355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Том 2. Стихотворения 1961–1972 » Текст книги (страница 12)
Том 2. Стихотворения 1961–1972
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 16:30

Текст книги "Том 2. Стихотворения 1961–1972"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

СКАНДАЛ СОРОК ШЕСТОГО ГОДА
 
– Где же вы были в годы войны?
Что же вы делали в эти годы?
Как вы использовали бронь и льготы,
ах, вы, сукины вы сыны!
 
 
В годы войны, когда в деревнях
ни одного мужика не осталось,
как вам елось, пилось, питалось?
Как вы использовали свой верняк?
 
 
В годы войны, когда отпусков
фронтовикам не полагалось,
вы входили без пропусков
в женскую жалость, боль и усталость.
 
 
В годы войны, а тех годов
было, без небольшого, четыре,
что же вы делали в теплой квартире?
Всех вас передушить готов!
 
 
– Наша квартира была холодна.
Правда, мы там никогда не бывали.
Мы по цехам у станков ночевали.
Дорого нам доставалась война.
 
ПОСЛЕВОЕННОЕ БЕСПТИЧЬЕ
 
Оттрепетали те тетерева,
перепелов война испепелила.
Безгласные, немые дерева́
в лесах от Сталинграда до Берлина.
 
 
В щелях, в окопах выжил человек,
зверье в своих берлогах уцелело,
а птицы все ушли куда-то вверх,
куда-то вправо и куда-то влево.
 
 
И лиственные не гласят леса,
и хвойные не рассуждают боры.
Пронзительные птичьи голоса
умолкли.
Смолкли птичьи разговоры.
 
 
И этого уже нельзя терпеть.
Бесптичье это хуже казни.
О, если соловей не в силах петь —
ты, сойка, крикни
или, ворон, каркни!
 
 
И вдруг какой-то редкостный и робостный,
какой-то радостный,
забытый много лет назад звучок:
какой-то «чок»,
какой-то «чок-чок-чок».
 
ФОТОГРАФИИ МОИХ ДРУЗЕЙ
 
Фотографии стоили денег
и по тем временам – больших.
При тогдашних моих убежденьях,
фотографии – роскошь и шик.
 
 
Кто там думал тогда, что сроки,
нам отпущенные, – невелики.
Шли с утра до вечера строки,
надо было сгребать в стихи.
 
 
Только для паспортов —
                                       базарным
кустарем
запечатлены,
мы разъехались по казармам,
а потом по фронтам войны.
 
 
Лучше я глаза закрою,
и друзья зашумят навзрыд,
и счастливым взглядом героя
каждый
               память мою
                                      одарит.
 
ГЛАЗА ДЕТЕЙ
 
От Старой Руссы и до старой Рузы
по школам дети маленькие русы.
 
 
От Волочка и до Волоколамска
глаза их синие сияют лаской.
 
 
Теплей тепла и ледяней ледыни
блестят глаза в Мезени и Медыни.
 
 
Как радуга над Ладогой блистает,
когда ребята Пушкина листают.
 
 
Как им, наверно, весело и славно
на всем скаку перегонять Руслана.
 
ВАРШАВЯНКИ
 
Были площади все изувечены.
Все дома не дождались пощад.
Но великие польские женщины
шли по городу в белых плащах.
 
 
В белых-белых плащах фирмы «Дружба»,
в одинаковых, недорогих.
Красоты величавая служба
заработала раньше других.
 
 
Среди мусора, праха, крапивы,
в той столице, разрушенной той,
были женщины странно красивы
невзрываемой красотой.
 
 
Были профили выбиты четко,
а движения дивно легки.
Серебрились цветнопрически,
золотели цветночулки.
 
 
И белее, чем белое облако,
ярче, чем городские огни,
предвещаньем грядущего облика
той столицы
                         летели они.
 
 
Пролетали, земли не касаясь,
проходили сквозь мрак натощак
сонмы грустных и грозных красавиц
в одинаковых белых плащах.
 
МОЯ СРЕДНЯЯ ШКОЛА
 
Девяносто четвертая полная средняя!
Чем же полная?
Тысячью учеников.
Чем же средняя, если такие прозрения
в ней таились, быть может, для долгих веков!
 
 
Мы – ребята рабочей окраины Харькова,
дети наших отцов,
слесарей, продавцов,
дети наших усталых и хмурых отцов,
в этой школе учились
и множество всякого
услыхали, познали, увидели в ней.
На уроках,
а также и на переменах
рассуждали о сдвигах и о переменах
и решали,
что совестливей и верней.
 
 
Долгий голод – в начале тридцатых годов,
грозы, те, что поздней над страной разразились,
стойкости
перед лицом голодов
обучили,
в сознании отразились.
 
 
Позабыта вся алгебра – вся до нуля,
геометрия – вся, до угла – позабыта,
но политика нас проняла, доняла,
совесть —
в сердце стальными гвоздями забита.
 
ЛЕНКА С ДУНЬКОЙ
 
Ленка с Дунькой бранятся у нас во дворе,
оглашают позорные слухи,
как бранились когда-то при нас, детворе,
но теперь они обе старухи.
 
 
Ленка Дуньку корит. Что она говорит,
что она утверждает, Елена
Тимофеевна, трудовой инвалид,
ревматизмом разбиты колена?
 
 
То, что мужу была Евдокия верна,
никогда ему не изменяла,
точно знала Елена. Какого ж рожна
брань такую она применяла?
 
 
Я их помню молоденькими, в двадцать лет,
бус и лент перманент, фигли-мигли.
Денег нет у обеих, мужей тоже нет.
Оба мужа на фронте погибли.
 
 
И поэтому Ленка, седая как лунь,
Дуньку, тоже седую, ругает,
и я, тоже седой, говорю Ленке: «Плюнь,
на-ко, выпей – берет, помогает!»
 
ТРИ СТОЛИЦЫ
(Харьков – Париж– Рим)
 
Совершенно изолированно от двора, от семьи
и от школы
у меня были позиции свои
во французской революции.
Я в Конвенте заседал. Я речи
беспощадные произносил.
Я голосовал за казнь Людовика
и за казнь его жены,
был убит Шарлоттою Корде
в никогда не виденной мною ванне.
(В Харькове мы мылись только в бане.)
В 1929 в Харькове на Конной площади
проживал формально я. Фактически —
в 1789
на окраине Парижа.
Улицы сейчас, пожалуй, не припомню.
Разница в сто сорок лет, в две тысячи
километров – не была заметна.
Я ведь не смотрел, что ел, что пил,
что недоедал, недопивал.
Отбывая срок в реальности,
каждый вечер совершал побег,
каждый вечер засыпал в Париже.
В тех немногих случаях, когда
я заглядывал в газеты,
Харьков мне казался удивительно
параллельным милому Парижу:
город – городу,
голод – голоду,
пафос – пафосу,
а тридцать третий год
моего двадцатого столетья —
девяносто третьему
моего столетья восемнадцатого.
Сверив призрачность реальности
с реализмом призраков истории,
торопливо выхлебавши хле́бово,
содрогаясь: что там с Робеспьером?
Я хватал родимый том. Стремглав
падал на диван и окунался
в Сену.
И сквозь волны
видел парня,
яростно листавшего Плутарха,
чтоб найти у римлян ту Республику,
ту же самую республику,
в точности такую же республику,
как в неведомом,
невиданном, неслыханном,
как в невообразимом Харькове.
 
«Старшему товарищу и другу…»
 
Старшему товарищу и другу
окажу последнюю услугу.
 
 
Помогу последнее сражение
навязать и снова победить:
похороны в средство устрашения,
в средство пропаганды обратить.
 
 
Похороны хитрые рассчитаны,
как времянка, ровно от и до.
Речи торопливые зачитаны,
словно не о том и не про то.
 
 
Помогу ему времянку в вечность,
безвременье – в бесконечность
превратить и врезаться в умы.
Кто же, как не я и он, не мы?
 
 
Мне бы лучше отойти в сторонку.
Не могу. Проворно и торопко
суечусь, мечусь
и его, уже посмертным, светом
я свечусь при этом,
может быть, в последний раз свечусь.
 
НЕ ОБОЙДИ!
 
Заняв на двух тележках перекресток
и расстелив
                    один на двух платок,
они кричали всем здоровым просто:
– Не обойди, браток!
 
 
Всем
на своих двоих с войны пришедшим,
всем
         транспорт для себя иной нашедшим,
чем этот, на подшипниках, каток,
орали так:
– Не обойди, браток!
 
 
Всем, кто пешком ходил, пускай с клюкою,
пускай на костылях, но ковылял,
пусть хоть на миг, но не давал покою
тот крик
                 и настроенье отравлял.
 
 
А мы не обходили, подходили,
роняли мятые рубли в платок.
Потом, стыдясь и мучась, отходили.
– Спасибо, что не обошел, браток.
 
 
В то лето засуха сожгла дожди
и в закромах была одна полова,
но инвалидам пригодилось слово:
– Не обойди!
 
КРАСАВИЦА
 
В середине четвертого года войны
снятся юношам сексуальные сны,
а батальные сны снятся тоже, но реже.
Сквозь проломы в солдатчине, щели и бреши
что-то лучшее мы уже видеть должны.
 
 
К середине четвертого года
                                              отъелись,
притерпелись и вроде бы приоделись,
подтянулись! И к счастью каждый воин готов.
Молодые! Ну с чем-нибудь двадцать годов.
 
 
На обочине фронтового шоссе,
в городишке балканском, где женщины все
нам казались прекрасными, где почему-то
отпустила война от себя на минуту —
 
 
в городишке, где столь переулки узки,
что военные тягостные грузовики
меж домов не проходят
и пешком
                все по крученым улицам ходят, —
 
 
проживала красавица в том сентябре.
Проживала
                     и вечером проходила
мимо нашего дома
                              и тихо светила,
не паля,
              словно солнышко на заре.
 
 
Прекращалось делопроизводство в штабах.
Перекуры в частях боевых нарушались.
Табакуры и те, позабыв про табак,
отойти от окна и на миг не решались.
 
 
Мы не знали,
                     как звали ее,
                                             и лица
не припомню – в волнах утонуло летейских.
Не нашлось лихача, удальца, мудреца,
чтобы к ней – познакомиться – разлететься.
 
 
Проходила. И четко очерченный рот
освещался улыбкой, как молнией небо.
А потом нашу часть отозвали на фронт,
и с тех пор я ни разу в том городе не был.
 
УДОБСТВА
 
На земле и на голых досках,
на снегу засыпал – хоть бы хны!
Даже видел цветные сны!
Но теперь мне нужны удобства.
 
 
Но теперь мне нужен комфорт!
Я хочу, чтоб отдельной квартиры
мне на целую жизнь хватило,
потому что я – старый черт.
 
 
Вот когда я был молодой —
что поесть, где поспать – все едино.
А теперь не считаю седины,
потому что весь я – седой.
 
 
Я уже отыграл свою роль.
Я домой иду со спектакля
и поэтому, что ли, не так ли,
ощущаю холод и боль.
 
 
Прежде не ощущал никогда
и впервые теперь ощущаю
и поэтому защищаю,
плоть свою
               от тебя, беда.
 
МОЛОДОСТЬ И СТАРОСТЬ
 
Рубахи из чертовой кожи!
Штаны, как у сатаны! —
Ежели вы помоложе,
необходимы, нужны.
Сквозь проволоку, колючку!
По азимуту, напрямик!
И каждая закорючка
за то, что не любишь кривых,
цепляет, не пускает:
сиди на месте, не лезь!
По ниточке растаскает,
по щепочке вырубит лес.
 
 
А старость любит шубы,
построенные навсегда,
и чтоб никакого шума,
если горе-беда.
Надеялись, а не ждали!
Теперь без надежды ждем.
Приблизились наши дали:
они под косым дождем.
Он косит, косит, косит.
Он яр, усерден, лих
и новостей не приносит,
кроме самых плохих.
 
ДОСРОЧНИК
 
Скоро высох, как дождь на асфальте.
Быстро выдохся – как пожилой.
Вы его не колите, не жальте.
Ты его прости, пожалей.
Применился, перековался,
опочил на птичьих правах
и притерся к тем, с кем сражался,
притерпелся к ним и привык.
 
 
И досрочная старость – не крови
и не сердца. Старость души.
Серебрить не успевшая брови,
серебрила его падежи,
сединой награждала ритмы
и тупила его слова,
прежде – резкие, словно бритва,
ныне – вислые, как рукава.
Словно чашку, его раскокали,
разбазарили зазря.
Язык его – как у колокола
запечатанного монастыря.
 
ШУБА
 
Последнюю в жизни шубу строит пенсионер:
сукно должно проноситься лет восемь – десять,
                                                                                       не более,
но в том, что она последняя, вовсе нету боли:
устал в нем каждый мускул, обиделся каждый нерв.
 
 
Зазря, за так, задаром пенсию не дают.
Решенные им задачи, его большие удачи
заслуживают, конечно, клубники, розария, дачи,
сверчков за русскою печью, горланящих про уют.
 
 
Вот он ходит по горницам, в каждой тушит свет.
Вот экономит энергию, ту, что еще осталась.
Часто его бессонница лично встречает рассвет,
словно чужую юность встречает личная старость.
 
 
Вот он перечитывает роман «Война и мир».
Сорок лет собирался, нынче выбралось время
и вспомянуть про войны, и поглядеть на мир,
донашивать это сладостное, томительное бремя.
 
 
Носи свою шубу долго, радуйся, думай, живи,
воспитывай клубнику, внучатам читай Крылова,
выписывай все журналы и добирай из любви
все то, что недополучено, и
это доброе слово.
 
НЕ ВЫБРАЛ ВРЕМЕНИ
 
Почти столетний Розанов
Иван Никанорыч
сказал мне: – Будет поздно
зайти через неделю.
Я жду вас только завтра,
не позже послезавтра.
Ну что вам стоит, собственно,
зашли бы, посидели.
 
 
Ивану Никанорычу
в тот вечер оставалось
пять-шесть деньков, не более.
Он это разумел.
И тихим голосочком
он зазывал настойчиво
и долгую беседу
мне обещал взамен.
 
 
Что в целодневном хлопоте
пропустите, прохлопаете,
что вы просуетите
в обычной суетне, —
ни шепотом, ни ропотом
восстановить не пробуйте.
Через неделю: умер —
вдруг позвонили мне
 
 
Хвалил бы меня Розанов?
Хулил бы меня Розанов?
А может, он бы попросту
чайком поил меня?
И были мне рассказывал,
и книги мне раскладывал,
по полутемной комнате
тихонько семеня?
 
НАЧИНАЕТСЯ…
 
Кончилось мое пока.
Началось мое совсем.
Крепкий запах табака
в каждом уголке осел.
 
 
Кончилось мое еще.
Началось мое уже.
Как мое уже – тощё
на последнем рубеже.
 
 
Все начала кончил я.
Начинается конец.
Он тяжелый, как свинец,
но правдивый. Без вранья.
 
ПОВЕРКА
 
Человек поверяется холодом или жарой
в сорок градусов выше и ниже нуля,
и еще —
               облепляющей весь горизонт мошкарой,
и еще —
             духотой,
                              бездушной, словно петля.
 
 
Закипает
                и превращается в пар,
загорается
                   и превращается в дым
ваша стойкость.
                            А тот, кто упал, – пропал,
и поэтому лучше быть молодым.
 
 
Двадцать градусов лишних он выдержит —
                                                                    не пропадет.
До костей он промокнет,
                                             но всё – не до самых костей.
А сгоревши дотла,
он восстанет из пепла, пойдет
и гостей позовет!
Напоит и накормит гостей!
 
 
Лучше быть молодым!
Все, кто может, – спасайся, беги
в край,
где легкая юность чеканит шаги!
 
МЕТОД
 
Мир абстракций, тот, что рядом, рядом
жил со мной, глядел туманным взглядом,
никогда не посещался мной,
был невыездной страной.
 
 
Что мне делать в этом странном мире?
Обобщения легки, как дым,
не оттянут мышцы, словно гири.
Предоставим это молодым.
 
 
Факты накоплялись и скоплялись,
друг за дружку иногда цеплялись,
тлели в кучах прелою листвой,
палой, прелой, но еще живой.
 
 
Я их не выстраивал в системы,
этих не соединял я с теми.
Я не разворашивал навал
и концепций в нем не узнавал.
 
 
Что там ни толкуй ученый олух,
я анатом, а не физиолог.
Не геолог я – промысловик.
Обобщать я вовсе не привык.
 
 
Просто думаю, отнюдь не мыслю,
и подсчитываю, а не числю
и с древнеславянским языком
даже в кратком курсе незнаком.
 
 
Фактовик, натуралист, эмпирик,
а не беспардонный лирик!
Малое знаточество свое
не сменяю на вранье.
 
«Про меня вспоминают и сразу же – про лошадей…»
 
Про меня вспоминают и сразу же – про лошадей,
рыжих, тонущих в океане.
Ничего не осталось – ни строк, ни идей,
только лошади, тонущие в океане.
 
 
Я их выдумал летом, в большую жару:
масть, судьбу и безвинное горе.
Но они переплыли и выдумку и игру
и приплыли в синее море.
 
 
Мне поэтому кажется иногда:
я плыву рядом с ними, волну рассекаю,
я плыву с лошадьми, вместе с нами беда,
лошадиная и людская.
 
 
И покуда плывут – вместе с ними и я на плаву:
для забвения нету причины,
но мгновения лишнего не проживу,
когда канут в пучину.
 
«Пограмотней меня и покультурней!..»
 
Пограмотней меня и покультурней!
Ваш мозг – моей яснее головы!
Но вы не становились на котурны,
на цыпочки не поднимались вы!
 
 
А я – пусть на ходулях – дотянулся,
взглянуть сумел поверх житья-бытья.
Был в преисподней и домой вернулся.
Вы – слушайте!
Рассказываю – я.
 
«Самые лучшие люди из тех, что я знал, не хотели…»
 
Самые лучшие люди из тех, что я знал, не хотели
самые лучшие книги из тех, что я знал, раскрывать,
не разбирались в гуаши, а что до пастели,
думали: это кровать.
 
 
Первый мной встреченный гений был писарем роты.
Быстро, как будто планета Земля обороты,
он совершал осмысленье планеты Земли.
Вскоре – его перевели.
 
 
Самые лучшие люди – самые занятые.
Это, наверное, были солдаты простые.
Чем занятые? Им надо творить чудеса
каждые полчаса.
 
 
Им достается не рукопись – только машинопись.
Скоропись духа – искусство – им не разобрать.
Живопись им непонятна, как клинопись.
Песни – любили орать.
 
 
Вот отоспятся, отстроются и наедятся —
и на искусство, как следует, наглядятся.
 
БОЛЬ В ГЛАЗАХ
 
Всю-то жизнь я читал. За это
получаю, как всякий любой,
резь в глазах – как от сильного света,
как от света прожектора – боль.
 
 
За все листанные газеты,
что домой ворохами я нес,
резь в глазах, как от сильного света,
боль до слез.
 
 
За текущую макулатуру, —
нет того, чтобы мимо текла, —
за все читанное мною сдуру
боль зеницы мои свела.
 
 
Сколько книг человеку нужно?
Семь книг?
Шесть книг?
Пять книг?
Жизнь и год-полтора еще нужно,
чтоб во всем разобраться в них.
 
 
Я теперь на руках их держу,
поразмыслю,
вдумчиво взвешивая,
 
 
а потом:
– Извините, – скажу.
Сдержанно скажу.
Вежливо.
 
СТАРЫЕ РИФМЫ
 
Хорошая рифма, словно старинное,
сто раз проигранное: «мглу-углу»,
хорошая,
                 пусть слышанная сторицею,
опять пластинкой идет под иглу:
все круги ее кружения,
все биения ее часов,
все пузыри ее брожения,
эхо всех ее голосов!
 
 
Рифмы, поддержанные двумя веками
русской поэзии, – ее труды.
Рифмы, истоптанные – половиками!
Рифмы, цветущие – сады!
 
 
Не снятые с вооружения, как штык,
хранимый на случай рукопашной схватки,
едва ощутимые, как рельсовый стык,
незабываемые, как родовые схватки!
 
 
Нет,
не случайно,
не даром,
не просто
первыми в голову приходят они же —
рифмы человеческого роста,
не выше,
не ниже.
 
 
Немало книг успею издать,
преодолею мели и рифы.
О, если бы мне удалось создать
одну
новую
старую
рифму!
 
КАКИЕ ЛИЦА У ПОЭТОВ

На словопрении обычном и привычном, послушав речи и окутав плечи какой-то оренбургскою рваниною, ко мне нагнулась, шатнулась, устремилась, ко мне метнулась Ксения Некрасова и громким, истовым, распевным шепотом сказала:

КАКИЕ ЛИЦА У ПОЭТОВ!

Я огляделся. Более того. Я щелкнул выключателем сознания, заведующим звуками. Все стихло. Бесшумно шевелившиеся губы оратора сложились в язвительную, горькую, лихую и благородную усмешку. Какие взгляды он метал! В Сенате – римляне, в Ареопаге – афиняне, в Конвенте – робеспьеристы метали менее значительные взгляды. Действительно:

КАКИЕ ЛИЦА У ПОЭТОВ!

Какие лбы! Какие подбородки! Хладеющая лава оскорбленности. Обвал эмоций. Водопад счастливости. Кардиограмма чувств и мыслей. Карта, притом рельефная, их жизни в искусстве. Как не сказать:

КАКИЕ ЛИЦА У ПОЭТОВ!

Единственный же способ восстановить пропорции – щелчок того же выключателя – включенье звука. Пускай заговорят! Пусть почитают, что написали. Пусть проскандируют свои удачи. Пусть заглушат недоработки. Да, в самом деле: дайте новгородцу поголосить на вече. Дайте якобинцу вотировать какую-нибудь казнь. Пусть римлянин уста отверзнет и крикнет что-нибудь. И мы решим по справедливости: такие или не такие, а если не такие, то —

КАКИЕ ЛИЦА У ПОЭТОВ?

ЯМБЫ
 
Приступим к нашим ямбам,
уложенным в квадратики,
придуманным, быть может,
еще в начале Аттики,
мужские рифмы с женскими
перемежать начнем,
весы или качели – качнем?
Качнем!
 
 
Все, что до нас придумано,
все, что за нас придумано,
продумано прекрасно,
менять – напрасно.
Прибавим, если сможем,
хоть что-нибудь свое,
а убавлять отложим,
без ямбов – не житье.
 
 
Нет, не житье без ямбов,
стариннейших иамбов,
и я не пожалею
для ямбов дифирамбов.
От шага ли, от взмаха?
Откуль они?
Не вем.
Не дам я с ними маху,
вовек не надоем.
 
 
От выдоха ли, вдоха?
От маятника, что ли?
Но только с ямбом воля,
как будто в Диком Поле,
когда, до капли вылит,
дождем с небес лечу,
лечу, лечу навылет
и знаю, что хочу.
 
ХОРОШО!
 
Хорошо было уезжать.
Хорошо было приезжать.
Хорошо было просто ездить —
хоть на север, а хоть на юг,
в одиночку или сам-друг
и с большой компанией вместе.
 
 
Расчудесный дождь – обложной
вдруг сменял распрекрасный зной,
или было просто прохладно.
На другой же день, с утра —
замечательная жара
воцарялась ловко и ладно.
 
 
Хорошо было. Хорошо!
Если было не хорошо,
значит, просто отлично было.
Почему? Потому что был
молод, юн. До сих пор не забыл
я пылания этого пыла.
 
Стихи, не вошедшие в книгу «ДОБРОТА ДНЯ» **
«Начинается давность для зла и добра…»
 
Начинается давность для зла и добра,
и романы становятся историческими романами,
и седины из подлинного серебра
нависают над косметическими румянами.
Время воспоминаний пришло и ушло.
Начинается памяти время.
И в плечах ощущается,
словно крыло о крыло,
это нетяготящее
и блестящее
бремя.
 
СОВЕТСКАЯ СТАРИНА
 
Советская старина. Беспризорники. Общество
                                                                                   «Друг детей»,
общество эсперантистов. Всякие прочие общества.
Затеиванье затейников и затейливейших затей.
Все мчится и все клубится. И ничего не топчется.
 
 
Античность нашей истории. Осоавиахим.
Пожар мировой революции,
горящий в отсвете алом.
Все это, возможно, было скудным или сухим.
Все это, несомненно, было тогда небывалым.
 
 
Мы были опытным полем. Мы росли, как могли.
Старались. Не подводили Мичуриных социальных.
А те, кто не собирались высовываться из земли,
те шли по линии органов, особых и специальных.
 
 
Все это Древней Греции уже гораздо древней
и в духе Древнего Рима векам подает примеры.
Античность нашей истории! А я – пионером в ней.
Мы все были пионеры.
 
«Покорение поколения…»
 
Покорение поколения,
нет, скорее – успокоение.
Поначалу оно беспокоилось,
а потом оно успокоилось.
Как же сталось и что случилось,
как стряслось, что все утряслось,
а ведь как пылало, лучилось,
говорили, что даже жглось.
Кулаком на них настучали
по казенному по столу
и кричащие – замолчали,
приумолкли в своем углу.
Стало тихо, стало глухо
и – ни шороха, ни слуха.
 
«Хватило на мой век…»
 
Хватило на мой век,
клонящийся к упадку,
и – мордою об стол!
и – кулаком в сопатку!
 
 
И взорванных мостов,
и заметенных вех,
и снятия с постов
хватило на мой век.
 
 
Я думал – с детством
кончится беда.
Оказывается,
что она – всегда.
 
 
Давно на вороту
лихая брань повисла,
и выбитых во рту
зубов
          считать нет смысла.
 
 
Расчетов и боев,
просчетов и помех,
всего, кроме надежд,
хватило на мой век.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю