355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Том 2. Стихотворения 1961–1972 » Текст книги (страница 7)
Том 2. Стихотворения 1961–1972
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 16:30

Текст книги "Том 2. Стихотворения 1961–1972"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

«Я зайду к соседу, в ночь соседа…»
 
Я зайду к соседу, в ночь соседа,
в маету соседскую зайду,
в горести соседские – заеду,
в недобро соседа – забреду.
 
 
По-соседски спрашивать не стану.
Знаю все и так.
Посижу. Компанию составлю.
Проиграю в дураки пятак.
 
 
Надо все же иногда соваться
и в чужие, не свои дела.
Вижу: начал интересоваться,
прояснились линии чела.
 
 
Вышедший из сутолоки, сумятицы,
жизнью именуемой,
                                  опять
осторожно, боязливо пятится,
поворачивает вспять.
 
СИЛУЭТ
 
На площади Маяковского
уже стоял Маяковский —
не бронзовый,
а фанерный,
еще силуэт,
не памятник.
 
 
Все памятники – символы.
Все монументы – фантомы.
Фанерные монументы
четырежды символичны.
 
 
Поставленный для прикидки
к городу и к миру,
он подлежал замене.
Ему отмерили веку
недели, а не столетья.
 
 
Но два измеренья фанеры,
дрожащие от ветра,
были странно прекрасны
в городе трех измерений.
Два измеренья фанеры
без третьего измеренья
обладали четвертым —
неоспоримым величьем.
 
 
Ночами его освещали
большими прожекторами,
и скульпторы меряли тени,
отброшенные монументом.
 
 
Массивность и бестелесность,
громадность и фантомность —
такое стоило крюку.
Я часто давал его ночью.
 
 
Быть может, впервые поэту
поставили то, что надо,
а кроме силуэта,
нам ничего не надо.
А кроме тени черной,
уложенной на асфальте,
не ставьте ничего нам,
нам ничего не ставьте.
 
ЛЕГЕНДЫ И ФАКТЫ
 
Легкие легенды
                         и тяжелые,
словно танки,
                           факты.
 
 
Легкие легенды мотыльками
на броню действительности сели.
 
 
Легкие легенды потакают
тяжелоподъемным фактам.
 
 
Легкие легенды легким флером
обволакивают девяностоградусность,
прямизну углов
                          реальности.
 
 
Легкие легенды легкой пылью
заметают яркость красок жизни.
 
 
Но когда она рванется,
двинется, стронется с места,
 
 
первыми под гусеницы
попадают легкие легенды.
 
ВСЕ УСЛОВИЯ
 
Как свои почти два метра
сознают,
              копая окоп,
быстро пряча лицо от ветра,
пулеметного,
ах, ему чтоб! —
 
 
как свои четыре с полтиной
пуда
         чувствуют на мостке,
на тончайшей, на паутинной,
через пропасть идущей доске —
 
 
свой избыток, как недостаток,
свою силу, как слабость свою,
я в эпоху ракет хвостатых
понимаю, осознаю.
 
 
Для того чтобы продержаться,
надо сжаться, надо вжаться
и на уровне нулевом
устоять на ветру пулевом.
 
 
Нивелируя взгляды, взлеты,
успокаивая сердца гуд,
пулеметы и самолеты
под нулевку бреют, стригут.
 
 
Несмотря и невзирая,
не учитывая
                 рост и объем,
высовываемся,
                            презирая
всю цифирь,
                      над огнем встаем.
 
 
А пока головы не высунем —
ничего не откроем, не выдумаем.
Пули только, что запоют, —
все условия создают.
 
ВОСПОМИНАНИЕ О ВОЕННОЙ ИГРЕ
 
И это тоже было пережито:
белея, среди синей высоты,
неторопливо
раскрывались
парашюты,
как снятые в кино
(замедленно)
цветы.
 
 
Военная игра была игра.
Парашютисты все же разбивались,
и пехотинцы все же с ног сбивались,
играючи с утра и до утра.
 
 
Играючи с зари и до зари,
худели и щетиной зарастали,
 
 
но все-таки стратеги вырастали,
росли штабные, что ни говори.
 
 
Отыгрывалось, отрабатывалось
с заката и до раннего рассвета
все то, что позже минами рвалось
и карты
перекраивало
света.
 
 
Следили атташе нетерпеливо
за всем, что было связано с игрой,
и оседал, как город после взрыва,
медлительный
парашютистов
рой.
 
 
Ту давнюю военную игру,
рисковую тяжелую забаву,
на фронте вспоминали ввечеру
за водочкой положенной,
                                                за банкой.
 
 
Шли аккуратные, как поезда,
снаряды
над землянкой в три наката,
и гильза полыхала вполнакала.
 
 
Усталые от ратного труда,
сначала потерявшие полмира,
потом отвоевавшие миры,
степенно вспоминали командиры
условия той давешней игры.
 
 
Шумела брань, и, выходя на рать,
припоминал с усмешкой полководец,
что это все уже пришлось играть,
и тут же говорил: «Не плюй в колодец».
 
 
Древнейшая история советского
периода!
Тридцатые года!
Глаза закроешь – горе не беда,
и парашюты, словно занавески,
неслышно падают на города.
Игра!
И жизнь, как утро, молода!
 
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВОЙНЫ
 
Первый день войны. Судьба народа
выступает в виде первой сводки.
Личная моя судьба – повестка
очереди ждет в военкомате.
На вокзал идет за ротой рота.
Сокращается продажа водки.
Окончательно, и зло, и веско
громыхают формулы команды.
 
 
К вечеру ближайший ход событий
ясен для пророка и старухи,
в комнате своей, в засохшем быте
судорожно заламывающей руки:
пятеро сынов, а внуков восемь.
Ей, старухе, ясно. Нам – не очень.
Времени для осмысленья просим,
что-то неуверенно пророчим.
 
 
Ночь. В Москве учебная тревога,
и старуха призывает бога,
как зовут соседа на бандита:
яростно, немедленно, сердито.
Мы сидим в огромнейшем подвале
елисеевского магазина.
По тревоге нас сюда созвали.
С потолка свисает осетрина.
 
 
Пятеро сынов, а внуков восемь
получили в этот день повестки,
и старуха призывает бога,
убеждает бога зло и веско.
 
 
Вскоре объявляется: тревога —
ложная, готовности проверка,
и старуха, призывая бога,
возвращается в свою каморку.
 
 
Днем в военкомате побывали,
записались в добровольцы скопом.
Что-то кончилось.
У нас – на время.
У старухи – навсегда, навеки.
 
СБРАСЫВАЯ СИЛУ СТРАХА
 
Силу тяготения земли
первыми открыли пехотинцы —
поняли, нашли и наблюли,
а Ньютон позднее подкатился.
 
 
Как он мог, оторванный от практики,
кабинетный деятель, понять
первое из требований тактики:
что солдата надобно поднять.
 
 
Что солдат, который страхом мается,
ужасом, как будто животом,
в землю всей душой своей вжимается,
должен всей душой забыть о том.
 
 
Должен эту силу, силу страха,
ту, что силы все его берет,
сбросить, словно грязную рубаху.
Встать.
Вскричать «ура».
Шагнуть вперед.
 
НАДО, ЗНАЧИТ, НАДО
 
Стокилометровый переход.
Батальон плывет как пароход
через снега талого глубины.
Не успели выдать нам сапог.
В валенках же до костей промок
батальон и до гемоглобина.
 
 
Мы вторые сутки на ходу.
День второй через свою беду
хлюпаем и в талый снег ступаем.
Велено одну дыру заткнуть.
Как заткнем – позволят отдохнуть.
Мы вторые сутки наступаем.
 
 
Хлюпает однообразный хлюп.
То и дело кто-нибудь как труп
падает в снега и встать не хочет.
И немедля Выставкин над ним,
выдохшимся,
над еще одним
вымотавшимся
яростно хлопочет.
 
 
– Встань! (Молчание.) – Вставай!
                                                          (Молчок.)
– Ведь застынешь! (И – прикладом в бок.)
– Встань! (Опять прикладом.) Сучье
                                                                семя! —
И потом простуженный ответ:
– Силы нет!
– Мочи нет.
– Встань!
– Отстань! —
Нет, встал. Побрел со всеми.
Я все аргументы исчерпал.
Я обезголосел, ночь не спал.
Я б не смог при помощи приклада.
Выставкин, сердитый старшина,
лучше понимает, что война —
это значит: надо, значит, надо.
 
СЛАВА САПЕРОВ
 
«Разминировал». Подпись. Число.
Надпись мелом в гранит переводят
и саперных частей ремесло
навсегда в историю вводят.
 
 
Мел в новейшее время сумел
не осы́паться. Закрепиться.
Не найти в целом мире тряпицы,
чтоб стереть, истребить этот мел!
 
 
И сапер, специальность свою
клявший в четырехлетием бою,
на болота, на зной, на потемки
смотрит вдруг глазами потомка.
 
ПОЛНЫЙ ПОВОРОТ ДИВИЗИИ
 
Дивизия на сто восемьдесят
градусов поворачивается.
Меняются местами
ее тылы и фронты.
Земля и та с меньшим скрипом,
наверное, оборачивается,
катаясь по бесконечности
среди родной пустоты.
 
 
Меняются огневые
позиции – все до одной.
Копаются километры
окопов полного профиля.
Тылы поворачиваются
фронтовой стороной,
живут в пулеметных точках,
что пулеметчики бросили.
 
 
Поворот дивизии
похож на переворот
в средних размеров державе.
Водки и провизии
нужно невпроворот,
чтоб его поддержали.
Плечи нужны,
чтоб тела пулеметов носить.
Речи нужны,
чтоб тяготы лучше сносить.
 
 
Сердечники маршируют,
хватаются за сердца.
Над ними скворцы озоруют,
мотаются без конца.
Все, у кого имеются,
смотрят на часы:
на поворот положены
считанные часы.
 
 
К семи ноль-ноль утра,
за шестьдесят минут до срока,
командир дивизии
докладывает в корпус
Первому.
«Алексей Сергеич!
Повернулись.
Пускай теперь лезут.
У меня все».
 
СУДЬБА ДЕТСКИХ ВОЗДУШНЫХ ШАРОВ
 
Если срываются с ниток шары,
то ли
от дикой июльской жары,
то ли
от качества ниток плохого,
то ли
от
       вдаль устремленья лихого, —
все они в тучах не пропадут,
даже когда в облаках пропадают,
лопнуть – не лопнут,
не вовсе растают.
Все они
к летчикам мертвым придут.
 
 
Летчикам наших воздушных флотов,
испепеленным,
сожженным,
спаленным,
детские шарики вместо цветов.
 
 
Там, в небесах, собирается пленум,
форум,
симпозиум
разных цветов.
Разных раскрасок и разных сортов.
 
 
Там получают летнабы шары,
и бортрадисты,
и бортмеханики:
все, кто разбился,
все, кто без паники
переселился в иные миры.
 
 
Все получают по детскому шару,
с ниткой
оборванною
при нем:
все, кто не вышел тогда из пожара,
все, кто ушел,
полыхая огнем.
 
ВОЕННЫЙ УЮТ
 
На войну билеты не берут,
на войне романы не читают,
на войне болезни не считают,
но уют возможный создают.
 
 
Печка в блиндаже, сковорода,
сто законных грамм,
кусок колбаски,
анекдоты, байки и побаски.
Горе – не беда!
 
 
– Кто нам запретит роскошно жить? —
говорит комвзвода,
вычерпавший воду
из сырого блиндажа. —
Жизнь, по сути дела, хороша!
 
 
– Кто мешает нам роскошно жить? —
Он плеснул бензину в печку-бочку,
спичку вытащил из коробочка,
хочет самокрутку раскурить.
 
 
Если доживет – после войны
кем он станет?
Что его обяжут и заставят
делать?
А покуда – хоть бы хны.
 
 
А пока за целый километр
Западного фронта
держит он немедленный ответ
перед Родиной и командиром роты.
А пока за тридцать человек
спросит, если что, и мир и век
не с кого-нибудь, с комвзвода,
только что повыплеснувшего воду
из сырого блиндажа.
 
 
Жизнь, по сути дела, хороша.
Двадцать два ему, из них на фронте – два,
два, похожих на два века года,
дорога и далека Москва,
в повзрослевшем только что,
                                                     едва,
сердце – полная свобода.
 
РОВНО НЕДЕЛЯ ДО ПОБЕДЫ
 
А что такое полная свобода?
Не тайная, а явная?
Когда
отбита беда?
Забыта забота?
 
 
Я не спешу. Как царственно я медлю!
Какую джип даст по асфальту петлю
у замка на ладони, на виду!
Проеду – головой не поведу.
 
 
А изо всех бойниц наведены
эсэсовские пулеметы.
Но месяц май,
и до конца войны
неделя!
И я полной полн свободы.
 
 
Шофера не гоню, не тороплю
и ускорения не потерплю.
– Не торопитесь, – говорю шоферу. —
Не выстрелят!
Теперь им не посметь! —
Я говорю и чувствую, как смерть
отпрянула. Воротится не скоро.
 
 
Блистает солнце на альпийских видах,
и месяц май.
В Берлине Гитлер сдох.
Я делаю свободы полный вдох.
Еще не скоро делать полный выдох.
 
«ЕСТЬ!»
 
Я не раз, и не два, и не двадцать
слышал, как посылают на смерть,
слышал, как на приказ собираться
отвечают коротеньким «Есть!».
 
 
«Есть!» в ушах односложно звучало,
долгим эхом звучало в ушах,
подводило черту и кончало:
человек делал шаг.
 
 
Но ни разу про Долг и про Веру,
про Отечество, Совесть и Честь
ни солдаты и ни офицеры
не добавили к этому «Есть!».
 
 
С неболтливым сознанием долга,
молча помня Отчизну свою,
жили славно, счастливо и долго
или вмиг погибали в бою.
 
ВЫБОР
 
Выбираешь, за кем на край света,
чья верней, справедливей стезя,
не затем, что не знаешь ответа,
а затем, что иначе нельзя.
 
 
Выбираешь, не требуя выгод,
не желая удобств или льгот,
словно ищешь единственный выход,
как находишь единственный вход.
 
 
Выбираешь, а выбор задолго
сделан, так же и найден ответ —
смутной, темной потребностью долга,
ясной, как ежедневный рассвет.
 
 
С той поры, как согрела планету
совесть
и осветила мораль,
никакого выбора нету.
Выбирающий не выбирал.
 
 
Он прислушивался и – решался,
долей именовал и судьбой.
Сам собой этот выбор свершался.
Слышишь, как?
Только так.
Сам собой.
 
СТАРИК
 
Он дышал тяжело от шубы
на ватине
              в кулак толщиной.
Не слова, а грузные шумы
заработали надо мной.
 
 
Задыхался, отдувался,
ласкам памяти предавался.
 
 
То ли юность свою, то ли зрелость
обнимал, целовал
и подробный отчет давал,
как ему писалось и пелось.
 
 
Батенька, говорил, голубок.
Был не то что широк – глубок.
 
 
Позабыл наши первые встречи,
говорил те же самые речи,
дал мне тот же самый концерт.
 
 
Как молоденький офицер,
что нет-нет взгляд на орден бросит
и шинель соответственно носит,
он распахивал передо мной
в самом деле большие удачи
и еще перед первой войной
разрешенные им задачи.
 
 
– Это слыхивал я от Стасова!
Но как будто из века Тассова,
в Ариостовой стороне
были Стасов и все с ним иже.
Нет, Бояновы дали – ближе
этой стасовской близи – мне!
 
 
С убежденностью старовера,
что за веру пойдет на костер,
проповедовал ясность и меру,
был умен, учен, остер,
был настойчив и убедителен,
заблужденья мои отменял,
я же вежлив был и бдителен,
убежденья свои охранял.
Он взирал, воспитанно-грозный,
замолкал и после – молчок.
 
 
Вот какой был старик!
                                     Серьезный,
замечательный был старичок.
 
ЧАЕВЫЕ
 
Получаю всю жизнь зарплату,
заработанное, зажитое.
Чаевых же не брал ни разу.
 
 
Если заработаю больше,
за работу больше заплатят.
Ни к чему мне чаевые.
 
 
Научился и чай и сахар
на свои покупать, на кровные
и без чаевых обходиться.
 
 
А когда не умел заработать
ни на чай, ни на сахар,
я без чаю сидел и без сахару,
но не брал чаевые.
 
БРЕМЯ ЛЮДЕЙ
 
Задачники без решебников
подготовляют волшебников.
 
 
Работа непосильная —
для самых лучших и честных,
а прочие – марш в посыльные,
в помощники, в порученцы!
 
 
О, бремя! Не только белых,
но также желтых и черных!
О, бремя самых смелых!
О, бремя самых упорных!
 
 
О, бремя любого народа
и всего людского рода!
 
 
Подставляем плечи,
взваливаем мешки.
А кто желает полегче —
марш в дураки, в остряки!
 
«Какие споры в эту зиму шли…»
 
Какие споры в эту зиму шли
во всех углах и закутах земли!
 
 
Что говорили, выпив на троих
и поправляя походя треух,
за столиками дорогих пивных
и попросту – за стойками пивнух!
 
 
Собрания гудели, как мотор
летательного
сверхаппарата,
и мысли выходили на простор
для стычки, сшибки, а не для парада.
 
 
На старенькой оси скрипя, сопя,
земля обдумывала самое себя.
 
«Руки опускаются по швам…»
 
Руки опускаются по швам.
После просто руки опускаются
и начальство во всю прыть пускается
выдавать положенное нам.
 
 
Не было особенного проку
ни со страху, ни с упреку.
А со штрафу было меньше толку,
чем, к примеру, с осознанья долга,
чем, к примеру, с личного примера
и с наглядного показа.
Смелости и подражают смело,
и таким приказам нет отказа.
 
 
Ордена, которые нам дали,
траты на металлы оправдали.
Выговоры, те, что нам влепили,
забавляли или озлобили.
 
 
Не шуми, начальник, не ори.
Толку нет от ругани и ражу.
По-хорошему поговори.
Я тебя уважу.
 
«Хорошо ушел. Не оглянулся…»
 
Хорошо ушел. Не оглянулся.
Даже головы не повернул.
Нет, не посмотрел, не обернулся,
словно молния сверкнул.
 
 
Сто часов теорию отхода
слушает в училищах пехота.
Ну, а как отчаливать простым
людям, в пиджаках, не в гимнастерках,
так, чтоб след действительно простыл,
но, чтобы, немея от восторга,
помнили!
Он – знал. Он – понимал.
Шапки не снимал.
Не махал рукой, не улыбался.
Ни минуточки не колебался.
Просто: повернулся и ушел.
 
ТЕРПЕНЬЕ
 
Привычка привыкать,
терпеть терпенье,
терпеть, как за стеной
соседа терпим пенье,
терпеть, как терпим чад,
столовский запах тошный.
 
 
Стерпеть, смолчать,
конечно, можно.
Когда это войдет
в твои глубины
и в кровь твою войдет
вплоть до гемоглобина
и закипать душа
в ответ не станет,
привычка не спеша
натурой станет.
 
«День был душный, а тон был пошлый…»
 
День был душный, а тон был пошлый.
Нехороший был разговор.
Мне-то что? Я не здешний, а пришлый,
повернулся и вышел вон.
И какая-то полная смысла,
отшлифованная во рту,
брань рванулась за мной и повисла,
и повисла на вороту.
Подобрал ее, обдунул,
на ладони ее обсмотрел.
Одобрял, отрицал, обдумал
этот свой неточный портрет.
Словно в воду чего-то подли́ли,
каплю-капельку подлинки.
Словно плечи согнули мне.
Вспоминаю об этом дне.
 
«Говорить по имени, по отчеству…»
 
Говорить по имени, по отчеству
вам со мной, по-видимому, не хочется.
Хорошо. Зовите «гражданин».
Это разве мало? Это много.
Гражданин!
В понимании Рылеева,
а не управдома.
Я ль буду в роковое время
позорить гражданина сан и чин?
Хорошо. Зовите «гражданин».
 
ПРОРОКИ И ПРОГНОЗИСТЫ
 
Пророк – про Рок, меж тем как прогнозист —
про испещренный формулами лист,
но с вервием на шее те и эти
живут (пока живут) на белом свете.
 
 
Пророк – на славе. Прогнозист – на ставке.
Пророки – лава. Прогнозисты – танки.
Но оба задевают за живое
и отвечают только головою.
 
 
Пророки – в устарелых власяницах.
У прогнозистов – рукава лоснятся,
но сны им одинаковые снятся,
конец, финал – один и тот же мнится.
 
 
В отчете для инстанций директивных
вдруг ямбы просыпаются хромые,
и прогнозист времен радиоактивных
подписывается так: Иеремия.
 
«Снова заскрипела ось земная…»
 
Снова заскрипела ось земная.
Заскрипела, после – затряслась.
Почему – пока еще не знаю.
Я еще наузнаваюсь всласть.
 
 
Раз земля трясется под ногами,
значит, есть причины у земли.
Семь причин как будто у нагана
в барабан причинности вошли.
 
 
Снова чашки звякают о блюдца,
снова зуб на зуб не попадет.
А причины что? Они найдутся.
Та или другая – подойдет.
 
«Эта женщина молода. Просто она постарела…»
 
Эта женщина молода. Просто она постарела.
Эта женщина хороша. Только выглядит плохо.
Этой женщине тридцать лет. То есть тридцать до
                                                                                        старости.
Все еще впереди. Нет почти ничего позади.
Воспоминания, изнемогающие от усталости,
не увяжутся с ней. Им, наверное, не по пути.
 
 
Ей путевку достать, нос припудрить и губы подмазать,
за ночь выспаться, утром на правую ногу встать —
и Ромео опять на балкон ее примется лазать,
и звезда ее снова возьмется блистать.
 
 
Сбилась с шагу какой-то невидимой роты красавиц,
но она поднажмет или сообразит,
снова в ногу пойдет, земли почти не касаясь,
потрясет, изумит, поразит.
 
 
Три попытки – как в спорте – и ей полагаются.
Остается еще одна.
Здравствуй, умница!
Будь же счастливой, красавица!
Все наладится.
Пей до дна.
 
НЕИНТЕРЕСНО
 
Вдова, вернувшись с похорон,
все говорит: – Неинтересно! —
Она обдумывает трезво,
что ждет ее, – со всех сторон —
и говорит: – Неинтересно!
 
 
С какою важностью вдова
припоминает вдруг слова,
ей сложенные,
после вложенные,
заложенные в строфы тесно,
и говорит: – Неинтересно.
 
 
Со странной важностью, без зла,
она считает: жизнь дошла до точки,
до конца, дотла —
и говорит: – Неинтересно!
 
 
О, как ей было интересно!
Теперь ей все неинтересно.
Неинтересно, неинтересно!
Она жила и отжила.
 
«Своим стильном плетения словес…»
 
Своим стильном плетения словес
не очарован я, не околдован.
Зато он гож, чтобы подать совет,
который будет точным и толковым.
 
 
Как к медсестринской гимнастерке брошка,
метафора к моей строке нейдет.
Любитель порезвиться понарошку
особого профиту не найдет.
 
 
Но все-таки высказываю кое-что,
чем отличились наши времена.
В моем стихе,
                        как на больничной коечке,
к примеру,
                 долго корчилась война.
 
 
О ней поют, конечно, тенорами,
но и басами хриплыми поют,
я – слово, а не пропуск в телеграмме,
которую грядущему дают.
 
ПОЛОСА НЕУДАЧ
 
Начинается полоса неудач.
Мелких? Как вам сказать?! Не слишком.
Привыкаешь к невеселым мыслишкам,
характерным для полосы неудач.
 
 
Все везло, а вывезло не туда.
Получалось, а не получилось.
Горе что? Не беда? Оказалось – беда.
Так уж выпало, вышло, случилось.
 
 
Полоса неудач как лесополоса
или хор, где одна за другою
неудачи пробуют голоса,
ни на миг не дают покою.
 
 
Полоса неудач, как газетная
полоса сорок первого года:
на плохие вести усердная,
а хорошим вестям – нет ходу.
 
 
Полоса неудач как дождь – обложной,
затяжной, на всю ночь и дольше.
Он то хлещет, то плещет, то льет надо мной,
затяжной, бесконечный дождик.
 
 
Набираюсь терпенья на всю полосу —
я с запасом его набираю,
положу поудобнее крест и несу,
плечи – все до крови стираю.
 
 
Даже если плечи протру до костей,
все равно до хороших дойду новостей.
 
 
Потому что в XX веке судьба
словно столб в XIX веке —
полосата. И вот я дошел до столба.
Вот удача родимая! Вот ее вехи.
 
ЕЛКА
 
Гимназической подруги
мамы
            стайка дочерей
светятся в декабрьской вьюге,
словно блики фонарей.
Словно елочные свечи
тонкие сияют плечи.
 
 
Затянувшуюся осень
только что зима смела.
Сколько лет нам? Девять? Восемь?
Елка первая светла.
Я задумчив, грустен, тих:
в нашей школе нет таких.
 
 
Как зовут их? Вика? Ника?
Как их радостно зовут!
– Мальчик, – говорят, – взгляни-ка!
– Мальчик, – говорят, – зовут! —
Я сгораю от румянца.
Что мне, плакать ли, смеяться?
 
 
– Шура – это твой? Большой.
Вспомнила, конечно. Боба. —
Я стою с пустой душой.
Душу выедает злоба.
Боба! Имечко! Позор!
Как терпел я до сих пор!
 
 
Миг спустя и я забыт.
Я забыт спустя мгновенье,
хоть меня еще знобит,
сводит от прикосновенья
тонких, легких детских рук,
ввысь!
            подбрасывающих вдруг.
 
 
Я лечу, лечу, лечу,
не желаю опуститься,
я подарка не хочу,
я не требую гостинца,
только длились бы всегда
эти радость и беда.
 
БЕЗ МЕНЯ («Ohne mich!..»)
 
«Ohne mich!»
«Без меня!»
Этот лозунг немецких пленных
сорок пятого года
вспоминается к юбилею все чаще.
 
 
– Почему ты сдался? —
В январе, в феврале,
в марте, в апреле
и особенно в мае,
в начале мая
генералы, полковники, капитаны
и особенно воины в чине солдата
отвечают, щелкая каблуками,
вытягиваясь в струнку,
с философской, бессмысленной улыбкой:
«Ohne mich!» —
«Без меня!»
Пускай без меня воюют!
 
 
Еще поезд идет по накатанным рельсам.
Еще кофе и шнапс вестовые разносят.
Еще старшие младших свирепо разносят.
Еще писарь потери по графам разносит.
Еще разнесет этот поезд не скоро.
Еще полгода до катастрофы.
А мальчишка в штаб-офицерском чине,
седоголовый, орденоносный,
израненный, многосемейный,
раскачался, спрыгнул с подножки
и умиленно, исступленно
умоляет польскую бабу,
чтоб отвела его до плена.
Лучше всего до большого штаба.
 
 
Столько лет он жил заодно со всеми!
Нынче – сам по себе желает.
И надежды слабое семя
пробивается в нем, прорастает.
Если захочет польская баба —
отведет до большого штаба.
Его торопливо в список впишут,
часы с него снимут, сапоги оставят,
а немецкий писарь – в потери впишет,
и больше никто вспоминать не станет.
 
 
«Ohne mich». Без меня. Без него отчизна,
фатерлянд немецкий, будет горе мыкать,
а ему старшина в лагерях отдаленных
будет долго тыкать, а после выкать.
 
 
Без него его дети окончат школу.
Без него жена поблекнет, засохнет,
потому что он вернется не скоро:
когда рак свистнет, когда рыба топнет.
 
 
Без него разберут на кирпич руины,
сложат дома, заживут красиво,
покуда он города Украины
восстанавливает неторопливо.
 
 
Потом, ссылаясь на вдовий траур,
сирот вставляя в речь для примера,
зловещий тощий Аденауэр
отпросит у нашего премьера
его, постаревшего лет на десять,
его, поумневшего раза в четыре.
 
 
История привыкла чудесить
с людьми
в этом самом, самом мире.
 
 
В лагере, где-нибудь на Каме,
он щелкнет в последний раз каблуками,
и ведомость сдаточную заполнит,
и целый эшелон заполнит.
 
 
И родина, дымкой сентиментальной
за давностью лет покрытая прочно,
примет его после всех метаний
и дело ему подыщет срочно.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю