355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Том 2. Стихотворения 1961–1972 » Текст книги (страница 5)
Том 2. Стихотворения 1961–1972
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 16:30

Текст книги "Том 2. Стихотворения 1961–1972"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

«Спешит закончить Эренбург…»
 
Спешит закончить Эренбург
свои анналы,
как Петр – закончить Петербург:
дворцы, каналы.
 
 
Он тоже строит на песке
и на болоте
по любопытству, по тоске
и по охоте.
 
 
По непреодолимости
воспоминаний
и по необходимости
их воплощений,
и по неутомимости
своих желаний
и по неотвратимости
своих свершений.
 
«А что же все-таки, если бог…»
 
А что же все-таки, если бог
и в самом деле есть?
Я прожил жизнь, не учитывая,
что он, быть может, есть.
 
 
Если он есть, он учтет
то, что я его не учел:
все смешки и насмешки мои,
все грешки и спешки мои.
 
 
Что же мне делать, если бог
в самом деле есть?
 
 
Он присмотрелся, наверно, ко мне.
Он меня взвесил и учел.
Вряд ли он позабыл,
что я его отрицал.
Вряд ли он меня простил,
если он все-таки есть.
 
«Человек подсчитал свои силы…»
 
Человек подсчитал свои силы,
перерыл мошну и суму.
От небесной, мучительной
сини стало ясно и просто ему.
 
 
Не удачу, а неудачу
демонстрирует верный итог.
Не восполнить ему недостачу:
захотел бы и все же не смог.
 
 
Он не только не может – не хочет
дело делать, слова лопотать.
Пусть отныне кто хочет хлопочет.
Он не станет теперь хлопотать.
 
 
От последней решительной ясности
начихать ему на опасности,
и какое-то – вроде тепла
наполняет сосуды и вены,
оттого что была и сплыла
жизнь.
Сплыла, как обыкновенно.
 
ВЫДЕРЖКА
 
Плакал старый сановник, узнав про инфаркт,
не тогда, когда внутренней финкой резнули,
а тогда, когда дети с женою заснули
и за окнами стих торопливый Арбат.
 
 
Боль была такова, что ни чин, ни права
и ни личные связи в аптечной конторе
исчерпать, а не то чтобы сжечь, это море
не могли. Боль была велика, как Москва.
 
 
Но старинная выдержка лет тридцати
заседаний и сессий, речей и молчания
помогла, пособила осилить отчаяние
и по этой тропе осторожно пройти.
 
 
Улыбаясь от бедствия, словно казах,
словно Азия перед зиянием бездны,
вел себя как обычно – спокойно, любезно
у семьи, у сиделки, у всех на глазах.
 
 
Личный опыт и знанье того, что нельзя
и что все-таки можно, и былая закалка
помогли этот день, извиваясь, скользя,
перейти, пережить, впрочем – шатко и валко.
 
 
Но сейчас он остался один. Он закрыл
голубые глаза, впал во сны или в думы.
Шум семьи вскоре стих. Шум беды, ее крик,
плеск
            покрыл, перекрыл маловажные шумы.
 
 
Ливень середь полей в сердцевине беды!
в урагане недоли! в потоке несчастья!
И тогда он заплакал: от боли отчасти
и отчасти от мысли: напрасны труды.
 
 
Да, напрасны усилия долгого дня
и деяния жизни короткой напрасны.
Это – ясно. А прочее было неясно
и ненужно. И смерть надвигалась звеня.
 
 
Значит, вот как приходит! Густеющий звон,
колокольный, набатный, нет, гуще и слаще.
Он последним усильем из гущи и чащи
вылез. Снялся с учета и выскочил вон.
 
БАЛЛАДА О ДОГМАТИКЕ
 
– Немецкий пролетарий не должо́н! —
Майор Петров, немецким войском битый,
ошеломлен, сбит с толку, поражен
неправильным развитием событий.
 
 
Гоним вдоль родины, как желтый лист,
гоним вдоль осени, под пулеметным свистом
майор кричал, что рурский металлист
не враг, а друг уральским металлистам.
 
 
Но рурский пролетарий сало жрал,
а также яйки, млеко, масло,
и что-то в нем, по-видимому, погасло,
он знать не знал про классы и Урал.
 
 
– По Ленину не так идти должно! —
Но войско перед немцем отходило,
раскручивалось страшное кино,
по Ленину пока не выходило.
 
 
По Ленину, по всем его томам,
по тридцати томам его собрания.
Хоть Ленин – ум и всем пример умам
и разобрался в том, что было ранее.
 
 
Когда же изменились времена
и мы – наперли весело и споро,
майор Петров решил: теперь война
пойдет по Ленину и по майору.
 
 
Все это было в марте, и снежок
выдерживал свободно полоз санный.
Майор Петров, словно Иван Сусанин,
свершил диалектический прыжок.
 
 
Он на санях сам-друг легко догнал
колонну отступающих баварцев.
Он думал объяснить им, дать сигнал,
он думал их уговорить сдаваться.
 
 
Язык противника не знал совсем
майор Петров, хоть много раз пытался.
Но слово «класс» – оно понятно всем,
и слово «Маркс», и слово «пролетарий».
 
 
Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождения,
когда без спешки и без снисхождения
ему прикладом вышибли мозги,
 
 
в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не отразилось ровно ничего.
И если бы воскрес он – начал снова.
 
ВЕДРО МЕРТВЕЦКОЙ ВОДКИ
 
…Паек и водка.
Водки полагалось
сто грамм на человека.
Итак, паек и водка
выписывались старшине
на списочный состав,
на всех, кто жил и потому нуждался
в пайке и водке
для жизни и для боя.
Всем хотелось съесть
положенный паек
и выпить
положенную водку
до боя,
хотя старши́ны
распространяли слух,
что при раненьи
в живот
умрет скорее тот, кто съел паек.
 
 
Все то, что причиталось мертвецу
и не было востребовано им
при жизни, —
шло старшинам.
Поэтому ночами, после боя,
старшины пили.
По должности, по званию и по
веселому характеру
я мог бы
рассчитывать на приглашение
в землянку, где происходили
старшинские пиры.
Но после боя
очень страшно
слышать то, что говорят старшины,
считая мертвецов и умножая
их цифру на сто,
потому что водки
шло по сто грамм на человека.
 
 
…До сих пор
яснее голова
на то ведро
мертвецкой водки,
которую я не распил
в старшинском
блиндажике
зимой сорок второго года.
 
«Вкладчик оползня…»
 
Вкладчик оползня,
соучастник обвала,
современник конца времен,
ничего тебя не миновало
из коллизий и перемен.
 
 
В каждой драке тебя драли,
в каждой битве тебя били.
Трали-вали? Нет, вали-трали?
Вот как именно жили-были.
 
 
От царапин, шрамов, увечий,
от морозов и от жары
облик выработан человечий.
Он не канул в тартарары.
 
 
Обстоятельства убогие
не сильнее твоих идей.
И глаза у тебя глубокие,
как у всех хороших людей.
 
«Начинается расчет со Сталиным…»
 
Начинается расчет со Сталиным,
и – всерьез. Без криков и обид.
Прах его, у стен Кремля оставленный,
страх пускай колеблет и знобит.
Начинается спокойный
долгий и серьезный разговор.
Пусть ответит наконец покойник,
сумрачно молчавший до сих пор.
Нет, не зря он руган был и топтан.
Нет, не зря переменил жилье.
Монолог обидчивый закончен.
Хор народа говорит свое.
 
ВСКРЫТИЕ МОЩЕЙ
 
Когда отвалили плиту,
смотрели на полую бездну —
в бескрайнюю пустоту —
внимательно и бесполезно.
 
 
Была пустота та пуста.
Без дна была бездна, без края,
и бездна открылась вторая
в том месте, где кончилась та.
 
 
Так что ж, ничего? Ни черта.
 
 
Так что ж? Никого? Никого —
ни лиц, ни легенд, ни событий.
А было ведь столько всего:
надежд, упований, наитий.
И вот – никого. Ничего.
 
 
Так ставьте скорее гранит,
и бездну скорей прикрывайте,
и тщательнее скрывайте
тот нуль, что бескрайность хранит.
 
«Мариэтта и Маргарита…»
 
Мариэтта и Маргарита
и к тому же Ольга Берггольц —
это не перекатная голь!
Это тоже не будет забыто.
 
 
Не учитывая обстановки
в данном пункте планеты Земли,
надевали свои обновки,
на прием в правительство шли.
 
 
Исходили из сердобольности,
из старинной женской вольности,
из каких-то неписаных прав,
из того, что честный прав.
 
 
Как учили их уму-разуму!
Как не выучили ничему!
Никогда, совершенно, ни разу!
Нет, ни разуму, ни уму!
 
 
Если органы директивные,
ощутив побужденья активные
повлиять на наш коллектив
или что-то еще ощутив,
созовут нас на собеседованье,
на банкет нас пригласят,
вновь услышится это сетованье,
эти вопли зал огласят.
 
 
Маргарита губы подмажет
и опять что-нибудь да скажет.
Мариэтта, свой аппарат
слуховой отключив от спора,
вовлечет весь аппарат
государственный в дебри спора.
 
 
Ольга выпьет и не закусит,
снова выпьет и повторит,
а потом удила закусит,
вряд ли ведая, что творит,
что творит и что говорит.
 
 
Выступления их неуместные
не предупредить, как чуму,
а писательницы – известные!
А не могут понять что к чему!
 
ОБРАЩЕНИЕ К ЧИТАТЕЛЮ
 
Минуя свое прямое начальство,
минуя следующее начальство,
минуя самое большое,
обращаюсь с открытой душою
прямо к читателю.
 
 
Товарищ читатель, купивший меня
за незаметную для бюджета
сумму,
             но ждущий от поэта
поддержки внутреннего огня.
Товарищ читатель! Я остался
таким, как был. Но я – устал.
Не то чтобы вовсе излетался,
но полклубка уже размотал.
 
 
Как спутник, выпущенный на орбиту
труда и быта,
скоро
            в верхний слой атмосферы
войду. И по-видимому – сгорю.
Но то, что я говорю,
быть может, не будет сразу забыто.
Не зря я копался в своем языке.
Не зря мое время во мне копалось:
старый символ поэзии – парус —
год или два
                       я сжимал в руке.
Год или два
                         те слова,
что я писал,
                      говорила Москва.
Оно отошло давным-давно,
время,
                 выраженное мною,
с его войною и послевойною
Но,
как в хроникальном кино,
то, что снято, то свято.
Вечность
                даже случайного взгляда,
какие-то стороны, грани, края
запечатлели пленка и я.
 
 
Храните меня в Белых Столбах,
в знаменитом киноархиве,
с фильмами – хорошими и плохими
с песней,
                  почему-то забытой в губах.
 
«Категориальное мышление…»
 
Категориальное мышление,
делящее население
на четыре сорта или пять,
объявляется опять.
 
 
Между тем
сортов гораздо больше,
я неоднократно замечал:
столько же,
сколько поляков в Польше,
в Англии, к примеру, англичан.
 
 
И любая капля в море
громко заявляет о своем
личном, собственном,
отдельном горе,
воплем оглашает окоем.
 
 
И любая личная трагедия
катастрофе мировой равна,
и вина пред личностью – вина
перед человечеством,
                                       не менее.
 
 
Общества и личности пропорции
обобщать и упрощать
почти то же,
что тащить и не пущать.
 
 
Так отбросим прочь
мегаломанию,
заменив ее совсем
эрой поголовного внимания
всех ко всем.
 
ЗАПЛАНИРОВАННАЯ НЕУДАЧА
 
Крепко надеясь на неудачу,
на неуспех, на не как у всех,
я не беру мелкую сдачу
и позволяю едкий смех.
 
 
Крепко веря в послезавтра,
твердо помню позавчера.
Я не унижусь до азарта:
это еще небольшая игра.
 
 
А вы играли в большие игры,
когда на компасах пляшут иглы,
когда соборы, словно заборы,
падают, капителями пыля,
и полем,
             ровным, как для футбола,
становится городская земля?
 
 
А вы играли в сорокаградусный
мороз в пехоту, вжатую в лед,
и крик комиссара, нервный и радостный:
– За Родину! (И еще кой за что!) Вперед!
 
 
Охотники, рыбаки, бродяги,
творческие командировщики
                       с подвешенным языком,
а вы тянули ваши бодяги
не перед залом – перед полком?
 
«Воспитан в духе жадной простоты…»
 
Воспитан в духе жадной простоты
с ее необходимостью железной,
я трачу на съедобное, полезное,
а Таня любит покупать цветы.
 
 
Цветок – он что? Живет не больше дня,
от силы два. А после он завянет.
Но Таня молча слушает меня —
любить цветы она не перестанет.
 
 
Вдруг тень ее мелькает на стене.
Вдруг на столе горячий светик вспыхнет.
И что-то засветилося во мне:
цветок, цветок, цветок пришел ко мне —
на малое великое подвигнет.
 
«Сласть власти не имеет власти…»
 
Сласть власти не имеет власти
над власть имущими, всеми подряд.
Теперь, когда объявят: «Слазьте!» —
слезают и благодарят.
 
 
Теперь не каторга и ссылка,
куда раз в год одна посылка,
а сохраняемая дача,
в энциклопедии – столбцы,
и можно, о судьбе судача,
выращивать хоть огурцы.
 
 
А власть – не так она сладка
седьмой десяток разменявшим.
Ненашим угоди и нашим,
солги, сообрази, слукавь.
Устал тот ветер, что листал
страницы мировой исто́рии.
 
 
Какой-то перерыв настал,
словно антракт в консерватории.
Мелодий – нет. Гармоний – нет.
Все устремляются в буфет.
 
ОБОИ
 
Я в этот сельский дом заеду,
как уж не раз случалось мне,
и прошлогоднюю газету
найду – обоем – на стене.
 
 
Как новость преобразовалась!
Когда-то юная была
и жизнью интересовалась,
а ныне на стену пошла.
 
 
Приклеена или прибита,
как ни устроили ее,
она пошла на службу быта
без перехода в бытие.
 
 
Ее захваты и поджоги,
случившиеся год назад,
уже не вызывают шоки,
смешат скорее, чем страшат.
 
 
Совсем недавно было это:
горит поджог, вопит захват.
Захлебываясь, газеты
об этом правду говорят.
 
 
Но уши мира – привыкают,
и очи мира – устают,
и вот уже не развлекают
былые правды их уют,
 
 
и вот уже к стене тесовой
или какой другой любой
приклеен мир, когда-то новый,
а ныне годный на обой.
 
«Деревня, а по сути дела – весь…»
 
Деревня, а по сути дела – весь.
История не проходила здесь.
Не то двадцатый век, не то двадцатый
до Рождества Христова, и стрельчатый
готический седой сосновый бор
гудит с тех пор и до сих пор.
 
 
Не то двадцатый век, не то второй.
Забытая старинною игрой
в историю
                  извечная избенка
и тихий безнадежный плач ребенка.
Земля и небо. Между – человек.
Деталей нет. Невесть который век.
 
«Плохие времена тем хороши…»
 
Плохие времена тем хороши,
что выявленью качества души
способствуют и казни, и война,
и глад, и мор – плохие времена.
 
 
Пока ты цел, пока ты сыт, здоров,
не зван в суды, не вызвал докторов,
неведомы твой потолок и цель,
параметры – темны, пока ты цел.
 
 
Когда ты бит, когда тебя трясут,
и заедает вошь, и мучит суд,
ты бытию предпочитаешь быт.
Все выясняется, когда ты бит.
 
 
Но иногда все существо твое
предпочитает все же
                                     бытие,
и власть теряет над людьми беда,
когда бывает это иногда.
 
«Десятилетье Двадцатого съезда…»
 
Десятилетье Двадцатого съезда,
ставшего личной моей судьбой,
праздную наедине с собой.
 
 
Все-таки был ты. Тебя провели.
Меж Девятнадцатым и Двадцать первым —
громом с неба, ударом по нервам,
 
 
восстановлением ленинских норм
и возвращеньем истории в книги,
съезд, возгласивший великие сдвиги!
 
 
Все-таки был ты. И я исходил
из твоих прений, докладов, решений
для своих личных побед и свершений.
 
 
Ныне, когда поняли все,
что из истории, словно из песни,
слово – не выкинь, хоть лопни и тресни,
 
 
я утверждаю: все же ты был,
в самом конце зимы, у истока,
в самом начале весеннего срока.
 
 
Все же ты был.
 
ПЕРВЫЙ ОВОЩ
 
Зубы крепко, как члены в президиуме,
заседали в его челюстях.
В полном здравии, в лучшем виде, уме,
здоровяк, спортсмен, холостяк,
воплощенный здравый рассудок,
доставала, мастер, мастак,
десяти минуток из суток
не живущий просто так.
 
 
Золотеющий лучшим колосом
во общественном во снопу,
хорошо поставленным голосом
привлекает к себе толпу.
Хорошо проверенным фактом
сокрушает противника он,
мерой, верой, тоном и тактом,
как гранатами, вооружен.
 
 
Шкалик, им за обедом выпитый,
вдохновляет его на дела.
И костюм сидит, словно вылитый,
и сигара сгорает дотла.
 
 
Нервы в полном порядке, и совесть
тоже в полном порядке.
Вот он, этой эпохи новость,
первый овощ, вскочивший на грядке.
 
«Девушки, достигнув восемнадцати…»
 
Девушки, достигнув восемнадцати,
жаждут красоваться и лобзать.
Юноши, достигнув восемнадцати,
не хотят
             в историю влезать.
 
 
Нет, не в милицейскую историю,
а в большую русскую историю,
в пятитомного Ключевского,
                                             в том шестой,
и в тридцатитомного огромного
Соловьева.
Хочется им легкой и простой
жизни
            без размаха и объема.
 
 
Да, устали от пяти томов,
и от курса краткого устали,
и портянок не перемотали
у горячих батарей домов
свежевыстроенных, кооперативных.
Нынче мало глупых и активных.
 
ВАЛЯНЬЕ ВАНЬКИ
 
Валяют Ваньку. Но Ваньке валянье —
вострый нож. Вострее ножа.
И Ванька начинает вилянье
на самой грани. У рубежа.
На грани смерти и несмерти,
там, где граничат жизнь и нежизнь,
Ванька, разобравшись в предмете,
шепчет себе то «Встань!», то «Ложись!».
Он то встанет, то сядет, то ляжет,
то растерян, то снова рьян.
Только никто ему не скажет:
– Иди, Ванюша! Гуляй, Иван!
 
 
В чем вина его? За что валяют
и распрямиться не позволяют?
За что пинают, ногами бьют
и приподняться не дают?
Ванька встревожен и недоволен,
но понимает, что одинок.
А один – в поле не воин.
 
 
Вот его снова валят с ног.
Снова валят и снова валяют,
снова кричат, что Ванька – дурак,
и нервы Ванькины гуляют,
а делать – что?
А быть-то – как?
 
КНОПКА
 
Довертелась земля до ручки,
докрутилась до кнопки земля.
Как нажмут – превратятся в тучки
океаны
            и в пыль – поля.
 
 
Вижу, вижу, чувствую контуры
этой самой, секретной комнаты.
Вижу кнопку. Вижу щит.
У щита человек сидит.
 
 
Офицер невысокого звания —
капитанский как будто чин,
и техническое образование
он, конечно, не получил.
 
 
Дома ждут его, не дождутся.
Дома вежливо молят мадонн,
чтоб скорей отбывалось дежурство,
и готовят пирамидон.
 
 
Довертелась земля до ручки,
докрутилась до рычага.
Как нажмут – превратится в тучки.
А до ручки – четыре шага.
 
 
Ходит ночь напролет у кнопки.
Подойдет. Поглядит. Отойдет.
Станет зябко ему и знобко…
И опять всю ночь напролет.
 
 
Бледно-синий от нервной трясучки,
голубой от тихой тоски,
сдаст по описи кнопки и ручки
и поедет домой на такси.
 
 
А рассвет, услыхавший несмело,
что он может еще рассветать,
торопливо возьмется за дело.
Птички робко начнут щебетать,
 
 
набухшая почка треснет,
на крылечке скрипнет доска,
и жена его перекрестит
на пороге его домка.
 
«Разрывы авиабомб напоминают деревья…»
 
Разрывы авиабомб напоминают деревья.
Атомные взрывы напоминают грибы.
Что ж! К простому от сложного проистекает кочевье
нашей судьбы.
 
 
Следующая гибель будет похожа на плесень,
будет столь же бесхитростна и сыровата – проста.
А после нее не будет ни сравнений, ни песен —
ни черта.
 
СУДЬБА
 
Где-то в небе летит ракета.
Если верить общей молве,
отношенье имеет это
между прочих – к моей судьбе.
 
 
Побывала судьба – политикой.
Побывала – газетной критикой.
Побывала – большой войной.
А теперь она – вновь надо мной.
 
 
А сейчас она – просто серая,
яйцевидная, может быть,
и ее выпускают серией.
Это тоже нельзя забыть.
 
 
А ракеты летят, как стаи
журавлей или лебедей,
и судьба – совсем простая,
как у всех остальных людей.
 
«Будущее, будь каким ни будешь!..»
 
Будущее, будь каким ни будешь!
Будь каким ни будешь, только будь.
Вдруг запамятуешь нас, забудешь.
Не оставь, не брось, не позабудь.
 
 
Мы такое видели. Такое
пережили в поле и степи!
Даже и без воли и покоя
будь каким ни будешь! Наступи!
 
 
Приходи в пожарах и ознобах,
в гладе, в зное, в холоде любом,
только б не открылся конкурс кнопок,
матч разрывов, состязанье бомб.
 
 
Дай работу нашей слабосилке,
жизнь продли. И – нашу. И – врагам.
Если умирать, так пусть носилки
унесут. Не просто ураган.
 
ИНСТИТУТ
 
В том институте, словно караси
в пруду,
             плескались и кормов просили
веселые историки Руси
и хмурые историки России.
 
 
В один буфет хлебать один компот
и грызть одни и те же бутерброды
ходили годы взводы или роты
историков, определявших: тот
путь выбрало дворянство и крестьянство?
и как же Сталин? прав или не прав?
и сколько неприятностей и прав
дало Руси введенье христианства?
 
 
Конечно, если водку не хлебать
хоть раз бы в день, ну, скажем, в ужин,
они б усердней стали разгребать
навозны кучи в поисках жемчужин.
 
 
Лежали втуне мнения и знания:
как правильно глаголят Маркс и я,
благопристойность бытия
вела к неинтересности сознания.
 
 
Тяжелые, словно вериги, книги,
которые писалися про сдвиги
и про скачки всех государств земли, —
в макулатуру без разрезки шли.
 
 
Тот институт, где полуправды дух,
веселый, тонкий, как одеколонный,
витал над перистилем и колонной, —
тот институт усердно врал за двух.
 
«Необходима цель…»
 
Необходима цель
стране и человеку.
Минуте, дню и веку
необходима цель.
 
 
Минуту исключим.
И даже день, пожалуй, —
пустой бывает, шалый,
без следствий и причин.
 
 
Но век или народ
немыслим без заданья.
По дебрям мирозданья
без цели не пройдет.
 
 
Особенно когда
тяжелая година,
цель так необходима,
как хлеб или вода.
 
 
Пусть где-нибудь вдали
фонарик нам посветит
и людям цель отметит,
чтоб мы вперед пошли.
 
«В этот день не обходили лужи…»
 
В этот день не обходили лужи —
шлепали ногами по воде,
хоть, наверно, понимали: лучше
обойти посуше где.
 
 
В этот полдень солнце не блистало.
В эту полночь спряталась луна.
Шли по лужам, думая устало:
обходить? какого там рожна!
 
 
Все подробности перезабылись,
тени не наводят на плетень.
Помню только: ноги ознобились
в этот день.
 
«Пока меня за руки держат…»
 
Пока меня за руки держат,
я сосредоточен и сдержан
и вяло мотаю башкой
под чьей-нибудь тяжкой рукой.
 
 
Но только мне руки отпустят —
да что там! хотя бы одну, —
но только до драки допустят,
я тотчас же драку начну.
 
 
Не вечный бой, как у Блока,
а просто – долгая драка,
но это – тоже неплохо,
и выделяет из праха,
и выделяет из пыли,
из человеческой моли,
когда ты в пене и мыле,
забывая о боли,
от боли, уже нестрашной,
качаясь, как трава,
в уличной, в рукопашной
качаешь свои права.
 
«Я был плохой приметой…»
 
Я был плохой приметой,
я был травой примятой,
я белой был вороной,
я воблой был вареной.
Я был кольцом на пне,
я был лицом в окне
на сотом этаже…
Всем этим был уже.
 
 
А чем теперь мне стать бы?
Почтенным генералом,
зовомым на все свадьбы?
Учебным минералом,
положенным в музее
под толстое стекло
на радость ротозею,
ценителю назло?
 
 
Подстрочным примечаньем?
Привычкой порочной?
Отчаяньем? Молчаньем?
Нет, просто – строчкой точной,
не знающей покоя,
волнующей строкою,
и словом, оборотом,
исполненным огня,
излюбленным народом,
забывшим про меня…
 
«Пошуми мне, судьба, расскажи…»
 
Пошуми мне, судьба, расскажи,
до которой дойду межи.
Отзови ты меня в сторонку,
дай прочесть мою похоронку,
чтобы точно знал: где, как,
год, месяц, число, место.
А за что, я знаю и так,
об этом рассуждать неуместно.
 
СКВОЗЬ МУТНОЕ СТЕКЛО ОКНА
 
В окне – четыре этажа,
быть может, двадцать биографий
просвечивают, мельтеша,
сквозь стекла и сквозь ткань гардин
всем блеском разноцветных граней.
 
 
Их описатель я – один.
Да, если я не разберусь
сквозь ливня полосу косую,
их радость канет, сгинет грусть,
их жизнь пройдет зазря и всуе,
промчится неотражена,
замрет, отдышит невоспета.
Напрасно мужа ждет жена,
напрасно лампа зажжена,
и все напрасно без поэта.
 
 
Куплю подзорную трубу
и посвящу себя труду
разглядыванья, изученья
и описанья. Назначенье
свое, стезю свою, судьбу
в соседских окнах я найду.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю