Том 2. Стихотворения 1961–1972
Текст книги "Том 2. Стихотворения 1961–1972"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
«Вот она, отныне святая…»
Что нужно на дожитие тирану,
который снят с работы слишком рано,
сменен, но не заколот и не изгнан
и даже пенсии достойным
признан?
Тиран, который жил в палате душной,
оценит в должной мере свежий воздух.
Добру и злу внимая равнодушно,
он говорит о небесах и звездах.
Тиран с усмешкою глядит на смену:
кишки тонки, слабы коленки,
живут не так, работают не смело.
Бессильные! Духовные калеки!
В горячую грязцу воспоминаний
года уже тирана повалили.
Он с нетерпеньем ждет упоминаний
историка, его хвалы, хулы ли.
Завалинка, где он обязан греться
под зябким, хладным солнышком забвенья,
ему шикарней Римов или Греций
покажется, но на одно мгновенье.
И здравый смысл, что выволок когда-то
из грязи в князи,
вновь его находит.
И твердым шагом бывшего солдата
тиран
от милых призраков уходит.
«Игра не согласна…»
Вот она, отныне святая,
пустота,
как прежде – пустая,
полая, как гнилой орех,
но святая – почти для всех.
Принимаю без всякой тревоги
и терпеть без претензий готов,
что на шеях куриные боги
вместо тех человечьих крестов.
Эти мелкие дыры сквозные,
эти символы пустоты
и сменили и заменили
все, что людям несли кресты.
Хоть они и пусты и наги,
в них все признаки смены вех
тоже знаменья, тоже знаки,
выражают тоже свой век.
И лежат они на загарах,
и висят они на шнуре,
как блестели кресты на соборах,
золотели на заре.
Перепробовав все на свете,
мы невиннее, чем слеза.
Снова мы, как малые дети,
начинаем с начала, с аза.
Комья глины на крышку гроба валя
(ноне старым богам – не житье),
пустоту мы еще не пробовали.
Что ж! Попробуем и ее.
«Я в ваших хороводах отплясал…»
Игра не согласна,
чтоб я соблюдал ее правила.
Она меня властно
и вразумляла и правила.
Она меня жестко
в свои вовлекала дела
и мучила шерстку,
когда против шерстки вела.
Но все перепробы,
повторные эксперименты
мертвы, аки гробы,
вонючи же, как экскременты.
Судьба – словно дышло.
Игра – забирает всего,
и, значит, не вышло,
не вышло совсем ничего.
Разумная твердость —
не вышла, не вышла, не вышла.
Законная гордость —
не вышла, не вышла, не вышла.
Не вышел процент
толстокожести необходимой.
Я – интеллигент
тонкокожий и победимый.
А как помогали,
учили охотно всему!
Теперь под ногами
вертеться совсем ни к чему.
И, бросив дела,
я поспешно иду со двора,
иду от стола,
где еще протекает игра.
«Дайте мне прийти в свое отчаянье…»
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.
«Смолоду и сдуру…»
Дайте мне прийти в свое отчаянье:
ваше разделить я не могу.
А покуда – полное молчанье,
тишина и ни гугу.
Я, конечно, крепко с вами связан,
но не до конца привязан к вам.
Я не обязательно обязан
разделить ваш ужас, стыд и срам.
«Эпоха закончилась. Надо ее описать…»
Смолоду и сдуру —
мучились и гибли.
Зрелость это – сдула.
Годы это – сшибли.
Смолоду и сослепу
тыкались щенками.
А теперь-то? После-то?
С битыми щеками?
А теперь-то нам-то
гибнуть вовсе скушно.
Надо, значит – надо.
Нужно, значит – нужно.
И толчется совесть,
словно кровь под кожей.
Зрелость или псовость —
как они похожи.
«Интересные своеобычные люди…»
Эпоха закончилась. Надо ее описать.
Ну, пусть не эпоха – период, этап,
но надо его описать, от забвенья спасать,
не то он забудется.
Не то затеряют его, заровняют его,
он прочерком, пропуском станет,
и что-то – в ничто превратится.
И ничего
в истории из него не застрянет.
Этап – завершился. А я был в начале этапа.
Я видел его замечательную середину
и ту окончательную рутину,
в которой застряли от ездового до штаба
все.
Я прожил этап не единоличником, частником:
свидетелем был и участником был.
Возможно, что скажут теперь – соучастником.
Действительно, я отвечаю не меньше других.
А что ж! Раз эпоха была и сплыла —
и я вместе с нею сплыву неумело и смело.
Пускай меня крошкой смахнут вместе с ней со стола,
с доски мокрой тряпкой смахнут, наподобие мела.
«Поумнели дураки, а умники…»
Интересные своеобычные люди
приезжают из Веси, и Мери, и Чуди,
приспосабливают свой обычай
к современным законам Москвы
или нрав свой волчий и бычий
тащат, не склонив головы.
И Москва, что гордилась и чудом и мерой,
проникается Чудью и Мерей.
Вся Москва проникается Весью
от подвалов и до поднебесья.
И из этой смеси
в равной мере Москвы и Веси,
в равной мере
Москвы и Мери
возникает чудо
из Москвы и Чуди.
«Я вдруг заметил, что рассказы…»
Поумнели дураки, а умники
стали мудрецами.
Глупости – редчайшие, как уники.
Сводятся везде концы с концами.
Шалое двадцатое столетье,
дикое, лихое,
вдруг напоминает предыдущее —
тихое такое.
Может быть, оно утихомирится
в самом деле?
Перемен великая сумятица
на пределе.
Может, войн и революций стоимость
после сверки и проверки
к жизни вызовет благопристойность
девятнадцатого века.
ВОСПОМИНАНИЕ О ПАВЛЕ КОГАНЕ
Я вдруг заметил, что рассказы —
история вслед за историей
не слушаются, а точнее,
не слышатся аудиторией.
Родители, сироты, вдовы
устали от всего такого:
от пораженья возле Гдова
и от победы возле Пскова.
Их память не сопоставлялась
с одическими восклицаньями,
а жажда их не утолялась
бряцаньями и прорицаньями.
Война штабов, война умов,
сказания о взятых замках
не доходили до домов,
до фотографий в черных рамках.
Но лучшей музыкой как будто
звучали справки жестяные:
во что одеты, как обуты
солдаты, их бойцы родные.
Переплывали реки с ними,
терпели зиму, лета ждали —
и с кадровыми, и с приписными, —
и гордо вешали медали.
И сводку слушали, и водку
внутрь принимали граммов по сту,
и на прямую шли наводку,
дивясь сноровке и упорству.
Разрыв-травой, травою повиликой
………………………………………
мы прорастем по горькой, по великой
по нашей кровью политой земле.
(Из несохранившегося стихотворения Павла Когана)
«Снова дикция – та, пропитая…»
Павел Коган, это имя
уложилось в две стопы хорея.
Больше ни во что не уложилось.
Головою выше всех ранжиров
на голову возвышался.
Из литературы, из окопа
вылезала эта голова.
Вылезала и торчала
с гневными веселыми глазами,
с черной, ухарской прической,
с ласковым презрением к друзьям.
Павел Коган взваливал на плечи
на шестнадцать килограммов больше,
чем выдерживал его костяк,
а несвоевременные речи —
гордый, словно Польша, —
это почитал он за пустяк.
Вечно преждевременный, навечно
довременный и послевременный Павел
не был своевременным, конечно.
Впрочем, это он и в грош не ставил.
Мало он ценил все то, что ценим,
мало уважал, что уважаем.
Почему-то стал он этим ценен
и за это обожаем.
Пиджачок. Рубашка нараспашку.
В лейтенантской форме не припомню…
В октябре, таща свое раненье
на плече (сухой и жесткой коркой),
прибыл я в Москву, а назначенье
новое, на фронт, – не приходило.
Где я жил тогда и чем питался,
по каким квартирам я скитался,
это – не припомню.
Ничего не помню, кроме сводок.
Бархатистый голос,
годный для приказов о победах,
сладостно вещал о пораженьях.
Государственная глотка
объявляла горе государству.
Помню список сданных нами градов,
княжеских, тысячелетних…
В это время встретились мы с Павлом
и полночи с ним проговорили.
Вспоминали мы былое,
будущее предвкушали
и прощались, зная: расстаемся
не на день-другой,
не на год-другой,
а на век-другой.
Он писал мне с фронта что-то вроде:
«Как лингвист, я пропадаю:
полное отсутствие объектов».
Не было объектов, то есть пленных.
Полковому переводчику
(должность Павла)
не было работы.
Вот тогда-то Павел начал лазать
по ночам в немецкие окопы
за объектами допроса.
До сих пор мне неизвестно,
сколько языков он приволок.
До сих пор мне неизвестно,
удалось ему поупражняться
в формулах военного допроса
или же без видимого толка
Павла Когана убило.
В сумрачный и зябкий день декабрьский
из дивизии я был отпущен на день
в городок Сухиничи
и немедля заказал по почте
все меню московских телефонов.
Перезябшая телефонистка
раза три устало сообщала:
«Ваши номера не отвечают»,
а потом какой-то номер
вдруг ответил строчкой из Багрицкого:
«…Когана убило».
«Сельвинский – брошенная зона…»
Снова дикция – та, пропитая,
и чернильница – та, без чернил.
Снова зависть и стыд испытаю,
потому что не я сочинил.
Снова мне – с усмешкой, с насмешкой,
с издевательством, от души
скажут – что ж, догоняй, не мешкай,
хоть когда-нибудь так напиши.
В нашем цехе не учат даром!
И сегодня, как позавчера,
только мучат с пылом и с жаром
наши пьяные мастера.
Мучат! – верно, но также – учат.
Бьют! Но больше за дело бьют.
Объясняют нам нашу участь,
оступиться в нее не дают.
Не намного он был меня старше,
но я за три считал каждый год.
При таком, при эдаком стаже
сколько прав у него, сколько льгот!
Пожелтела, поблекла кожа —
и ухмылка нехороша.
С бахромою на брюках схожа
пропитая его душа.
Все равно я снимаю шапку,
низко кланяюсь, благодарю,
уходя по ступеням шатким,
тем же пламенем смрадным горю.
«Было много жалости и горечи…»
Сельвинский – брошенная зона
геологической разведки,
мильон квадратных километров
надежд, оставленных давно.
А был не полтора сезона,
три полноценных пятилетки,
вождь из вождей
и мэтр из мэтров.
Он нем! Как тех же лет кино.
Кино немое! Эту пленку
до Марса можно растянуть,
да только некому и некогда
и ни к чему ее тянуть.
Кино немое! Онемевшее
давным-давно,
когда к экранам звуковое
шумливо ринулось кино.
Я лекции за ним записывал.
Он выставлял отметки мне.
От мнения его зависело,
обедал я или же не.
Но ситуация – иная:
уроки сам теперь даю,
Сельвинского не вспоминаю
и каждый день обедаю.
Да, демон отлетался. Маршал
отвоевался. Стих муссон.
Увидит и рукою машет,
сердечно радуется он.
А я душевно и сердечно
рад, что он рад. Рад, что он бодр.
Рад, что безбедно и беспечно
он сыт, одет, обут и горд.
Пять строк в истории всемирной,
листок – в истории родной
поэзии. Лукав, как мирный
чеченец. (Правильней: «мирно́й».)
Раздумчив, напряжен, обидчив,
в политике довольно сбивчив,
в поэтике отлично тверд,
одет, обут, и сыт, и горд.
Учитель! К счастью ль, к сожаленью,
учился – я, он – поучал.
А я не отличался ленью.
Он многое в меня вкачал.
Он до сих пор неровно дышит
к тому, что я в стихах толку.
Недаром мне на книгах пишет:
любимому ученику.
По воле или по неволе
мы эту дань отдать должны.
Мы не вольны в семье и в школе,
в учителях мы не вольны.
Учение: в нем есть порука
взаимная, как на войне.
Мы отвечаем друг за друга.
Его колотят – больно мне.
«Покуда полная правда…»
Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудит.
Скучно будет без Ильи Григорьича.
Тихо будет.
Необычно расшумелись похороны:
давка, драка.
Это все прошло, а прахам поровну
выдается тишины и мрака.
Как народ, рвалась интеллигенция.
Старики, как молодые,
выстояли очередь на Герцена.
Мимо гроба тихо проходили.
Эту свалку, эти дебри
выиграл, конечно, он вчистую.
Усмехнулся, если поглядел бы
ту толпу горючую, густую.
Эти искаженные отчаяньем
старые и молодые лица,
что пришли к еврейскому печальнику,
справедливцу и нетерпеливцу,
что пришли к писателю прошений
за униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пеленах,
выиграл последнее сражение.
«Когда маячишь на эстраде…»
Покуда полная правда
как мышь дрожала в углу,
одна неполная правда
вела большую игру.
Она не все говорила,
но почти все говорила:
работала, не молчала
и кое-что означала.
Слова-то люди забудут,
но долго помнить будут
качавшегося на эстраде —
подсолнухом на ветру,
добра и славы ради
затеявшего игру.
И пусть сначала для славы,
только потом – для добра.
Пусть написано слабо,
пусть подкладка пестра,
а все-таки он качался,
качался и не кончался,
качался и не отчаивался,
каялся, но не закаивался.
«Умер человек, не собиравшийся»
Когда маячишь на эстраде
не суеты и славы ради,
не чтобы за нос провести,
а чтобы слово пронести,
сперва – молчат. А что ж ты думал:
прочел, проговорил стихи
и, как пылинку с локтя, сдунул
своей профессии грехи?
Будь счастлив этим недоверьем.
Плати, как честный человек,
за недовесы, недомеры
своих талантливых коллег.
Плати вперед, сполна, натурой,
без торгу отпускай в кредит
тому, кто, хмурый и понурый,
во тьме безмысленно сидит.
Проси его поверить снова,
что обесчещенное слово
готово кровью смыть позор.
Заставь его ввязаться в спор,
чтоб – слушал. Пусть сперва со злобой,
но слушал, слышал и внимал,
чтоб вдумывался, понимал
своей башкою крутолобой.
И зарабатывай хлопо́к —
как обрабатывают хло́пок.
О, как легко ходить в холопах,
как трудно уклоняться вбок.
«Самоубийство – храбрость труса…»
Умер человек, не собиравшийся,
не предполагавший умереть.
Гром из тучи, над другим собравшейся,
предпочел его с земли стереть.
Шел он, огибая и минуя,
уклоняясь, ускользая, шел,
но судьбу ничто не обмануло,
и чужой конец его нашел.
В долгий ящик, в длинный ящик гроба
сунуты надежды и дела.
Как надежного он жаждал крова!
Как ему могила подошла.
ПОРЯДОК
Самоубийство – храбрость труса,
а может быть – и просто храбрость,
когда ломается от груза
сухих костей пустая дряблость.
Самоубийство – это бегство,
но из тюрьмы в освобожденье,
всех клятв – и юности и детства —
одним ударом – исполнение.
Одним рывком – бросок в свободу,
минуя месяцы и годы,
минуя все огни и воды
и медные трубопроводы.
Самоубийства или войны,
на мостовой или в больнице —
у мертвецов всегда спокойны,
достойны и довольны лица.
«Самоубийцы самодержавно…»
А Блока выселили перед смертью.
Шло уплотнение, и Блока уплотнили.
Он книги продавал и перелистывал,
и складывал, и перевязывал.
Огромную, давно неремонтированную
и неметеную квартиру жизни
он перед смертью вымыл, вымел, вымерял,
налаживал и обревизовал.
Я помню стол внезапно умершего
поэта Николая Заболоцкого.
Порядок был на письменном столе.
Все черновое было уничтожено.
Все беловое было упорядочено,
перепечатано и вычитано.
И черный, торжественный, парадный
костюм, заказанный заранее,
поспел в тот день.
Растерянный портной
со свертком в дрогнувших руках
смотрел на важного, спокойного
поэта Николая Алексеевича,
в порядке, в чистой глаженой пижаме
лежащего на вымытом полу.
Порядок!
МЫ С БОГОМ
Самоубийцы самодержавно,
без консультаций и утверждении,
жизнь, принадлежащую миру,
реквизируют в свою пользу.
Не согласовав с начальством,
не предупредив соседей,
не выписавшись, не снявшись с учета,
не выключив газа и света,
выезжают из жизни.
Это нарушает порядок,
и всегда нарушало.
Поэтому их штрафуют,
например, не упоминают
в тех обоймах, перечнях, списках,
из которых с такой охотой
удирали самоубийцы.
«Пляшем, как железные опилки…»
Когда наконец докажется
существованье бога
и даже местоположенье,
координаты его —
одновременно выяснится,
что толку с него – немного,
а если сказать по совести,
то вовсе всего-ничего.
Окажется: бог сам по себе,
а мы, точно так же, сами по себе.
У нас – своя забота.
У бога работа своя.
И ничего не изменится
в его судьбе
и в нашей судьбе.
Лишь резче обозначатся
его и наши края.
И станет еще прохладнее
в холодной междупланетности.
И станет еще нахальнее
на наших материках,
когда наконец окажется,
что нечего богу нам нести,
окажется, что оказываемся
мы с богом – в дураках.
«Везло по мелочам…»
Пляшем, как железные опилки
во магнитном поле
по магнитной воле,
по ее свирели и сопилке.
То попляшем, то сойдемся в кучки:
я и остальные.
Полюса стальные
довели до ручки.
Слишком долго этот танец,
это действо длилось.
Как ни осознай необходимость,
все равно свободою не станет.
То, что то заботой, то работой
было в бытии, в сознании,
даже после осознания
не становится свободой.
Известкует кости или вены,
оседает, словно пыль на бронхи,
а свобода – дальняя сторонка,
как обыкновенно.
«Что-то дробно звенит в телефоне…»
Везло по мелочам
и поздно или рано
то деньги получал,
то заживала рана.
По мелочам везло,
счастливилось, бывало.
Но мировое зло
росло, не убывало.
Выигрывался день,
проигрывалась вечность,
а тлен и дребедень
приобретали вещность,
и чепуха росла,
и ерунда мужала —
до мирового зла,
до мирового жала.
Зарок, что с детства дал,
мог вызвать только жалость:
в сраженьях побеждал,
но войны продолжались.
Наверное, не мне
достанется удача
в той победить войне
и ту решить задачу.
«Я связан со временем…»
Что-то дробно звенит в телефоне:
то ли техника, то ли политика.
Также долг подключался ко мне.
То в долге, а то и в законе,
перечитанном по листику,
то – в четырехлетней войне.
Долг – наверно, от слова «долго» —
долог, истов, прям, остер,
как сектант такого толка,
что за веру идет на костер.
Долг. Звуки похожи на гонг.
На звонок сухой, короткий.
А висит на тебе колодкой.
Почему? Не возьму я в толк.
Долг в меня, наверное, вложен,
вставлен, как позвоночный столб.
Неужели он ложен, ложен,
мой долг,
этот долг?
«Несчастья – были. Умирали други…»
Я связан со временем,
с годом – двумя,
с двумя с половиной годами.
А их и не ждали, идущих гремя,
не думали, не гадали.
Никто не готовился.
Я был готов
к пришествию этих гремучих годов.
Года отгремели, а я еще год,
как эхо годов отгремевших,
шумел, словно эхо отобранных льгот,
на что-то надеялся, мешкал.
Потом это все позабылось, прошло
и нумером
в опись архивов вошло.
«О, волосок! Я на тебе вишу…»
Несчастья – были. Умирали други.
Землетрясения крушили города.
Но никогда не опускались руки:
несчастье, горе – это не беда.
Пришла Беда. Настала, приключилась.
Не гостевать – сожительствовать ко мне.
К сети моих деяний подключилась,
засела в мысли, словно гвоздь в стене.
О, волосок! Я на тебе вишу.
Соломинка! Я за тебя хватаюсь.
И все-таки грешу, грешу, грешу,
грешить – грешу, а каяться – не каюсь.
Я по канату море перейду,
переплыву в лодчонке – океаны.
А если утону и упаду,
то обижаться на судьбу – не стану.
В тот договор, что заключен с судьбой,
включен параграф, чтоб не обижаться
и без претензий выслушать отбой,
уйти из слова, с музыкой смешаться.
Но все-таки, покуда волосок
не порван
и пока еще соломинки
остался на воде хотя б кусок,
не признаю элементарной логики.
Не признаю!
ГОДОВАЯ СТРЕЛКА**
1971
ГОДОВАЯ СТРЕЛКА«Как важно дерево в окне…»
На первый заработок, первую деньгу
купил часы. В отличье от счастливых,
с тех пор смотрю на них и не могу
взгляд оторвать
от стрелок торопливых.
Я точно знал, куда они спешат:
не к своему, а к моему финалу.
Звонит звоночек,
мельтешит фонарик,
напоминанье
не ведает пощад.
Я часовую стрелку полюбил.
В отличье от секундной и минутной,
она не знает этой спешки нудной.
Она умело сдерживает пыл.
Разбогатею и еще куплю
часы,
чтоб годовые стрелки были,
такие,
чтоб медлительно поплыли,
подобно солнцу или кораблю.
«Я был молод. Гипотезу бога…»
Как важно дерево в окне:
не дом, не столб, а ствол древесный
и синий дальний свод небесный —
пусть хоть клочком синеет мне.
Как хороша в окне звезда.
Пусть хоть одна звезда, большая —
и прочь уходят города,
ее пространствам не мешая.
Бывает, молния сверкнет,
перечеркнет квадрат оконный,
и гром, как взрыв мильонотонный,
войну и молодость вернет.
Бывает, смерть прильнет к стеклу,
закат окно окрасит красным.
Неописуемо прекрасно
и просто так —
глядеть во мглу.
«Человеческую жизнь (с деталями)…»
Я был молод. Гипотезу бога
с хода я отвергал, с порога.
Далеко глаза мои видели.
Руки-ноги были сильны.
В мировой войне, в страшной гибели
не признал я своей вины.
Значит, молодость и здоровье —
это первое и второе.
Бог – убежище потерпевших,
не способных идти напролом,
бедных, сброшенных с поля, пешек.
Я себя ощущал королем.
Как я шествовал! Как я властвовал!
Бог же в этом ничуть не участвовал.
Идеалы теряя и волосы,
изумляюсь, что до сих пор
не услышал я божьего голоса,
не рубнул меня божий топор.
Видно, власть, что вселенной правила,
исключила меня из правила.
ВОЗРАСТ АВИАЦИИ
Человеческую жизнь (с деталями)
можно (в среднем) рассказать за два часа,
доверительно бросаясь тайнами,
убедительно меняя голоса.
За сто двадцать (с чем-нибудь) минуток
можно изложить, пересказать
стройных, ломаных, прямых и гнутых,
колыбель с могилой увязать.
Все-таки обидно: ели, пили,
жили, были – все за два часа.
Царства покоряли, окна били,
штурмовали небеса,
горы двигали и жгли леса —
все за два часа!
Излет говорят, где бы прежде сказали – закат.
Уже авиации лет пятьдесят-шестьдесят.
Уже излеталось пять-шесть поколений пилотов,
и мы наблюдали такую же цифру излетов.
Излет в авиации – пенсия и мундир,
и на небо смотришь сквозь мелкую сетку гардин,
и пишешь статейки в журнал «Авиация и космонавтика»
с таинственной подписью «Мнение практика».
Меня занимает излет нелетающих тел.
Столетья с доктринами я рассмотреть бы хотел.
Закаты миров, а не просто закаты светил —
все это бы я осветил, охватил.
Меня занимает, как старятся, как устают,
без боя большие губернии как отдают.
Сначала губернии. После же – все, кроме чести.
Чуть погодя – все с честью и совестью вместе.
Я интересуюсь падением, но не звезды,
а, скажем, философа Сковороды.
Поскольку не падал сей добрый и смирный философ,
я интересуюсь десятком подобных вопросов.
Я к возрасту авиации скоропостижно лечу.
Озлобиться я не хочу. Сдаться я не хочу.
Хочу излетаться, – не так, как эпохи. Как пули,
которых с пути никакие ветра не свернули.
Лететь до конца по почти что прямой кривой
и врыться в песок, без претензий, что я, мол, еще живой.