355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Том 2. Стихотворения 1961–1972 » Текст книги (страница 13)
Том 2. Стихотворения 1961–1972
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 16:30

Текст книги "Том 2. Стихотворения 1961–1972"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

«Мировая мечта, что кружила нам голову…»
 
Мировая мечта, что кружила нам голову,
например, в виде негра, почти полуголого,
что читал бы кириллицу не по слогам,
а прочитанное землякам излагал.
 
 
Мировая мечта, мировая тщета,
высота ее взлета, затем нищета
ее долгого, как монастырское бдение,
и медлительного падения.
 
«Бог был терпелив, а коллектив…»
 
Бог был терпелив, а коллектив
требователен, беспощаден
и считался солнцем, пятен,
впрочем, на себе не выводив.
 
 
Бог был перегружен и устал.
Что ему все эти пятна.
Коллектив взошел на пьедестал
только что; ему было приятно.
 
 
Бог был грустен. Коллектив – ретив.
Богу было ясно: все неясно.
Коллектив считал, что неопасно,
взносы и налоги заплатив,
ввязываться в божии дела.
Самая пора пришла.
 
 
Бог, конечно, мог предотвратить,
то ли в шутку превратить,
то ли носом воротить,
то ли просто запретить.
 
 
Видно, он подумал: поглядим,
как вы сами, без меня, и в общем
устранился бог,
пока мы ропщем,
глядя,
             как мы в бездну полетим.
 
«Несподручно писать дневники…»
 
Несподручно писать дневники.
Разговоры записывать страшно.
Не останется – и ни строки.
Впрочем, это неважно.
 
 
Верно, музыкой передадут
вопль одухотворенного праха,
как был мир просквожен и продут
бурей страха.
 
 
Выдувало сначала из книг,
а потом из заветной тетради
все, что было и не было в них,
страха ради.
 
 
Задувало за Обь, за Иртыш,
а потом и за Лету за реку.
Задавала пиры свои тишь
говорливому веку.
 
 
Задевало бесшумным крылом.
Свеивало, словно полову.
Несомненно, что сей миролом —
музыке, а не слову.
 
«За три факта, за три анекдота…»
 
За три факта, за три анекдота
вынут пулеметчика из дота,
вытащат, рассудят и засудят.
Это было, это есть и будет.
 
 
За три анекдота, за три факта
с примененьем разума и такта,
с примененьем чувства и закона
уберут его из батальона.
 
 
За три анекдота, факта за три
никогда ему не видеть завтра.
Он теперь не сеет и не пашет,
анекдот четвертый не расскажет.
 
 
Я когда-то думал все уладить,
целый мир облагородить,
трибуналы навсегда отвадить
за три факта человека гробить.
 
 
Я теперь мечтаю, как о пире
духа,
         чтобы меньше убивали.
Чтобы не за три, а за четыре
анекдота
                 со свету сживали.
 
«Покуда еще презирает Курбского…»
 
Покуда еще презирает Курбского,
Ивана же Грозного славит семья
историков
                  с беспардонностью курского,
не знающего,
                      что поет,
                                     соловья.
 
 
На уровне либретто оперного,
а также для народа опиума
история, все ее тома:
она унижает себя сама.
 
 
История начинается с давностью,
с падением страха перед клюкой
Ивана Грозного
                         и полной сданностью
его наследия в амбар глухой,
 
 
в темный подвал, где заперт Малюта,
а также опричная метла —
и, как уцененная валюта,
сактированы и сожжены дотла.
 
ВОСТОЧНЫЕ МУДРЕЦЫ И ВОСТОЧНЫЕ УМНИКИ
 
Преуспевали восточные мудрецы.
Везде поспевали восточные мудрецы.
Покуда восточного умника били нещадно,
сие воспевали восточные мудрецы.
 
 
А умник восточный лечил изувеченный зад,
избитый толково, и тщательно, и жестоко,
и думал тихонько про то мировое «Назад»,
которое совпадало с понятьем Востока.
 
 
Восточная мудрость легко обошлась без ума,
легко обошла его жесткие правила,
и вечное лето, суровое, как зима,
Востоком жестоко и солнечно правило.
 
 
И вечная Лета, нирвана, как там говорят,
арык тепловатый, с проточной водой грязноватой,
омыла Восток, все грязные ноги подряд,
и рваным халатом, подбитым просаленной ватой,
укрылся Восток.
 
«Богатому кажется: бедному проще…»
 
Богатому кажется: бедному проще.
Живому кажется: мертвому легче.
А бедный и мертвый голы и босы,
и тонны земли давят на плечи.
 
 
Они завидуют богатым,
которые завидуют бедным.
 
 
Эта самая зависть
вызывает такую ненависть,
что даже камень на братской могиле
приподнимается, словно дышит.
 
«В революцию, типа русской…»
 
В революцию, типа русской,
лейтенантам, типа Шмидта,
совершенно незачем лезть:
не выдерживают нагрузки,
словно известняк – динамита,
их порядочность, совесть, честь.
 
 
Не выдерживают разрыва,
то ли честь, то ли лейтенанты,
чаще лейтенанты, чем честь.
Все у них то косо, то криво,
и поэтому им не надо,
совершенно не надо лезть.
 
 
Революциям русского типа,
то есть типа гражданской войны
вовсе не такие типы,
не такие типы нужны,
совершенно другие типы
революции русской нужны.
 
«То ли мята…»
 
То ли мята,
то ли рута,
но примята
очень круто.
 
 
Словно тракторные
траки
перетаптывали
травки,
 
 
а катками
паровыми
их толкали
и давили.
 
 
Скоро ли она воспрянет,
глину сохлую проклюнет,
и зеленым глазом глянет,
и на все, что было, – плюнет?
 
ПРАВОТА
 
– Сшибу и буду прав! —
мне заявил шофер,
своих законных прав
ценитель с давних пор.
 
 
Обязанности не
ценил настолько он.
– Сшибу! – сказал он мне. —
И за меня закон!
 
 
– Сшибу, – сказал, – собью,
не буду отвечать! —
И правоту свою
стал кожей излучать,
 
 
глазами испускать,
цедить через уста.
– Тащить и не пущать! —
орала правота,
 
 
серчала: осади!
кричала: я ваш бог!
А на ее груди
значок был: голубок.
 
«Жестокие пословицы Руси…»
 
Жестокие пословицы Руси, —
чем объяснить их гнев и скрежетанье?
Их выдумали, верно, караси
на сковородке, караси в сметане.
 
 
Их выдумали, верно, палачи
усталые после работы алой.
Пословицы послушай и молчи —
ты тоже от всего того усталый.
 
«– Люди! Любите друг друга!..»
 
– Люди! Любите друг друга! —
сказано было давно.
Люди не любят друг друга.
Им – все равно.
Или любят только
собственную семью,
или свою деревню,
или работу свою.
Не получился, не вышел
эксперимент «любовь»,
вскоре, наверно, поставят
новый, другой, любой.
 
ПРЕИМУЩЕСТВА И НЕДОСТАТКИ ОБЪЕМА
 
Все десятилетия – великие.
Как ни кинешь – всюду рост, подъем.
Может быть, последняя религия,
где поклоны бьем тебе,
                                        объем.
 
 
Может быть, покрепче католичества,
православия правей, славней
та,
         увеличения количества
возгласившая,
                        и все, что в ней:
 
 
космос без небес, но с бесконечностью.
Миллионов, миллиардов вал
и навал нулей. Конечно,
также единиц навал.
 
 
Как просторны храмы у объема!
Как безлики лики у него!
Как похоже Всё на Ничего!
Лучше уж в пределах окоема.
 
«История утомила природу…»
 
История утомила природу,
надоела, осточертела.
Что-то новое захотело
наше небесное тело,
что-то небывалого рода,
неописанного жанра,
но горячее, с пылу с жару,
пусть пропущенное в анналах,
но замеченное в каналах
Марса или владениях лунных.
Это интересует юных,
молодых, а также зрелых,
пожилых, а также старых.
Что-то вроде небесных тарелок,
в мировых летящих пожарах.
А история – утомила:
ее войны, перевороты, —
видно, человечество било
слишком часто в свои ворота.
 
ЕВГЕНИЙ
 
С точки зрения Медного Всадника
и его державных копыт
этот бедный Ванька-Невстанька
впечатленья решил копить.
 
 
Как он был остер и толков!
Все же данные личного опыта
поверял с точки зрения топота,
уточнял с позиций подков.
 
 
Что там Рок с родной стороною
ни выделывал, ни вытворял —
головою, а также спиною
понимал он и одобрял.
 
 
С точки зрения Всадника Медного,
что поставлен был так высоко,
было долго не видно бедного,
долго было ему нелегко.
 
 
Сколько было пытано, бито!
Чаще всех почему-то в него
государственное копыто
било.
Он кряхтел, ничего.
 
 
Ничего! Утряслось, обошлось,
отвиселось, образовалось.
Только вспомнили совесть и жалость —
для Евгения место нашлось.
 
 
Медный Всадник, спешенный вскоре,
потрошенный Левиафан,
вдруг почувствовал: это горе
искренне. Хоть горюющий пьян.
 
 
Пьян и груб. Шумит. Озорует.
Но не помнит бывалых обид,
а горюет, горюет, горюет
и скорбит, скорбит, скорбит.
 
 
Вечерами в пивной соседней
этот бедный
и этот Медный,
несмотря на различный объем,
за столом восседают вдвоем.
 
 
Несмотря на судеб различность,
хвалят культ
и хвалят личность.
Вопреки всему,
несмотря
ни на что
говорят: «Не зря!»
 
 
О порядке и дисциплине
Медный Всадник уже не скорбит.
Смотрит на отпечаток в глине
человеческой
медных копыт.
 
«Горлопанили горлопаны…»
 
Горлопанили горлопаны,
голосили свои лозунга́, —
а потом куда-то пропали,
словно их замела пурга.
 
 
Кой-кого замела пурга,
кое-кто, спавши с голоса вскоре,
ухватив кусок пирога,
не участвует больше в споре.
 
 
Молчаливо пирог жует
в том углу, где пенсионеры.
Иногда кричит: «Во дает!» —
горлопанам новейшей эры.
 
ОБЕ СТОРОНЫ ПИСЬМЕННОГО СТОЛА
 
Все выходят на пенсию – обе стороны, эта и та,
и вопросы на следствии, и ответы на следствии,
и подводится жирная окончательная черта
стародавнего бедствия,
постарения общего вследствие.
 
 
У обеих сторон уже нету зубов —
и у той, где повыпали,
и у той, где повыбили.
Обе стороны в вихре обычных забот
продвигаются в сторону естественной гибели.
 
 
По ту сторону зла и, конечно, добра,
по ту сторону ненависти, равно как и совести,
обе стороны движутся. Кончилось время, пора:
постарели они и давно одряхлели их новости.
 
 
Настоящее брезгует прошлым своим,
а грядущее с полок
                                покуда
                                           его не снимает,
и последние тайны, которые глухо таим,
никого уже более
и покамест еще
не занимают.
 
«Половина лавины…»
 
Половина лавины
прорвалась сквозь огонь,
а еще половина
не ушла от погонь.
 
 
Камнепадом забита
и дождем залита,
половина забыта,
непрошедшая, та.
 
 
А прошедшая лава
получает сполна.
Ей и счастье и слава,
а другим – ни хрена.
 
ОШИБКИ ГЕГЕЛЯ
 
Нас выучили философии,
но философствовать не дали.
Себя и нас не согласовывая,
шли годы, проносились дали.
 
 
И грамотны, и политграмотны,
ошибки Гегеля в подробности
сдав в соответствии с программами,
мы задыхаемся от робости.
 
 
Мы как Сократ. Мы точно знаем,
что ничего почти не знаем.
 
 
Миры шагами перемеря
в затылок впереди пошедшим,
мы словно Пушкин перед смертью
«Друзья, прощайте!» книгам шепчем.
 
 
А Гегель, нами упорядоченный,
конспектный Гегель и тетрадочный,
свои ошибки осознавший
и прогнанный немедля взашей,
 
 
а Гегель, изданный и купленный
и листаный, но не прочитанный,
с небес, с верхушки самой купола,
нам улыбается значительно.
 
«Знак был твердый у этого времени…»
 
Знак был твердый у этого времени.
Потому, облегчившись от бремени
ижицы и фиты,
твердый знак оно сохранило
и грамматика не обронила
знак суровости и прямоты.
 
 
И грамматика не утеряла,
и мораль не отбросит никак
из тяжелого материала
на века сработанный знак.
 
 
Признавая все это, однако
в барабан не желаю бряцать,
преимущества мягкого знака
не хочу отрицать.
 
НАЗВАНИЯ И ПЕРЕИМЕНОВАНИЯ
 
Все парки культуры и отдыха
были имени Горького,
хотя он был известен
не тем, что плясал и пел,
а тем, что видел в жизни
немало плохого и горького
и вместе со всем народом
боролся или терпел.
 
 
А все каналы имени
были товарища Сталина,
и в этом смысле лучшего
названия не сыскать,
поскольку именно Сталиным
задача была поставлена,
чтоб всю нашу старую землю
каналами перекопать.
 
 
Фамилии прочих гениев
встречались тоже, но редко.
Метро – Кагановича именем
было наречено.
То пушкинская, то чеховская,
то даже толстовская метка
то школу, то улицу метили,
то площадь, а то – кино.
 
 
А переименование —
падение знаменовало.
Недостоверное имя
школа носить не могла.
С грохотом, равным грохоту
горного, что ли, обвала,
обрушивалась табличка
с уличного угла.
 
 
Имя падало с грохотом
и забывалось не скоро,
хотя позабыть немедля
обязывал нас закон.
Оно звучало в памяти,
как эхо давнего спора,
и кто его знает, кончен
или не кончен он?
 
«Строго было…»
 
Строго было,
но с нами иначе нельзя.
Был порядок,
а с нами нельзя без порядка.
Потому что такая уж наша стезя,
не играть же нам с горькою правдою в прятки.
 
 
С вами тоже иначе нельзя. И когда
счет двойной бухгалтерии господа бога
переменит значения: счастье – беда, —
будет также и с вами поступлено строго.
 
«Руки у Венеры обломаем…»
 
Руки у Венеры обломаем,
мраморной – ей руки ни к чему.
Молотком пройдемся по эмалям.
Первый, если надо, – я начну.
 
 
Сколько глоток этот крик кричали,
сколько помогало им кричать.
Начали с Венерой.
                              Раскачали.
Не решились сбрасывать. Кончать.
 
 
То, что эта женщина без рук,
значит, что, во-первых, их отбили,
во-вторых, что все же люди были
и опамятовались вдруг.
 
«Последний был в отмену предпоследних…»
 
Последний был в отмену предпоследних.
Приказ приказывал не исполнять приказ
и трактовал о нем не выше, чем о сплетнях
из области штабных проказ.
 
 
С командной грациозностью шутил
приказ и применял гримасы стиля
над скудоумием штабных светил,
которые неправильно светили.
 
 
Тому, кто должен исполнять
последний, предпоследний и все прочие,
которые друг друга так порочили,
не оставалось времени пенять.
 
 
На то, чтобы судить, чтобы рядить,
уже не оставалось ни мгновенья,
а надо было тотчас проводить
последнейшее самое решенье.
 
 
Пока его отмена в роту шла,
траншеи вражьи занимая с хода,
роняя на белы снега тела,
рванулась исполнять приказ пехота.
 
«НИЧЕГО!»
 
Небрежение жизнью: молча,
без качания прав
изо всей умирали мочи
прав кто или не прав,
холост кто или многодетен
обеспечен или беден.
 
 
Не цеплялись, не приспособлялись,
а бестрепетно удалялись
и истаивали в голубизне
не настаивая на отсрочке.
Это все было близко мне.
Я и сам бы при случае.
 
 
Строчки
из речей не застряло в ушах.
Только крики:
судьбы не затягивали.
Умирали, словно шаг
в сторону,
в сторонку
отшагивали.
 
 
Средь талантов народа всего
красноречие не фигурировало.
Превалировало и лидировало
славное словцо: «Ничего!»
 
РАЗМОЛ КЛАДБИЩА
 
Главным образом ангелы, но
также Музы и очень давно,
давности девяностолетней,
толстощекий Амур малолетний,
итальянцем изящно изваянный
и теперь в кучу общую сваленный.
 
 
Этот мрамор валили с утра.
Завалили поверхность двора —
всю, от номера первой – квартиры
до угла, где смердели сортиры.
Странно выглядит вечность, когда
так ее изваляет беда.
 
 
Это кладбище лютеранское,
петербургское, ленинградское
вырвали из родимого лона,
нагрузили пол-эшелона,
привезли как-то утром в наш двор,
где оно и лежало с тех пор.
 
 
Странно выглядит вечность вообще.
Но когда эта вечность вотще,
если выдрана с корнем, разрушена
и на пыльные лужи обрушена, —
жалко вечности, как старика,
побирающегося из-за куска.
 
 
Этот мрамор в ночах голубел,
но не выдержал и заробел,
и его, на заре розовеющего
и старинной поэзией веющего,
матерьял его и ореол
предназначили нынче в размол.
 
 
Этих ангелов нежную плоть
жернова будут долго молоть.
Эти важные грустные плиты
будут в мелкую крошку разбиты.
Будет гром, будет рев, будет пыль:
долго мелют забытую быль.
 
 
Миновало полвека уже.
а зубах эта пыль, на душе.
Ангела подхватив под крыло,
грузовик волочил тяжело.
Сыпал белым по белому снег.
Заметал – всех.
Заваливал – всех.
 
ПОСЛЕВОЕННЫЕ ВЫСТАВКИ
 
Полуподвал, в котором проживал,
где каждый проезжавший самосвал
такого нам обвалу набивал,
насовывал нам в уши или в душу!
Но цепь воспоминания нарушу:
ведь я еще на выставках бывал.
 
 
Музейно было и полутемно
на выставках тогда, давным-давно,
но это, в общем, все равно:
любая полутемная картина,
как двери в полутемную квартиру,
как в полусвет чужой души окно.
 
 
Душа людская! Чудный полумрак,
в котором затаились друг и враг,
мудрец, ученый, рядовой дурак.
Все – люди! Человеки, между прочим.
Я в человековеды себя прочил
и разбирался в темных колерах.
 
 
На выставках сороковых годов
часами был простаивать готов
пред покорителями городов,
портретами, написанными
маслом в неярком освещении, неясном,
и перед деятелями всех родов.
 
 
Какая тропка в души их вела?
Какая информация была
в тех залах из бетона и стекла,
где я, почти единственный их зритель,
донашивал свой офицерский китель
и думал про себя: ну и дела!
 
 
Вот этот! Он не импрессионист,
и даже не экспрессионист,
и уж конечно не абстракционист.
Он просто лгун. Он исказитель истин.
Нечист он пред своей мохнатой кистью
и пред натурою своей нечист.
 
 
Зачем он врет? И что дает ему,
что к свету он подмешивает тьму?
Зачем, зачем? Зачем и почему?
Зачем хорошее держать в подвале,
а это вешать в самом лучшем зале —
неясно было смыслу моему.
 
 
Все это было и давно прошло,
и в залах выставочных светло,
но я порой вздыхаю тяжело
и думаю про тот большой запасник,
куда их сволокли, пустых, неясных,
писавших муторно и тяжело.
 
БАБА МАНЯ
 
Называет себя: баба Маня.
Точно так же зовут ее все.
Но большое в ней есть пониманье.
Не откажешь в душевной красе.
 
 
Та старинная мудрость народа,
по которой казалась природа
книгой, читанной до конца,
до конца бабе Мане известна.
Лета, зимы, осени, весны
с подоплеки и с лица
разумеет баба Маня:
все житье и все бытие.
И оказывает вниманье
предколхоза
                   советам ее.
 
 
И в рассказе ее нескучном,
донаучном, не антинаучном,
совесть, честь и благая весть
до известной степени есть.
До известной, конечно, отметки
судит здраво она и метко,
но угадывает не всегда.
Маху дав, говорит: «Года!»
 
 
И когда за ее неугады
бабу Маню клеймят и корят,
не отводит в сторону взгляда,
что бы там ей ни говорят.
 
 
– С вами спорить разве я смею.
Возраст мне большой подошел.
И расписываться умею
не пером, только карандашом.
 
 
Впрочем, даже без карандаша
кое-что разумеет душа.
 
НЕДОДАЧА
 
Недодача. Не до деревни
было даже в истории древней.
С той поры и до этих пор
продолжается недобор.
Деньги, книги, идеи, уют
до сих пор недодают.
 
 
На словах в ней души не чают,
а на деле переполучают.
Весь, она и осталась весь —
в этом смысл истории весь.
 
 
Грош да грош, за малостью малость
недоимка образовалась:
мужикам горожане должны,
но не в силах признать вины.
 
 
Неспособны признать перебора.
Но в последние времена
начинаются перебои.
Вехой же пролегла война…
 
 
Покосилось и обносилось,
прохудилось, сжалось село,
и вывозят его на силос,
кто печально, кто весело́,
и, сведя вековые дубравы,
изведя вековые леса,
начинают высаживать браво
ели,
              тоненькие, как лоза,
ели,
           слабенькие, как слеза.
 
ГОРОЖАНЕ
 
Постепенно становится нас все больше,
и все меньше становится деревенских,
и стихают деревенские песни,
заглушенные шлягером или романсом.
Подпол – старинное длинное слово
заменяется кратким: холодильник,
и поет по утрам все снова и снова
городской петух – толстобрюхий будильник.
 
 
Постепенно становится нас все больше,
и деревня, заколотив все окна
и повесив пудовый замок на двери,
переселяется в город. Подале
от отчих стен с деревенским погостом
и ждет, чтобы в горсовете ей дали
квартиру со всем городским удобством.
 
 
Постепенно становится нас все больше.
Походив три года в большую школу
и набравшись ума, кто сколько может,
бывшие деревенские дети
начинают смеяться над бывшей деревней,
над тем, что когда-то их на рассвете
будил петушок – будильник древний.
 
 
Постепенно становится нас все больше.
Бывший сезонник ныне – заочник
гидротехнического института.
Бывший демобилизованный воин
в армии искусство шофера
вплоть до первого класса усвоил
и получает жилплощадь скоро.
 
 
Постепенно становится нас все больше,
и стихают деревенские песни,
именуемые ныне фольклором.
Бабушки дольше всех держались,
но и они вопрос решают
и, поимевши ко внукам жалость,
переезжают, переезжают.
 
ГРЕШНИЦЫ
 
Какие мы грешницы?
Разве мы грешницы?
Всего прегрешения,
может, на трешницу.
Попробуй на наши гроши
согреши.
Мы даже не перешагнули
порога
порока.
Без денег – ни смысла, ни прока.
И самые помыслы наши греховные —
безгрешные, словно бы лица духовные!
И злобы, что вспыхнет, случалось, у нас,
хватало на академический час.
И лесть, если льстим, до того неуклюжа,
такая любительщина и чепуха,
что не обольщает великого мужа,
в подробностях знающего цену греха.
Какие мы грешницы?
Что вы там брешете!
При наших при книжках при трудовых
мы ангелов святей рядовых!
При наших окладах,
при наших зарплатах
все с белыми крыльями
в чистых заплатах —
мы в рай допускаемся!
Без закавык!
 
ПРОСТУПАЮЩЕЕ ДЕТСТВО
 
Просматривается детство
с поры настоящего детства
и до впадения в детство.
 
 
Повадки детские эти
видны на любом портрете
за века почти две трети:
робости повадки,
радости повадки,
резкости повадки.
 
 
Не гаснут и не тают.
По вечной своей программе
все время словно взлетают
игрушечными шарами.
Покуда Ване Маня
не скажет на смертном ложе:
я умираю, Ваня,
услышав в ответ:
я тоже.
 
ПАМЯТИ ОДНОГО ВРАГА
 
Умер враг, который вел огонь
в сторону мою без перестану.
Раньше было сто врагов.
Нынче девяносто девять стало.
 
 
Умер враг. Он был других не злее,
и дела мои нехороши.
Я его жалею от души:
сотня – цифра все-таки круглее.
 
 
Сколько лет мы были неразлучны!
Он один уходит в ночь теперь.
Без меня ему там будет скучно.
Хлопнула – по сердцу словно – дверь.
 
СИЛА СЛОВА
 
Мальчик в поезде
пса пожилого
выдает за щенка небольшого.
Не дает контролеру слова
молвить. Снова и снова
повторяет: это щенок.
Псина же
под гром его доводов
и без дополнительных поводов
уменьшается со всех ног.
 
 
Ужаснувшийся силе собственной,
мальчик просит с улыбкой родственной:
увеличивайся, Мурат!
И щеночек
во пса всемогущего,
нелюдимого, мрачного, злющего
увеличиться тотчас рад.
 
 
Контролер их обоих взашей,
пса и мальчика,
гонит вон.
Плачет мальчик,
вдруг осознавший,
что за силой
владеет он.
 
СЕДЫЕ БРОВИ
 
Покуда грядущее время,
не поспешая, грядет —
когда там оно придет,
когда там оно настанет! —
свою суровую нитку,
жестокую нитку прядет
небезызвестная пряха.
Она никогда не устанет.
 
 
Как для царя московского,
а также всея Руси
красавиц всея Руси
спроваживали на смотрины,
старухи всей России,
свезенные на такси,
выбрали эту пряху,
холодную, как осетрина.
 
 
Она объективна, как вобла,
и ежели не глуха,
то все же не хочет слушать
и слышать даже вполуха.
Мы падаем, опадаем,
как полова, шелуха,
она же бровью седою
не поведет, старуха.
 
 
И даже у самых смелых
спирает дерзостный дух,
когда они вспоминают
бессоннейшими ночами
густые седые брови
высокомерных старух,
густые седые брови
над выцветшими очами.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю