!
А какие звуки там гоняли!
Целину какую плуг пахал!
 
 
Сколько было вложено людского
и в тяжелозвонкое: подкова,
и в быстропоспешное: бега!
 
 
Как была мила и дорога
и лексикографу и жокею
масть любая!
Много лет
ветерок забвенья, тихо вея,
заметает конский след.
 
 
Напоролась на колючку конница
в 914 году —
больше за пехотою не гонится,
саблями рубая на ходу.
Обогнали трактора конягу
в 930 навсегда
и обезлошадили – беда! —
Русь,
во зло, не знаю ли, во благо?
Как ушли с полей —
из словарей
медленно, но верно отступают
и в речушке Лете утопают
те, кто Волгу, Дон и Енисей
переплыли и не утонули,
отряхнулись, двинулись во тьму.
Не догнали пули,
а догнало слово: «Ни к чему!»
«Ни к чему!»
Кого обозначать
термином гнедой, буланый, пегий?
Вечность знать не знает привилегий.
Прав у времени нельзя качать.
 
 
«Ни к чему!»
И замирает топот
бьющих по забвению копыт.
Зверя с человеком
первый опыт
дружбы и союза —
позабыт.
 
ИСПАНЦЫ В ИЗГНАНИИ
 
По мартовскому гололеду,
топча пропесоченный лед,
сторожко, готовый к полету,
угрюмый испанец идет.
 
 
Проходит неслышною тенью
давнишних тридцатых годов
сторожко, готовый к паденью
на желтые льды городов.
 
 
Он, словно бы к солнцу подсолнух,
к Испании весь обращен.
О ней вспоминает спросонок
и с ней же свергается в сон.
 
 
Болезненно бледная смуглость
никак не сползает со щек.
Горючая, жалкая мудрость
в глазах не потухла еще.
 
 
Он ловит, как будто антенна,
незначащее ничего.
Простуда, наверно, ангина,
лет тридцать как мучит его.
 
 
Любые заметки в вечерке,
пустые намеки судеб
вонзились в него, как осколки,
важнейшие центры задев.
 
«Брата похоронила, мужа…»
 
Брата похоронила, мужа,
двух сыновей на погост сволокла.
В общем, к чему же, к чему же
и для чего же слова и дела.
Ясная в дереве, камне, моторе,
людям
               инерция
                                 ни для чего?
Разве не преимущество горе?
Только люди достойны его.
Все же встает в семь утра ежедневно,
на уплотненный автобус спешит,
вяло и злобно, тупо и нервно
в загсе бумажки свои ворошит,
в загсе бумажки свои подшивает,
переворашивает,
семьи чужие сшивает,
жизнь понемногу донашивает.
 
ВЕЧЕР ЗАБЫТЫХ ПОЭТОВ
 
Забытых поэтов забыли.
Забыли о том, как запели.
Забыли, как после забили
в какие-то темные щели
их слабую славу. Их строки.
 
 
Неловкие юные книги.
Но вот исполняются сроки.
Но вот начинаются сдвиги.
Но вот открываются срезы
какой-то не вышедшей в свет
поэзии.
Но интереса
особого, видимо, нет.
 
 
Митрейкин, полвека хранимый
в ругательстве гения, – выжил.
Несчастный, легчайше ранимый,
он словно встряхнулся и вышел
не то чтоб на авансцену
(он скромен и знал себе цену),
а просто на сцену и внятно,
негромко, но все же заметно,
спокойно, но все же сурово
сказал свое слово.
 
 
Как будто бы крутят обратно
какую-то дельную ленту!
 
 
Стоит Москвошвеем одетый,
вскормленный нещедрым Литфондом
Митрейкин далекий, забытый,
забытый, далекий Митрейкин,
и просит:
– Прочтите меня!
 
ПЕРЕПОХОРОНЫ ХЛЕБНИКОВА
 
Перепохороны Хлебникова:
стынь, ледынь и холодынь.
Кроме нас, немногих, нет никого.
Холодынь, ледынь и стынь.
 
 
С головами непокрытыми
мы склонились над разрытыми
двумя метрами земли:
мы для этого пришли.
 
 
Бывший гений, бывший леший,
бывший демон, бывший бог,
Хлебников, давно истлевший:
праха малый колобок.
 
 
Вырыли из Новгородщины,
привезли зарыть в Москву.
Перепохороны проще,
чем во сне, здесь, наяву.
 
 
Кучка малая людей
знобко жмется к праха кучке,
а январь знобит, злодей:
отмораживает ручки.
 
 
Здесь немногие читатели
всех его немногих книг,
трогательные почитатели,
разобравшиеся в них.
 
 
Прежде чем его зарыть,
будем речи говорить
и, покуда не зароем,
непокрытых не покроем
 
 
ознобившихся голов:
лысины свои, седины
не покроет ни единый
из собравшихся орлов.
 
 
Жмутся старые орлы,
лапками перебирают,
а пока звучат хвалы,
холодынь распробирает.
 
 
Сколько зверствовать зиме!
Стой, мгновенье, на мгновенье!
У меня обыкновенье
все фиксировать в уме:
 
 
Новодевичье и уши,
красно-синие от стужи,
речи и букетик роз
и мороз, мороз, мороз!
 
 
Нет, покуда я живу,
сколько жить еще ни буду,
возвращения в Москву
Хлебникова
                    не забуду:
праха – в землю,
звука – в речь.
 
 
Буду в памяти беречь.
 
«До чего же женщины живучи!..»
 
До чего же женщины живучи!
На пятидесятилетием юбилее
блоковской кончины
плачут старые, как тучи,
сединой белея,
женщины, а не мужчины.
 
 
Все его товарищи в могиле,
умерли, до одного погибли,
вслед за ним сыграли роли вскоре.
Женщины, которых обнимал он,
женщины, которых понимал он,
продолжают плакать в общем хоре.
 
 
Что же означает это?
Может быть, любовь поэта
времени прибавила им столько?
Я не знаю, что же это значит.
Вижу: бедные старухи плачут,
сверстника оплакивая горько.
 
ПОЭТ
 
Очень сбивчив.
Очень забывчив.
Некрасивую голову сбычив,
обижается и смолкает
и, как черный сухарь,
намокает чаем дум своих невеселых.
 
 
Тих, задумчив, печален, грустен,
в дружбе – вял,
в общении – труден.
Каждый звук с каким-то хрустом
у него вылетает из глотки.
 
 
Что-то копит он и лелеет.
Искра в нем какая-то тлеет.
Накаляется он и злеет.
Скоро скажет.
Скоро скажет то самое слово,
что в пылу вдохновенья злого
собирал по буквам.
 
 
Для того на всем экономил,
чтобы выйти со словом новым.
Вот свинтил его или вырастил —
что-то им осветил и выразил.
Он теперь подобреет.
 
«Которые историю творят…»
 
Которые историю творят,
они потом об этом не читают
и подвигом особым не считают,
а просто иногда поговорят.
 
 
Которые историю творят,
лишь изредка заглядывают в книги
про времена, про тернии, про сдвиги,
а просто иногда поговорят.
 
 
История, как речка через сеть,
прошла сквозь них. А что застряло?
Шрамы.
Свинца немногочисленные граммы.
Рубцы инфарктов и морщинок сечь.
 
 
История калится, словно в тигле,
и важно слушает пивной притихший зал:
«Я был. Я видел. (Редко: „Я сказал“.)
Мы это совершили. Мы достигли».
 
ЧУЖОЙ ДОМ
 
Я в комнате, поросшей бытием
чужим,
чужой судьбиной пропыленной,
чужим огнем навечно опаленной.
Что мне осталось?
Лишь ее объем.
 
 
Мне остаются пол и потолок,
но пол не я в смятении толок,
и потолок не на меня снижался,
не оставляя
ни надежд,
ни шансов.
 
 
Ландшафт, который ломится в окно,
не мной засмотрен
и не мной описан.
В жилой квадрат я до сих пор не вписан,
хотя живу шесть месяцев. Давно.
 
 
Когда уеду, здесь натрут полы,
сотрут следы кратчайшего постоя
и памятью крепчайшего настоя
немедля брызнут стены и углы.
 
 
И дух его, вернувшийся домой,
немедленно задушит запах мой.
 
«Старость – равнодушье. Постепенно…»
 
Старость – равнодушье. Постепенно
не касаются, не задевают,
попросту не интересуют
те дела и люди,
города и годы,
что когда-то интересовали.
 
 
Старость не сравнить с поездкой.
Думаешь, но не о том, откуда
и, конечно, не о том, куда
                                            доедешь,
а о том,
             как едешь.
О купе в вагоне полужестком,
или жестком,
или, окончательно, жестоком,
о спитом вагонном чае.
 
 
Едешь, на вопросы отвечая,
но не задавая,
и душа твоя полуживая,
постепенно остывая
к прежде волновавшим интересам,
в охлаждении своем жестоком
не интересуется итогом
и не забавляется процессом,
а дрожит, как провода под током,
под вагонных обстоятельств прессом.
 
ЛИНИИ ЖЕЛЕЗНЫХ ДОРОГ
 
Ветер пролетающих поездов.
Звоны провисающих проводов.
Поезда летят.
Провода гудят.
Все как тридцать лет назад.
 
 
Видно, линии железных дорог
потревожить не собрался рок.
Поезда летят.
Провода гудят.
Это век сохранил, уберег.
 
 
Видимо, они еще нужны
для пейзажа и для всей страны.
Поезда летят.
Провода гудят.
Словно бы задолго до войны.
 
 
Почему-то стальное полотно
с юностью сопряжено.
Провода гудят – обо мне.
Поезда летят – все ко мне,
как гудели и летели так давно!
 
Стихи, не вошедшие в книгу «ГОДОВАЯ СТРЕЛКА» **
«Уже хулили с оговоркой…»
 
Уже хулили с оговоркой,
уже хвалили во все горло,
но старость с тщательностью горькой
безоговорочно приперла.
 
 
Она суммарные оценки
с понятным ужасом отводит,
она нас припирает к стенке,
но разговоров – не разводит.
 
 
Она молчит. Стыдится, верно,
поднять глаза на нас, и все же
с ужасностью обыкновенной
она идет, как дрожь по коже.
 
«В утиль меня сдали. Копейки по́ две…»
 
В утиль меня сдали. Копейки по́ две
за килограмм. На полтора
рубля. Как сдали, сложили подле
всего утиля в глубине двора.
 
 
По две копейки, словно кости,
словно иконы – за килограмм.
А я ведь ходил когда-то в гости.
А я ведь любил когда-то сто грамм.
 
 
Ну что ж: я подвержен тому же закону,
которому – кости, а также иконы,
на что-нибудь, как и они, пригожусь
и этим, если скажут, горжусь.
 
 
И я не желаю качать права,
поскольку попал туда, куда хочется:
из малого круговорота – общества
в огромный круговорот – естества.
 
«Отбиваться лучше в одиночку…»
 
Отбиваться лучше в одиночку:
стану я к стене спиной,
погляжу, что сделают со мной,
справятся или не справятся?
 
 
Чувство локтя – это хорошо.
Чувство каменной стены, кирпичной —
это вам не хорошо – отлично.
А отличное – лучше хорошего.
 
 
Будут с гиком, с криком бить меня,
я же буду отбиваться – молча,
скаля желтые клыки по-волчьи,
сплевывая их по-людски.
 
 
Выпустят излишек крови – пусть.
Разобьют скулу и нос расквасят.
Пусть толкут, колотят и дубасят —
я свое возьму.
 
 
Хорошо загинуть без долгов,
без невыполненных обещаний
и без слишком затяжных прощаний
по-людски, по-человечески.
 
«От отчаяния к надежде…»
 
От отчаяния к надежде
я перехожу, но не прежде,
чем надежно удостоверюсь,
что надежда тоже ересь,
звук пустой, залп холостой —
пустоты в пустоте отстой.
 
 
Слишком много чувствуем.
Слишком
предаемся тоскливым мыслишкам,
пьем их мед, принимаем яд,
между тем как дела стоят.
 
 
А дела стоят, как столбы,
вкопанные посреди судьбы.
А дела стоят, как надолбы,
брошенные без всякой надобы.
 
 
А дела стоят, как опоры
недостроенного моста,
по которому очень не скоро,
никогда не пойдут поезда.
 
«Учтя подручный матерьял…»
 
Учтя подручный матерьял,
свой неглубокий опыт,
систем я создавать не стал,
а стал глазами хлопать.
 
 
Не стал я на манер газет
всему давать оценки,
стал безответственно глазеть
то случаи, то сценки.
 
 
Не стал я создавать систем,
пишу лишь то, что вижу,
и с чем я был, остался с тем,
не поднялся я выше.
 
«Мои друзья не верили в меня…»
 
Мои друзья не верили в меня.
Мне – верили. В меня – нисколько.
Не находили внешнего огня,
восторга, обаяния, наскока.
 
 
Я ничего у них не взял вперед,
я взял свое, как лампа ток берет,—
с немедленной и точною расплатой
по счетчику, а я за ним следил,
чтоб и рублевки не недоплатил
с любой затеи, точной и крылатой.
 
 
С меня хватало и того, что вдруг
моей строкою сердце задевало,
и радовался искренне, бывало,
нечаянно, но от души мой друг.
 
 
А я молчал и не напоминал,
какие мне советовались службы
во имя логики, во имя дружбы.
Меня вполне устраивал финал.
 
«Прорывая ткань покрова…»
 
Прорывая ткань покрова
ритма, рифмы, мастерства,
вдруг просвечивает Слово
через темные слова.
 
 
Рыба прорывает сети,
прорываясь до реки,
потому что рифмы эти,
как и ритмы, – пустяки.
 
 
Потому что это вам
не игра в бирюльки:
жизнь свою отдать словам,
выдать на поруки.
 
СДЕРЖИВАНЬЕ НЕДОВОЛЬСТВА
 
Сдерживаю недовольно
сдержанное недовольство,
чтобы вдоволь задержалось
и не выдало себя.
Но испытываю жалость
и жалею сам себя.
 
 
От поносного концерта
день-деньской в ушах знобит,
и проценты на проценты
нарастают у обид,
неотмщенных оскорблений,
запоздалых сожалений,
брошенных через плечо
тихих криков
                    и еще
взоров,
            полных ярой злобы,
перехваченных в упор,
потому что смотрят в оба
с давних пор и до сих пор.
 
 
Я терпел, терпел, терпел.
Я под вашу дудку пел.
Но терпенье износилось,
прохудилось, как сукно.
Я его пустил на силос,
сдал в утиль давным-давно.
 
 
Не пою под вашу дудку,
не пою и не пляшу.
Превращаю пытку в шутку
и веселый стих пишу.
 
ЧЕРНАЯ ИКРА
 
Ложные классики
ложками поутру
жрут подлинную, неподдельную, истинную икру,
но почему-то торопятся,
словно за ними гонится
подлинная, неподдельная, истинная конница.
 
 
В сущности, времени хватит, чтобы не торопясь
съесть, переварить и снова проголодаться
и зажевать по две порции той же икры опять —
если не верить слухам и панике не поддаться.
 
 
Но только ложноклассики верят в ложноклассицизм,
верят, что наказуется каждое преступление,
и все энергичнее, и все исступленнее
ковыряют ложками кушанье блюдечек из.
 
 
В сущности, времени хватит детям их детей,
а икры достанет и поварам и слугам,
и только ложные классики
робко и без затей
верят,
что будет воздано каждому по заслугам.
 
«– НЕ!»
 
Арионы высушат на солнышке
мокрые и драные отрепья.
Арионы посидят на пенушке,
оглядят великолепье
мира, после бури в самом деле
мирного, и света светлого.
– Высушили? Ну, теперь надели!
Бури, урагана, ветра
хочется попробовать вам снова
в нашей или дальней стороне?
Арионы, сжавшись от озноба,
отвечают: – Не!
 
ПРИЧИНЫ ОДНОЙ ЛЮБВИ
 
Вот за что люблю анкеты: за прямую
постановку некривых вопросов.
За почти научное сведение
долгой жизни к кратким формулам.
За уверенность, что человека
можно разложить по полкам
и что полок требуется десять,
чтобы выдавали книги на дом,
или сорок, чтобы отпустили
в капстрану на две недели.
 
 
Равенство перед анкетой,
перед рыбьими глазами
всех ее вопросов —
все же равенство.
А я – за равенство.
Отвечать на все вопросы
точно, полно,
знаешь ли, не знаешь, – отвечать,
что-то в этом есть
от равенства и братства.
Чуть было не вымолвил:
свободы.
 
«Дома-то высокие! Потолки…»
 
Дома-то высокие! Потолки —
низкие.
Глядеть красиво, а проживать
скучно
в таких одинаковых, как пятаки,
комнатах,
как будто резинку всю жизнь жевать,
Господи!
 
 
Когда-то я ночевал во дворце.
Холодно
в огромной, похожей на тронный зал
комнате,
зато потолок, как будто в конце
космоса.
Он вдаль уходил, в небеса ускользал,
Господи!
 
 
В понятье свободы входит простор,
количество
воздушных кубов, что лично тебе
положены,
чтоб, даже если ты руки простер,
вытянул,
не к потолку прикоснулся – к судьбе,
Господи!
 
РЕМОНТ ПУТИ
 
Электричка стала. Сколько
будет длиться эта стойка?
Сколько поезд простоит?
Что еще нам предстоит?
 
 
Я устал душой и телом.
Есть хочу и спать хочу.
Но с азартом оголтелым
взоры вкруг себя мечу.
 
 
Любопытство меня гложет:
сколько поезд простоит?
Сколько это длиться может?
Что еще нам предстоит?
 
 
Все вокруг застыли словно:
есть хотят и спать хотят,
но замшелые, как бревна,
связываться не хотят.
 
 
Очи долу опускает,
упадает голова,
та, в которой возникают
эти самые слова.
 
«В промежутке в ожиданьи электрички…»
 
В промежутке в ожиданьи электрички
или между войнами двумя
есть свои законы и привычки.
 
 
Долго ждать, пока дойдет, гремя,
электричка та, очередная,
или та, грядущая, война.
 
 
Безвреме́нье – тоже времена.
Можно жить, но только как, не знаю.
 
 
Безвреме́нье, интервал, пробел,
как я перед вами обробел.
 
 
На войне, всемирной, не терялся,
в электричке, судорожной, ночной,
в чем-то схожей с мировой войной,
не терялся. Нынче – растерялся.
 
 
Нужно ждать, ждать,
ждать окончательной обточки.
 
 
Нужно дать, дать, дать
времени дойти до точки.
 
РЕПЕРУНИЗАЦИЯ
 
Выдыбает Перун отсыревший,
провонявший тиной речной.
Снова он – демиург озверевший,
а не идол работы ручной.
 
 
Снова бог он и делает вдох
и заглатывает полмира,
а ученые баяли: сдох!
Баснями соловья кормили.
 
 
Вот он – держится на плаву,
а ныряет все реже и реже.
В безобразную эту главу
кирпичом – потяжеле – врежу.
 
 
Врежешь! Как же! Лучше гляди,
что там ждет тебя впереди.
Вот он. И – вот она – толпа.
Кто-то ищет уже столпа
в честь Перунова воскрешенья
для Перунова водруженья.
 
 
Кто-то ищет уже столба
для повешенья утопивших.
Кто-то оду Перуну пишет.
Кто-то тихо шепчет: судьба.
 
ЧТО ПОЧЕМ
 
Деревенский мальчик, с детства знавший
что почем, в особенности лихо,
прогнанный с парадного хоть взашей,
с черного пролезет тихо.
Что ему престиж? Ведь засуха
высушила насухо
полсемьи, а он доголодал,
дотянул до урожая,
а начальству возражая,
он давно б, конечно, дубу дал.
 
 
Деревенский мальчик, выпускник
сельской школы, труженик, отличник,
чувств не переносит напускных,
слов торжественных и фраз различных.
Что ему? Он самолично видел
тот рожон и знает: не попрешь.
Свиньи съели. Бог, конечно, выдал.
И до зернышка сгорела рожь.
 
 
Знает деревенское дитя,
сын и внук крестьянский, что в крестьянстве
ноне не прожить: погрязло в пьянстве,
в недостатках, рукава спустя.
Кончив факультет филологический,
тот, куда пришел почти босым,
вывод делает логический
мой герой, крестьянский внук и сын:
надо позабыть все то, что надо.
Надо помнить то, что повелят.
Надо, если надо,
и хвостом и словом повилять.
 
 
Те, кто к справедливости взывают,
в нем сочувствия не вызывают.
Тех, кто до сих пор права качает,
он не привечает.
Станет стукачом и палачом
для другого горемыки,
потому что лебеду и жмыхи
ел
и точно знает что почем.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю