Том 2. Стихотворения 1961–1972
Текст книги "Том 2. Стихотворения 1961–1972"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
«А ты по-прежнему точен…»
Полюбил своей хладной душой,
то есть был услужлив и верен,
знал, докуда за ней бы дошел,
где бы бросил, если велено.
Все же это была любовь,
чувство, страсть были в этом все же,
и она была подороже
чувства, страсти всякой любой.
Полюбил и ждал от нее
той же верности, той же страсти
в тех же рамках закона и власти,
регулирующих бытие.
«Женщины, с которыми – ты…»
А ты по-прежнему точен:
входишь с боем часов.
И голос твой все жесточе
среди иных голосов.
А ты по-прежнему вежлив,
как современный король,
и хамствуешь только, ежли
так предписала роль.
А ты по-прежнему скромен,
ровен, тих.
В меру постноскоромен
твой аккуратный стих.
А я по-прежнему тоже
ненавижу тебя до дрожи.
Все между нами ясно,
точно, понятно,
слова не скажем напрасно,
и это очень приятно.
«Современность, нынешнесть, сегодняшнесть…»
Женщины, с которыми – ты,
те же, что у гения.
Но ему – чистота их красоты,
чудные мгновения.
Тебе достанутся рост и масть
и ничего особенного.
А гений имеет власть – класть
печать. Своего, особенного.
Гении ходят с ними в кино,
слушают те же банальности.
Гениям ничего не дано,
кроме их гениальности.
Нет, дано. Женщину ту,
виданную, перевиданную,
люди увидят сквозь мечту,
увидят его ви́дением.
И вот берется Анна Керн
и добавляется чуть в нее.
Все остается с подлинным верно
и все же – мгновение чудное.
«Расставляйте покрепче локти-ка…»
Современность, нынешнесть, сегодняшнесть:
мочеполовая спиртоводочность,
песня из полсотни полуслов
точных и привычных и скалдырных,
автомотофотохолодильник —
это в понимании ослов.
Но свобода, равенство и братство
понемногу движутся вперед,
и в междупланетное пространство
время межвоенное идет.
Вечный холод выморозит подлость,
вечный жар сожжет ее дотла,
и галактики медвежья полость
наши запахнет слова-дела.
Или поумнеют люди как-то,
проберутся между ваших вех,
и взойдет, словно в пустыне кактус,
крепкий и колючий человек.
«Совесть, как домашняя собака…»
Расставляйте покрепче локти-ка,
убирайте подальше лапти-ка,
здесь аптека, а рядом оптика,
фонарей и витрин галактика.
Разберитесь, куда занесло
вас, с побасками и фольклором,
избяным, неметеным сором:
это – город, а не село.
Это – город. Он – большой.
Здесь пороки свои и пророки.
Здесь с природой и с душой
не прожить. Нужна сноровка.
Это – город. Взаимная выручка
растерявшихся хуторян
не заменит личной выучки,
если кто ее растерял.
Если кто ее не приобрел,
замечтавшись и засмотревшись,
хоть степной, но все ж – не орел,
хоть и конный, а все же пеший.
«Старая записная книжка!..»
Совесть, как домашняя собака,
не хочет своего кусать.
Надо бы в лицо сказать,
а совесть, как домашняя собака,
не хочет своего кусать.
Сказать в лицо значит посмотреть
в глаза. И выдержать. И вынести
ответный взор обиженной невинности.
Сказать в лицо. Нет, лучше – умереть.
Нет, лучше не сказать и не смотреть
в глаза.
А совесть?
Что ж, она не просится.
Накормлена – и смирная она.
Домашняя. На своего не бросится.
Зимой она безропотно морозится.
В жару – не бесится.
Какого же рожна?
Раз так – не обижайся и терпи
и жди, пока она рванется
и что-то вспомнит
и с цепи
с железным громыханием сорвется.
«Вода бывает чистая, грязная, горькая, горячая…»
Старая записная книжка!
Все телефоны уже не действительны:
знакомые получили квартиры —
раньше они снимали углы,
девушки вышли замуж – девушкам не
позвонишь.
Я тоже женился. Мне тоже – не позвонишь.
Товарищи сменили позиции.
Одни – легко, как пулеметы.
Другие – с трудом, как осадные пушки.
Товарищам теперь не позвонишь.
Я – тоже сменил позицию
в результате идейной эволюции
по причине повзросления
в связи с давлением времени
или (есть такая точка зрения)
по той же причине,
по которой это сделали товарищи.
У одной Лили Юрьевны Брик
тот же самый телефон,
только с другими цифрами.
«Не верю, что жизнь – это форма…»
Вода бывает
чистая, грязная, горькая, горячая,
холодная, фруктовая
и даже тяжелая.
Правда бывает только чистая.
Если она в то же время
горькая, тяжелая
и, может быть, даже
фруктовая,
Она все равно должна оставаться
чистой правдой.
Не верю, что жизнь – это форма
существованья белковых тел.
В этой формуле – норма корма,
дух из нее давно улетел.
Жизнь. Мудреные и бестолковые
деянья в ожиданьи добра.
Индифферентно тело белковое,
а жизнь – добра.
Белковое тело можно выразить,
найдя буквы, подобрав цифры,
а жизнь – только сердцем на дубе вырезать.
Нет у нее другого шифра.
Когда в начале утра раннего
отлетает душа от раненого,
и он, уже едва дыша,
понимает, что жизнь – хороша,
невычислимо то понимание
даже для первых по вниманию
машин, для лучших по уму.
А я и сдуру его пойму.
СОВРЕМЕННЫЕ ИСТОРИИ**
1969
«Россия увеличивала нас…»«Брали на обед по три вторых…»
Россия увеличивала нас:
ее штабы, ее масштабы,
ее поля, ее баштаны,
ее Урал, ее Кавказ.
И самые обычные слова
становятся необычайны,
когда подхватывает их Москва
от радиовещания до чайной.
«Целый класс читает по слогам…»
Брали на обед по три вторых,
первого ни одного не брали.
«Трали-вали», – говорит старик,
инвалид, участник поля брани.
Смотровые ордера
получали в райсовете.
По сто граммов хлопали с утра.
Не боялись никого на свете.
Обсуждали изредка судьбу.
Смело командирам возражали.
И с большим достоинством в гробу
в выходных костюмах возлежали.
Лесорубы из Карелии,
курский соловей, псковский печник —
псы семи держав
как угорелые
бегали от них.
МОСКОВСКИЕ РАБОЧИЕ
Целый класс читает по слогам
хором. Что-то новое и важное.
Шелестит торжественно бумажное,
весело душевное поет.
Души формируются отважные,
зрелость постепенно настает.
Зрелость постепенно наступает,
словно осторожный командарм,
а покуда – целый класс читает,
целый класс
читает по слогам.
СТРАХ
Московские рабочие не любят,
когда доклад читают по бумажке,
не чтят высокомерные замашки,
не уважают,
если кто пригубит
серьезное,
скользнет, хвостом вильнет
и дальше, вдоль по тезисам рванет.
Московские рабочие, которые
могли всю жизнь
шагов с пяти
глядеть,
как мчится вдаль всемирная история,
рискуя их самих
крылом задеть,
не любят выдумки, не ценят выверта.
Идете к ним – точнее факты выверьте!
Не обмануть московских работяг,
в семи водах изрядно кипяченных,
в семи дымах солидно прокопченных
и купанных в семи кровях.
К вранью не проявляют интерес!
Поэтому и верю я в прогресс.
«Если вся рота идет не в ногу…»
Чего боится человек,
прошедший тюрьмы и окопы,
носивший ружья и оковы,
видавший
новой бомбы
сверк?
Он, купанный во ста кровях,
не понимает слово «страх».
Да, он прошел сквозь сто грязей,
в глазах ирония змеится,
зато презрения друзей
он, как и век назад,
боится.
КРУГОСВЕТНЫЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК
Если вся рота идет не в ногу,
а прапорщик Иванов – в ногу,
может быть, не права рота,
может быть, не прав прапорщик.
Всегда не прав сочинитель истории,
сочинивший историю,
где ни один прапорщик
никогда
ни на один шаг
не обгонял свою роту.
Лично мне, образно говоря,
хочется подойти к прапорщику,
представиться, попросить прощенья —
мол, отрываю от дела;
пускай разъяснит в подробностях,
почему он шел не в ногу.
Только таким образом
следует сочинять исторические сочинения.
«Женщина заплакала. У нее…»
О земля! Я тебя узнавал постепенно!
О высокие камни соборов твоих!
О приморских бульваров белесая пена!
О смиренные камни твоих мостовых!
Желтый цвет Ленинграда
и красный – Москвы.
Черепицы Белграда
под сенью листвы.
Города моих странствий, страстей и стараний,
где хорошим, плохим и обычным я был,
Где был счастлив, несчастлив, удачлив и ранен,
где был должен погибнуть – и все-таки жил.
Я стада монументов земли огибаю,
чтобы вспомнить про маленький памятник в Байе.
В придунайском местечке без всяких примет
установлен сей трогательный монумент.
То – чугунный крестьянин обычного роста.
Рядом – шар. Этот шар, несомненно, земной.
Так за что же крестьянин отмечен страной?
Награждение объясняется просто.
Он когда-то из Венгрии вышел пешком
и с заплечным мешком
на восток устремился,
целый мир обошел и, гремя посошком,
умирать возвратился туда, где родился.
А земля поклонилась тому земляку,
дорогому до слез и родному до дрожи.
Насбирали по мелочи, по пятаку
горожане
на шар
и на статую тоже.
Чтобы тот, кто с родимой страной
не поладил,
сдуру, смолоду
пыль ее с ног отряхнул,
возвратился
и шарик чугунный погладил,
постоял, подумал, вздохнул.
СКОЛЬКО ПЛАТЯТ ПОЭТАМ
Женщина заплакала. У нее
были, видимо, свои проблемы.
Но вагон метро молчал,
занятый проблемами своими.
Кто сочувствовал,
но про себя.
Кто в душе тихонько раздражался,
потому что плач —
очень часто разновидность просьбы.
Между тем
этот плач был вроде пенья птицы,
или шума ветра,
или шелеста снежинок.
Слезы шли и перестали.
Выглянула робкая улыбка,
и всему вагону стало лучше.
У вагона отлегло от сердца.
ПЛАСТИНКА
Я пока за стихи получаю вперед,
но когда-нибудь счет оплачу.
Пассажирский вместительный самолет:
из Москвы в Ленинград я лечу.
Мой сосед полистал, повертел «Огонек»
и со скукой его положил.
– Сколько платят поэтам? – спросил паренек.
Любознательный был пассажир.
– По семи, по четырнадцати, по двадцати
за любую строку нам дают.
Наломаешь, придешь и заявишь: – Плати!
– И дают?
– Прямо в руки суют.
– А за что?
– А за вредность профессии. За
красивые наши глаза,
что годам к тридцати потухают. Скорей,
чем у плотников и слесарей.
Нам, в горячем цеху, не дают молока,
и поэтому так вздорожала строка.
И еще: средний возраст, который у нас
в этом веке двадцатом таков,
что ни летчик, ни сварщик, ни верхолаз
не завидуют, если толков.
И еще – за рожон. Почему за рожон?
Это знать вам пока ни к чему.
Пассажир замолчал, повздыхал, поражен.
И задумался: почему?
«В эпоху такого размаха…»
Долго играет долгоиграющая,
долго, словно поездка на долгих.
Дол и гора еще.
Дол и гора еще.
Долго.
Музыка – как по ухабам и рытвинам
путь:
без края, конца, предела.
Тонким, режущим душу, бритвенным
голосом
женщина что-то пела.
Впрочем, не важно, что такое,
были бы звуки – острые, резкие.
Точное чувство непокоя
вдруг возникает в начале поездки.
Вдруг возникает и не оставляет
в медленном, словно вращенье земное,
в медленном ходе пластинки. Цепляет
что-то меня. Уходит со мною.
Музыка за руку провожает.
Словно колесами переезжает.
ДУХОВЫЕ ОРКЕСТРЫ
В эпоху такого размаха
столкновений добра и зла
несгораема только бумага.
Все другое сгорит дотла.
Только ямбы выдержат бомбы,
их пробойность и величину,
и стихи не пойдут в катакомбы,
потому что им ни к чему.
Рифмы – самые лучшие скрепы
и большую цепкость таят.
Где развалятся небоскребы,
там баллады про них устоят.
Пусть же стих подставляет голову,
потому что он мал, удал,
под почти неминучий удар
века темного,
века веселого.
МОИ ТОВАРИЩИ
Духовые оркестры на дачных курзалах
и
на вдаль провожающих войско
вокзалах,
громыхайте, трубите, тяните свое!
Выдавайте по пуду мажора на брата
и по пуду минора —
если боль и утрата.
Выдавайте, что надо,
но только свое.
Ваши трубы из той же, что каски пожарных,
меди вылиты,
тем же пожаром горят.
Духовые оркестры! Гремите в казармах,
предваряйте и возглавляйте парад!
Бейте марши,
тяжелые, словно арбузы!
Сыпьте вальсы
веселой и щедрой рукой!
Басовитая, мужеподобная муза
пусть не лучше,
так громче
будет всякой другой.
Духовое стоит где-то рядом с душевным.
Вдохновляйте на подвиг
громыханьем волшебным.
Выжимайте, как штангу тяжелоатлеты,
тонны музыки
плавно вздыматься должны.
Космонавтам играйте в минуту отлета
и встречайте солдат,
что вернулись с войны.
ПРОСЬБЫ
Сгорели в танках мои товарищи —
до пепла, до золы, дотла.
Трава, полмира покрывающая,
из них, конечно, произросла.
Мои товарищи на минах
подорвались,
взлетели ввысь,
и много звезд, далеких, мирных,
из них,
моих друзей,
зажглись.
Они сияют, словно праздники,
показывают их в кино,
и однокурсники и одноклассник
стихами стали уже давно.
ПСЕВДОНИМЫ
– Листок поминального текста!
Страничку бы в тонком журнале!
Он был из такого теста —
ведь вы его лично знали.
Ведь вы его лично помните.
Вы, кажется, были на «ты».
Писатели ходят по комнате,
поглаживая животы.
Они вспоминают: очи,
блестящие из-под чуба,
и пьянки в летние ночи,
и ощущение чуда,
когда атакою газовой
перли на них стихи.
А я объясняю, доказываю:
заметку б о нем. Три строки.
Писатели вышли в писатели.
А ты никуда не вышел,
хотя в земле, в печати ли
ты всех нас лучше и выше.
А ты никуда не вышел.
Ты просто пророс травою,
и я, как собака, вою
над бедной твоей головою.
«В поэзии есть ангелы и люди…»
Когда человек выбирал псевдоним
Веселый,
он думал о том, кто выбрал фамилию
Горький,
а также о том, кто выбрал фамилию
Бедный.
Веселое время, оно же светлое время,
с собой привело псевдонимы
Светлов и Веселый.
Но не допустило бы
снова назваться
Горьким и Бедным.
Оно допускало фамилию
Беспощадный,
но не позволяло фамилии
Безнадежный.
Какие люди брали тогда псевдонимы,
фамилий своих отвергая унылую ветошь!
Какая эпоха уходит сейчас вместе с ними!
Ее пожаром, Светлов,
ты по-прежнему светишь.
Он пил да не пропил
(он пьяница был, не пропойца),
большого и острого разуменья не выдал,
и не утратил пониманья пропорций,
и прямо смотрел. И дальше товарищей видел.
Он не изменял никогда своего поведенья,
похожего на карнавальное сновиденье.
С безжалостной нежностью вышутил дело и слово
своих современников, чаще всего – М. Светлова.
Смешно ему было, не весело, а забавно,
вставная улыбка блистала вставными зубами.
Мыслёнка шуршит неотвязная и сквозная,
и шарит и рыщет какого-то звука и слова.
Умер Светлов. А я до сих пор не знаю,
какая была фамилия у Светлова.
С прекрасною точностью определял он понятья,
как будто клеймил все подряд и себя без изъятья.
А что искривило насмешкой незлобною рот,
навеки в спирту сохранится
светловских острот.
Когда его выносили из клуба
писателей, где он проводил полсуток,
все то, что тогда говорилось, казалось
глупо,
все повторяли обрывки светловских шуток.
Он был острословьем самой серьезной эпохи,
был шуткой тех, кому не до шуток было.
В нем заострялось время, с которым
шутки плохи,
в нем накалялось время
до самого светлого пыла.
Не много мы с ним разговаривали разговоров,
и жили не вместе, и пили не часто,
но то, что не видеть мне больше
повадку его и норов, —
большое несчастье.
«Поэта подбирают…»
В поэзии есть ангелы и люди.
Есть демоны и люди.
Есть духи и великие старухи.
Есть неземные звуки и слова.
От естества ли, от сверхъестества,
от вещества земного иль эфира —
твоя гитара или, может, лира,
твои полметра или же полмира,
твоя Рязань или твоя Пальмира?
Все, чем душа жива ли, не жива.
ХОЛСТЫ АКОПА КОДЖОЯНА
Поэта подбирают,
как ходока:
дойти, куда надо,
сказать, что надо,
а если дорога нелегка,
так что же:
надо – значит, надо.
Поэт должен знать,
к кому идти,
как знал ходок, что идти нужно к Ленину,
и, выбрав путь, не сбиться с пути,
шагать и шагать
спокойно, уверенно.
Нет у поэта закваски, закалки
пахаря,
вздымающего поля.
То ему шатко, то ему валко;
уходит из-под ног земля.
Но чтобы поэт мог состояться,
он должен в очереди достояться,
чтобы выслушали,
чтобы услышали
и не тянули до бесконечности:
то ли на уровне власти,
выше ли,
на уровне истории, вечности.
А в общем этот умственный труд
тяжелей физического двужилья.
Те, кого не сомнут,
не сотрут —
честно заслужили.
«Ответственные повествования…»
Сарьян – в хрестоматии нашего глаза.
Он ясен для младшего школьного класса
и прост, словно воздух, которым дышу.
И больше я про него не пишу.
Сарьян – это выигранное сражение.
А слово – искусственное орошение
пустынь и полупустынь – песков.
Поэтому я приглашу Коджояна:
восстань из могилы!
Ты умер так рано!
Полотна развесь!
Покажись нам, Акоп!
Пусть медленные заведут разговоры
тобою нагроможденные горы.
Пускай нам окажут почет и доверье
тобою взращенные легкие звери.
Пусть птицы твои защебечут над нами,
обсудят, осудят мой каждый изъян
и с нами поделятся птичьими снами.
Какими – ты знаешь,
Акоп Коджоян!
И ежели ныне не встретишь оленя
и лани,
исполненной сладостной лени,
в горах и долинах армянской земли, —
они на холсты Коджояна ушли.
Я, сызмальства,
с Харькова,
с детства
узнавший
армянский рассудок, порядок и чин,
настаиваю,
чтоб на выставках наших
просторные стенки
Акоп получил.
О милый цветок каменистой земли
роскошествуй! Душу мою весели!
«Когда откажутся от колеса…»
Ответственные повествования
словесность составили нашу,
случайные импровизации
в России не процвели.
Ни смутные волхвования,
ни сюрреализма каша
нашей цивилизации
впрок никогда не шли.
Российские модернисты
были ясны и толковы,
писали не водянисто
и здравого смысла оковы, —
пусть злобствуя и чертыхаясь,
но накрепко пригвоздя, —
они наложили на хаос,
порядок в нем наведя!
Как критики ни грызутся,
но в формуле нет изъятий:
отечественные безумцы
были здравых понятий.
СЛОВА, СЛОВА
Когда откажутся от колеса,
когда его ходулями заменят,
а десятичная система счета
помрет, а синхрофазотроны
пойдут на переплавку —
Пушкина
все будут знать по имени и отчеству.
Я выбрал самую надежную профессию:
в ней все плохое
устаревает сразу, в чертежах,
а все хорошее
в двадцатом веке
не хуже, чем в двадцатом веке
до нашей эры.
Когда откажутся от рук и глаз,
от смелости и от любви,
тогда откажутся от нас —
от Пушкина.
РЕЙД
Если иссякнут силы,
а дело все-таки правое —
появляется пафос.
Власть бытия над сознанием
имеет свои пределы.
Разгневанное сознание
командует бытием.
Ежели снабжение
не обеспечит сражение,
его обеспечат речи
взволнованных политруков.
Слова, слова, слова, —
говаривал Гамлет.
Кроме того, есть Слово,
которое было вначале.
Вначале было слово,
и только потом – дело.
Слова, слова, слова, —
говаривал Гамлет,
написанный словами,
десятком тысяч слов.
Последняя провинция,
сдаваемая войском, —
язык.
Дальше некуда
и некогда отступать.
КРОПОТОВО
У кавкорпуса в дальнем рейде —
ни тылов, ни перспектив.
Режьте их, стригите, брейте —
так приказывает командир.
Вот он рвется, кавалерийский
корпус —
сабель тысячи три.
Все на удали, все на риске,
на безумстве, на «черт побери!».
Вот он режет штаб дивизии
и захватывает провизию.
Вот районный город берет
и опять, по снегам, вперед!
Край передний, им разорванный,
много дней как сомкнулся за ним.
Корпусные особые органы
жгут архивы, пускают дым.
Что-то ухает, бухает глухо —
добивают выстрелом в ухо
самых лучших, любимых коней:
так верней.
Корпус, в снег утюгом вошедший,
застревает, как пуля в стене.
Он гудит заблудившимся шершнем,
обивающим крылья в окне.
Иссякает боепитание.
Ежедневное вычитание
молча делают писаря.
Корпус, словно прибой, убывает.
Убивают его, добивают,
но недаром, не так, не зазря.
Он уже свое дело сделал.
Песню он уже заслужил.
Красной пулей в теле белом
он дорогу себе проложил.
Кроме крыши рейхстага, брянских лесов,
севастопольской канонады,
есть фронты, не подавшие голосов.
Эти тоже выслушать надо.
Очень многие знают, где оно,
безымянное Бородино:
это – Кропотово, возле Ржева,
от дороги свернуть налево.
Там домов не более двадцати
было.
Сколько осталось – не знаю.
У советской огромной земли – в груди
то село, словно рана сквозная.
Стопроцентно выбыли политруки.
Девяносто пять – командиры.
И село (головешки да угольки)
из рук в руки переходило.
А медали за Кропотово нет? Нет.
За него не давали медали.
Я пишу, а сейчас там, конечно, рассвет
и ржаные желтые дали,
и, наверно, комбайн идет по ржи
или трактор пни корчует,
и свободно проходят все рубежи,
и не знают, не слышат, не чуют.