355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Том 2. Стихотворения 1961–1972 » Текст книги (страница 10)
Том 2. Стихотворения 1961–1972
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 16:30

Текст книги "Том 2. Стихотворения 1961–1972"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)

ТЕХНАРИ
 
Звякнул электрон об электрон.
Хромосомы трутся друг об дружку.
А ученый ест свою ватрушку,
это чувствуя своим нутром.
 
 
Выведен какой-то новый сорт
человека, слышащего лязги
звезд о звезды, чующего тряску
атомов на дне реторт.
 
 
А глядишь: пьет, курит и поет
то же: водку, песню, сигарету,
слыша популярного поэта,
тотчас заявляет: – Во дает!
 
 
Это – пена, а волна
в том, что, вникнувши во все подробности,
понимает мир он и без робости,
если надо, прет против рожна.
 
«Человек состоит из способности и потребности…»
 
Человек состоит из способности и потребности,
из привычек, обязанностей, идей,
чувства голода, чувства ревности —
вот таков примерный состав людей.
 
 
Соотношенье свершенья с желаньем
позволяет достичь вершин.
Мы, конечно, то, что мы желаем,
но также и то, что мы свершим.
 
«Самоутверждайся, человек!..»
 
Самоутверждайся, человек!
Сможешь – напиши «Шильонский замок».
Нет – приди в Шильонский замок
и на стенах знаменитых самых
всех имен и дат поверх
напиши свой титул, год и век!
 
 
Байрон, и Гюго, и Шелли
выскребли свое! Посмели.
Смей и ты!
Пусть взглянет с высоты
сквозь столетний мрак
будущего
                 твой потомок
и заявит: вот подонок,
что он стены портил; вот дурак.
 
 
Байрон, Шелли и Гюго
гоготали здесь ио-го-го:
личное, свое, неповторимое,—
вечное партача и старинное,
имена на камне проскребли
и до нас сквозь целый век дошли.
 
 
Самоутверждайся, друг и брат!
Я, признаться, очень рад
видеть на стене второго века
надпись следующего века.
Личность утверждалась и тогда:
римляне, вандалы, готы, турки.
Не такая уж беда
порча штукатурки.
 
 
Все против тебя: пространство, время,
моралисты, маляры.
Как тебе из нашенской поры
просочиться в будущее время?
Осмотрись, как Байрон, и пиши,
в камне выбит,
а не в шелке вышит.
К счастью, по соседству ни души —
все на разных стенах пишут!
 
ЧЕРНЫЕ БРОВИ
 
Дети пленных турчанок,
как Разин Степан,
как Василий Андреич Жуковский,
не пошли они по материнским стопам,
а пошли по дороге отцовской.
 
 
Эти гены турецкие – Ближний Восток,
что и мягок, и гневен, и добр, и жесток —
не сыграли роли значительной.
Нет, решающим фактором стали отцы,
офицеры гвардейские ли, удальцы
с Дону, что ли, реки той медлительной.
 
 
Только черные брови, их бархатный нимб
утверждали без лишнего гнева:
колыбельные песни, что пелись над ним,
не российского были распева.
 
 
Впрочем, что нам копаться в анкетах отца
русской вольности
                                и в анкетах певца
русской нежности.
                               Много ли толку?
Лучше вспомним про Питер и Волгу.
 
 
Там не спрашивали, как звалась твоя мать.
Зато спрашивали, что ты можешь слагать,
проверяли, как ты можешь рубить,
и решали, что делать с тобой и как быть.
 
«Вот и проросла судьба чужая…»
 
Вот и проросла судьба чужая
сквозь асфальт моей судьбы,
истребляя и уничтожая
себялюбие мое.
 
 
Вот и протолкалась эта травка
и поглядывает робко,
поднимая для затравки
темные, густые бровки.
 
 
Теми бровками глаза оправлены,
капли доброго огня.
 
 
Здравствуй, зайчик солнечный, направленный
                  кем-то в шутку
                                          на меня.
 
ТАТЬЯНА, НАТАЛЬЯ
 
В это десятилетие
новорожденных девочек
называли Татьянами
или – не реже – Натальями.
Татьянами и Натальями.
Татьянами, как у Пушкина.
Как у Толстого – Натальями.
А почему – неведомо.
Если размыслить – ведомо.
Прошлое столетие,
век Толстого и Пушкина,
возобновило влияние.
– По восемь Танек в классе! —
жаловались знакомые. —
Они нумеруют друг друга,
чтобы не запутаться.—
Знакомые жаловались,
но новорожденных девочек
записывали неукоснительно
Татьянами и Натальями,
Натальями и Татьянами.
Тургеневские женщины
были тогда спланированы,
но с именами толстовскими
и – особенно – пушкинскими —
певучими, протяжными,
пленительными, трехсложными,
удобными для произнесения
в бреду, в забытьи, в отчаянии
и – особенно – в радости.
Отчетливые в шепоте,
негодные для окрика.
Кончаю стихотворение,
чтоб тихо, чтоб неслышимо
позвать: Татьяна! Наталья! —
и вижу, как оборачиваются
уже тридцатилетние,
еще молодые красавицы.
 
«Интеллигентные дамы плачут, но про себя…»
 
Интеллигентные дамы плачут, но про себя,
боясь обеспокоить свое родство и соседство,
а деревенские бабы плачут и про себя,
и про все человечество.
 
 
Оба способа плача по-своему хороши,
если ими омоется горькое и прожитое.
Я душе приоткрытой полузакрытой души
не предпочитаю.
 
 
Плачьте, дамы и женщины, или рыдайте всерьез.
Капля моря в слезинке, оба они соленые.
Старое и погрязшее смойте потоками слез,
всё остудите каленое.
 
«Что думает его супруга дорогая…»
 
Что думает его супруга дорогая,
с такою яростью оберегая
свою семью, свою беду,
свой собственный микрорайон в аду?
 
 
За что цепляется?
Царапает за что,
когда, закутавшись в холодное пальто,
священным вдохновением объята,
названивает из автомата?
 
 
Тот угол, жизнь в который загнала,
зачем она, от бешенства бела,
с аргументацией такой победной
так защищает,
темный угол, бедный?
 
 
Не лучше ли без спору сдать позиции,
от интуиции его, амбиции
отделавшись и отказавшись вдруг?
Не лучше ли сбыть с рук?
 
 
Но не учитывая, как звонок
сопернице
сторицей ей воздастся,
она бежит звонить, сбиваясь с ног
и думая:
«А может быть, удастся?»
 
ГЛУХОЕ ЧУВСТВО СПРАВЕДЛИВОСТИ
 
Справедливости глухое чувство
глухо, но не немо.
Пальцы сжав до костяного хруста,
зазвенев от гнева,
загораясь, тлея, полыхая,
распахнувши душу,
чувство справедливости глухое
я обрушу.
 
 
Этого приемника питанье
емко без границы,
то ли в генах, то ли в воспитаньи,
видимо, хранится.
Даже осуждающие взгляды
эту сеть питают.
А другого ничего не надо.
Этого хватает.
 
 
Справедливость слышит очень плохо,
но кричит истошно,
так, что вздрагивает вся эпоха,
вслушавшись оплошно,
так, что вздрагивают все державы:
мол, сейчас начнется.
Если справедливость задрожала,
мир качнется.
 
 
Доказательств никоторых нету,
нету основанья,
но трясет великую планету
мальчика рыданье.
Вдруг преодолев свою сонливость,
вялую истому,
слушает глухая справедливость
тихонькие стоны.
 
«Как выглядела королева Лир…»
 
Как выглядела королева Лир,
по документам Королёва Лира,
в двадцатые – красавица, кумир,
в конце тридцатых – дребезги кумира?
 
 
Как серебрилась эта седина,
как набухали этих ног отеки,
когда явилась среди нас она,
размазав по душе кровоподтеки.
 
 
К трагедии приписан акт шестой:
дожитие. Не жизнь, а что-то вроде.
С улыбочкой, жестокой и простой,
она встает при всем честном народе.
 
 
У ней дела! У ней внучата есть.
Она за всю Европу отвечала.
Теперь ее величие и честь —
тянуть все то, что начато сначала.
 
 
Все дочери погибли. Но внучат
она не даст! Упрямо возражает!
Не славы чад, а просто кухни чад
и прачечной седины окружает.
 
 
Предательницы дочери и та,
что от нее тогда не отказалась,
погибли. Не осталось ни черта,
ни черточки единой не осталось.
 
 
Пал занавес, и публика ушла.
Не ведая и не подозревая,
что жизнь еще не вовсе отошла,
большая, трудовая, горевая.
 
 
Что у внучат экзамены, что им
ботинок надо, счастья надо вдоволь.
Какой пружиной живы эти вдовы!
Какие мы трагедии таим!
 
«Темницы двадцатого века…»
 
Темницы двадцатого века
с их лампами в тыщу свечей
для бедных очей человека,
для светолюбивых очей.
 
 
Темницы с горючею лампой,
истории тормоза,
со светом, как будто бы лапой
царапающим глаза.
 
 
И эти темницы, считают,
похуже, чем древние те,
и в этих темницах мечтают
о тьме,
                о сплошной темноте.
 
«Я рос и вырос в странной стране…»
 
Я рос и вырос в странной стране,
в какой-то всеобщей начальной школе,
всех принудительно учили грамоте,
а после некогда было читать.
Учили грамоте и политграмоте
по самым лучшим в мире учебникам,
учили даже философии,
но не давали философствовать.
Мы с детства были подготовлены
хоть к руководству революцией,
хоть к управленью государством.
Поэтому места, очищенные
одним правителем,
немедля и без трения
спокойно замещались заместителем.
Поэтому 37-й
не только подготовил 41-й,
но 45-му не помешал.
 
ПРИМЕТЫ
 
Война была выиграна,
победа была за нами.
Он вынес, выдюжил, выдержал,
державший нас волосок.
Блистая погонами новыми
и вытертыми штанами,
пришли мы в пол-Европы
и Азии добрый кусок.
 
 
Мы выспались, мы побрились,
мы сапоги надраили,
мы обсуждаем приметы,
лежа на блиндаже.
Псы, которые выли,
вороны, которые граяли,
кошки, которые бегали,
нам не грозят уже.
 
 
Выходит, что все приметы,
реявшие, как знамя,
грозившие, как кометы,
занесены не над нами.
И мы, собравшись в кучку,
наводим тень на плетень,
что солнце село не в тучку
и будет добрый день.
 
НЕОБХОДИМОСТЬ ПРОРОКА
 
Даже Новый завет обветшал.
Ветхий – он, одним словом, ветхий.
Нужен свежий листок на ветке,
юный голос, что нам бы вещал.
 
 
Закрывается первая книга,
дочитали ее до конца.
У какого найти мудреца
ту, вторую и новую книгу.
 
 
Где толковник,
                          где тот разумник,
где тот старший и младший пророк,
кто собрал бы раздетых, разутых,
объяснил бы про хлеб и про рок.
 
 
Сухопарый, плохо одетый,
он, по-видимому, вроде студента,
напряжен, застенчив, небрит,
он, наверное, только учится,
диамат и истмат зубрит.
О ему предстоящей участи
бог ему еще не говорит.
 
 
Проглядеть его – ох, не хочется.
В людях это – редчайший сорт.
Ведь судьба его, словно летчица,
мировой поставит рекорд.
 
«Куда-то в детство поезда ушли…»
 
Куда-то в детство поезда ушли.
На смену самолеты прилетели
и так же отрывают от земли,
как в детстве выгоняли из постели
и снаряжали в школу, в первый класс.
Новинки техники обстали нас
и долгое теперь – короче все,
все потолки – до неба поднялись,
и пал Жюль Верн, поскольку все пророчества,
все предсказания его – сбылись.
И пал Уэллс, поскольку не фантаст,
а реалист теперь он самый плоский,
и остается только Маяковский,
сопровождает в будущее нас.
 
ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ
 
Брали карандаш и гнули линию,
чтобы по когтям узнали льва,
или брали кисть и небо синее
мазали, мазнув едва.
 
 
Вот какие были, вот какую
линию согнули не спеша,
иногда кукушками кукуя:
сколько лет еще жива душа?
 
 
Погибали молодыми,
и во глубине сибирских руд
все равно не расплывался в дыме
крематория их вклад, их труд.
 
 
То ли кровь другая, то ли кости?
Что-то в них устроено? Едва ли.
Не сгнивали даже на погосте.
Тлели – не перетлевали.
 
 
Через сорок лет и сорок пять
их друзей стареющих остатки
переносят бренные останки.
И в Москве они живут опять.
 
«Писали по-сверхчеловечьи…»
 
Писали по-сверхчеловечьи,
а жили левача, ловча,
истаивали, как свечи,
но, в общем, смердела свеча.
По-ангельски, по-демонски
жили, не по-людски.
И кончилось это демаски —
ровкой и на куски
разъятием, распадением
под чьей-то сильной рукой.
И, что представлялось гением,
оказалось трухой.
 
«Я помню твой жестоковыйный норов…»
 
Я помню твой жестоковыйный норов
и среди многих разговоров
один. По Харькову мы шли вдвоем.
Молчали. Каждый о своем.
Ты думал и продумал. И с усмешкой
сказал мне: – Погоди, помешкай,
поэт с такой фамилией, на «цкий»,
как у тебя, немыслим. – Словно кий
держа в руке, загнал навеки в лузу
меня. Я верил гению и вкусу.
Да, Пушкин был на «ин», а Блок – на «ок».
На «цкий» я вспомнить никого не мог.
 
 
Нет, смог! Я рот раскрыл. – Молчи, «цкий».
– Нет, не смолчу. Фамилия Кульчицкий,
как и моя, кончается на «цкий»!
Я первый раз на друга поднял кий.
Я поднял руку на вождя, на бога,
учителя, который мне так много
дал, объяснял, помогал
и очень редко мною помыкал.
 
 
Вождь был как вождь. Бог был такой, как
                                                                      нужно.
Он в плечи голову втянул натужно.
Ту голову ударил бумеранг.
Оборонись, не пощадил я ран.
– Тебе куда? Сюда? А мне – туда.
 
 
Я шел один и думал, что беда
пришла. Но не искал лекарства
от гнева божьего. Республиканства,
свободолюбия сладчайший грех
мне показался слаще качеств всех.
 
«Я с той старухой хладновежлив был…»
 
Я с той старухой хладновежлив был:
знал недостатки, уважал достоинства,
особенно, спокойное достоинство,
морозный, ледовитый пыл.
 
 
Республиканец с молодых зубов,
не принимал я это королевствование:
осанку, ореол и шествование,—
весь мир господ и, стало быть, рабов.
 
 
В ее каморке оседала лесть,
как пепел после долгого пожара.
С каким значеньем руку мне пожала.
И я уразумел: тесть любит лесть.
 
 
Вселенная, которую с трудом
вернул я в хаос: с муками и болью,
здесь сызнова была сырьем, рудой
для пьедестала. И того не более.
 
 
А может быть, я в чем-то и неправ:
в эпоху понижения значения
людей
            она вручила назначение
самой себе
                 и выбрала из прав
важнейшие,
                  те, что сама хотела,
какая челядь как бы не тряслась,
какая чернь при этом не свистела,
не гневалась какая власть.
 
 
Я путь не принимал, но это был
путь. При почти всеобщем бездорожьи
он был оплачен многого дороже.
И я ценил холодный грустный пыл.
 
«Заученный, зачитанный…»
 
Заученный, зачитанный,
залистанный до дыр,
Сельвинский мой учитель,
но Пушкин – командир.
 
 
Сельвинский мой учитель,
но более у чисел,
у фактов, у былья
тогда учился я.
 
«Как пушкинский рисунок на полях…»
 
Как пушкинский рисунок на полях,
я не имею отношенья к тексту
и вылеплен я из другого теста,
чужого я монастыря монах.
 
 
Но и во мне, как в пушкинском рисунке,
поймет знаток, и даже небольшой,
то, не укладывающееся в рассудке,
легко установимое душой
подобие и сходство, сро́дство
с гремящей, плавной силою стиха,
и если слишком мощь моя тиха —
то все-таки по возрасту и росту,
по цвету глаз, курчавости волос
и по походке даже, по повадке
имеют отношенье неполадки
мои
        к тому, чем Пушкин в землю врос.
 
«Я, рожденный в сорочке, сорочку…»
 
Я, рожденный в сорочке, сорочку
променял на хорошую строчку
и выплачиваю в рассрочку
то, что взял у Пушкина с Блоком.
Я улегся строительным блоком
в стройку, словом вошел в словарь.
Пушкин был и есть наш главарь.
Мы – сапожники. Слово – кожа.
Мы – художники. Слово – краски.
Мы – гудошники. Слово – сказка
про богов и про небо тоже.
Слово – это наше дело.
Наши дали – в пределах Даля.
Никуда я себя не дену,
только в книги – те, что издали,
те, что ныне еще в производстве,
те, что ныне еще в задумке.
Слово, то, что мягче воска,
слово, то, что крепче дуба,
слово, так, как оно сказалось,
на всю жизнь ко мне привязалось.
 
«Я слишком знаменитым не бывал…»
 
Я слишком знаменитым не бывал,
но в перечнях меня перечисляли.
В обоймах, правда, вовсе не в начале,
к концу поближе – часто пребывал.
 
 
В двух городах – и Праге, и Саратове, —
а почему, не понимаю сам,—
меня ценили, восхищались, ратовали,
и я был благодарен голосам,
ко мне донесшимся из дальней дали,
где почитатели меня издали.
 
«Стих, как будто почвы Подмосковья…»
 
Стих, как будто почвы Подмосковья,
требует внимания с любовью.
 
 
Если чернозема не найдешь —
химию применит молодежь.
 
 
Если супеси одни остались —
ум и опыт применяет старость.
 
 
А единственного урожая
ради
             жгущим вечные леса,
скоростным возмездьем угрожая,
капли не подарят небеса.
 
 
К своему громчайшему труду
привыкая, стал ценить я более
тихий труд копающих руду,
молчаливую работу в поле.
 
 
Потому что почвы Подмосковья
и руда уральская скорей
даже,
            чем анапест и хорей,
требуют внимания с любовью.
 
«Возвышала душу поэзия…»
 
Возвышала душу поэзия.
Выжимало слезы
кино.
Впрочем, все это было давно.
У меня другая профессия.
 
 
Не пленять я хочу – выяснять
и не умилять, а исследовать,
я сначала хочу понять,
а потом уже далее следовать.
 
 
Я развенчиваю искусство,
я развинчиваю искусство,
я в середку его гляжу,
что-то там для себя нахожу.
 
«Действительность в строку не помещалась…»
 
Действительность в строку не помещалась —
никак ее туда не затолку.
Ее счастливость и ее печальность
не вписывались ни за что в строку.
 
 
А мне нужна не живопись ландшафта,
не музыка небесных сфер —
действительность – чтобы, в строку зажата,
она являла образ и пример.
 
 
Ее захватанность и удивительность,
ее перение против рожна.
Обычная, ничтожная действительность,
великая действительность нужна.
 
 
Чтобы зеркально-верно мир баллады
мир жизни описал! Не претворил!
Чтоб, скажем, если бриться было надо,
я б в лирику смотрел и щеки брил.
 
СМЫВКА КИНОПЛЕНКИ
 
Все говорят, имеется настой,
такой раствор, ну, кислота такая.
И светлая большая мастерская.
Процесс смыванья – азбучно-простой.
Смывают – всё, но как же журавли?
Неужто смыли журавлей летящих
и клочья пленки уложили в ящик?
Наверное, не смыли. Не смогли.
Нет, не смогли. Они слетели сами
и крыльями качнули все подряд.
И слышно – старожилы говорят,
что не упомнят: сколько над лесами,
а сколько их над зеленью полей.
Летят. Летят, не глядя на погоду,
и с тысяча забыл какого года
никто не видел столько журавлей.
 
ДОБРОТА ДНЯ **
1973
«Интеллигентнее всех в стране…»
 
Интеллигентнее всех в стране
девятиклассники, десятиклассники.
Ими только что прочитаны классики
и не забыты еще вполне.
 
 
Все измерения для них ясны:
знают, какой глубины и длины
горы страны, озера страны,
реки страны, города страны.
 
 
В справочники не приучились лезть,
любят новинки стиха и прозы
и обсуждают Любовь, Честь,
Совесть, Долг и другие вопросы.
 
ТРАКТОРА И АВТОМОБИЛИ
 
В России списывают трактора
и никогда – автомобили.
Они ль допустят,
                        чтобы их забыли?
Они ль признают,
                          что пришла пора?
 
 
Те марки,
                 что в Москве запрещены,
погашены,
                   иной эпохи марки —
в провинции, как до войны,
раскатывают —
                            шатко-валко.
 
 
А трактора идут в металлолом.
Они опять становятся металлом.
Они опять точны, как эталон,
который не посмеет быть усталым.
 
СУДЬБА
 
Судьба – как женщина судья
со строгостью необходимой.
А перед ней – виновный я,
допрошенный и подсудимый.
 
 
Ее зарплата в месяц – сто,
за все, что было, все, что будет,
а также за меня – за то,
что судит и всегда осудит.
 
 
Усталая от всех забот —
домашних, личных и служебных,
она – как маленький завод
и как неопытный волшебник.
 
 
Она чарует и сверлит,
она – как маленький завод
то стареньким орлом орлит,
то шумным ханом – государит.
 
 
А мне-то что? А я стою.
Мне жалко, что она плохая,
но бедную судьбу мою
не осуждаю и не хаю.
 
 
Я сам подкладываю тол
для собственного разрушенья
и, перегнувшись через стол,
подсказываю ей решенья.
 
ПРИВЯЗЧИВАЯ МЕЛОДИЯ
 
Глухая музыка, затертая стеной,
сочащаяся, словно кровь сквозь марлю,
как рыженький котенок малый,
увязывается вслед за мной.
 
 
Что требуется музыке глухой,
невзрачной песне
                               от меня? Немного.
Молчания почти немого —
учитывается слух плохой, —
 
 
а также подчинения всего:
походки, ритма и существованья —
ее знахарству, чарам, волхвованью,
владычеству.
 
 
А больше ничего.
 
ПОЦЕЛУЙ В ТЕМНОТЕ
 
Поцелуй в темноте. Часы
остановлены. Звезды – выключены.
Все страдания мира – вылечены.
Все стремления мира – чисты.
 
 
И покуда он длится, длится
поцелуй во тьме, во тьме,
темным снегом на светлые лица
сыплет,
            как подобает зиме.
 
 
Тает снег от тихой горячности,
заливая свидания те,
и восходит в вечерней мрачности
светлый
              поцелуй
                                     в темноте.
 
О БОРЬБЕ С ШУМОМ
 
Надо привыкнуть к музыке за стеной,
к музыке под ногами,
к музыке над головами.
Это хочешь не хочешь, но пребудет со мной,
с нами, с вами.
 
 
Запах двадцатого века – звук.
Каждый миг старается, если не вскрикнуть —
                                                                              скрипнуть.
 
 
Остается одно из двух —
привыкнуть или погибнуть.
 
 
И привыкает, кто может,
и погибает, кто
не может, не хочет, не терпит, не выносит,
кто каждый звук надкусит, поматросит и бросит.
Он и погибнет зато.
 
 
Привыкли же, притерпелись к скрипу земной оси!
Звездное передвижение нас по ночам не будит!
А тишины не проси.
Ее не будет.
 
КОСЫЕ ЛИНЕЙКИ
 
Россия – не Азия. Реки здесь
не уходят в пески.
 
Из самотека

 
Косолинейная – в стиле дождя —
ученическая тетрадка.
 
 
В ней сформулировано кратко
все,
до чего постепенно дойдя,
все,
до чего на протяжении
жизни
додумался он,
что нашел.
 
 
В ходе бумажного передвижения
это попало ко мне на стол.
 
 
Тщетна ли тщательность?
Круглые буковки?
Все до единой застегнуты пуговки.
Главные мысли,
как гости почетные,
в красном углу
красной строки.
Доводы – аккуратно подчеркнуты,
пронумерованы четко листки.
 
 
Впрочем, подробности эти – технические.
Мысли же – мученические,
а не ученические.
Сам дописался,
додумался сам!
Сам из квартиры своей коммунальной
с робкой улыбочкой машинальной
вызовы посылал небесам.
 
 
На фотографии,
                          до желтизны
блеклой,
                 отчетливо все же видны —
взгляд,
             прозревающий синие дали,
словно исполненный важной печали,
профиль,
               быть может, поморских кровей,
бритость щеки, темень бровей,
галстук,
            завязанный без ошибки,
и машинальность робкой улыбки.
 
 
Эта последняя фотография
и неподробная биография
вложены вместе с тетрадкой в пакет.
Адреса же обратного нет.
 
 
Видно, и в том городке небольшом,
что разбирается все же на штемпеле,
верится плохо, чтоб кто-то нашел
волю, и силу, и время
                                     из темени
светы погасшие извлечь.
Дело закрыто. Оборвана речь.
 
 
Я ощущаю внезапно
спиной,
кожей
и всем,
что мне в душу насовано:
то, что сегодня прочитано мной,—
мне адресовано!
 
 
Преподаватель истории,
                                             тот,
что сочинил это все
                                   и скончался,
был в своем праве, когда не отчаивался.
Знал, что дойдет.
 
 
Это – дошло.
Я сначала прочту.
Я перечту.
Я пометки учту.
 
 
Я постараюсь ужо,
                                   чтоб Москва,
я поработаю,
                      чтобы Россия
тщательные прочитала слова,
вписанные в линейки косые.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю