355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Том 2. Стихотворения 1961–1972 » Текст книги (страница 4)
Том 2. Стихотворения 1961–1972
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 16:30

Текст книги "Том 2. Стихотворения 1961–1972"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

РОМАН ТОЛСТОГО
 
Нас привезли, перевязали,
суть сводки нам пересказали.
Теперь у нас надолго нету дома.
Дом так же отдален, как мир.
Зато в палате есть четыре тома
романа толстого «Война и мир».
 
 
Роман Толстого в эти времена
перечитала вся страна
в госпиталях и в блиндажах военных.
Для всех гражданских и для всех военных
он самый главный был роман, любимый:
в него мы отступали из войны.
Своею стойкостью непобедимой
он обучал, какими быть должны.
 
 
Роман Толстого в эти времена
страна до дыр глубоких залистала;
мне кажется, сама собою стала,
глядясь в него, как в зеркало, она.
 
 
Не знаю, что б на то сказал Толстой,
но добродушье и великодушье
мы сочетали с формулой простой:
душить врага до полного удушья.
Любили по Толстому; по нему,
одолевая смертную истому,
докапывались, как и почему.
И воевали тоже по Толстому.
Из четырех томов его
                                        косил
на Гитлера
                   фельдмаршал престарелый
и, не щадя умения и сил,
устраивал засады и обстрелы.
С привычкой славной —
                                         вылущить зерно
практического —
                         перечли со вкусом
роман. Толстого знали мы давно.
Теперь он стал победы кратким курсом.
 
ПЕРЕПРАВА
 
Не помеченные на карте
и текущие так, зазря,
подмосковные речки в марте
разливаются в полуморя.
 
 
Ледяная, убивающая
снеговая вода,
с каждым часом прибывающая,
заливает пойму тогда.
 
 
Это все на неделю, на две,
а потом все схлынет, уйдет.
Ну, а две недели
                              разве
так легко прожить, пережить!
 
 
В эти самые две недели
в марте, в 42-м году,
на меня вещмешок надели.
Я сказал: «Сейчас пойду».
 
 
Дали мне лошаденку: квелая,
рыжая. Рыжей меня.
И сказали кличку: «Веселая».
И послали в зону огня.
 
 
Злой, отчаянный и голодный,
до ушей в ледовитом огне,
подмосковную речку холодную
переплыл я тогда на коне.
 
 
Мне рассказывали: простудился
конь
           и до сих пор хрипит.
Я же в тот раз постыдился
в медсанбат отнести свой бронхит.
 
 
Было больше гораздо спросу
в ту войну с людей, чем с коней,
и казалось, не было сносу
нам
          и не было нас сильней.
 
 
Жили мы без простудной дрожи,
словно предки в старину,
а болеть мы стали позже,
когда выиграли войну.
 
ВЫСВОБОЖДЕНИЕ
 
За маленькие подвиги даются
медали небольшой величины.
 
 
В ушах моих разрывы отдаются.
Глаза мои пургой заметены.
 
 
Я кашу съел. Была большая миска.
Я водки выпил. Мало: сотню грамм.
Кругом зима. Шоссе идет до Минска.
Лежу и слушаю вороний грай.
 
 
Здесь в зоне автоматного огня,
когда до немца метров сто осталось,
выкапывает из меня усталость,
выскакивает робость из меня.
 
 
Высвобождает фронт от всех забот,
выталкивает маленькие беды.
 
 
Лежу в снегу, как маленький завод,
производящий скорую победу.
Теперь сниму и выколочу валенки,
поставлю к печке и часок сосну.
И будет сниться только про войну.
 
 
Сегодняшний окончен подвиг маленький.
 
ДВЕСТИ МЕТРОВ
 
Мы бы не доползли бы,
ползи мы хоть ползимы.
Либо случай, либо —
просто счастливые мы.
 
 
Ровно двести метров
было того пути,
длинных, как километры…
Надо было ползти!
 
 
Надо – значит, надо!
(Лозунг той войны.)
Сжав в руках гранаты,
мы ползти должны.
 
 
Белые маскхалаты
тихо берут подъем.
Словно ели, мохнаты,
оползнями ползем.
 
 
Оползнями, плывунами
плыли мы по снегам.
Что же станется с нами,
взвод не постигал.
 
 
Взвод об этом не думал:
полз, снег вороша.
И как пену сдунул
немцев с рубежа.
 
ДЕНЬ ПОБЕДЫ В АЛЬПАХ
 
Четыре верблюда на улицах Граца!
Да как же они расстарались добраться
до Альп
               из родимой Алма-Аты!
Да где же повозочных порастеряли?
А сколько они превзошли расстояний,
покуда дошли до такой высоты!
 
 
Средь западноевропейского люда
степенно проходят четыре верблюда,
худые и гордые звери идут.
А впрочем,
                    я никогда не поверю,
что эти верблюды действительно звери.
Достоин иного прозванья верблюд.
 
 
Дивизия шла на верблюжьей тяге:
арбы или пушки везли работяги,
двугорбые, смирные, добрые,
покорные, гордые, бодрые.
 
 
Их было, наверное, двести четыре,
а может быть, даже и триста четыре,
но всех перебили,
                             и только четыре
до горного города Граца дошли.
А сколько добра привезли они людям!
Об этом распространяться не будем,
но мы никогда,
                           никогда
                                         не забудем
верблюдов из казахстанской земли.
 
 
В каком-то величьи,
в каком-то прискорбьи,
загадочно-тихие, как гороскоп,
верблюды
проходят
сквозь шум городской.
И белые Альпы видны в междугорбьи.
Вдоль рельсов трамвайных проходит верблюд,
 трамваи гурьбой за арбою идут.
 
 
Трамвай потревожить верблюда не смеет.
Неспешность
                    приходится
                                          извинить.
Трамвай не решается позвонить.
Целая очередь грацких трамваев
стоит,
           если тянется морда к кустам,
стоит,
              пока по листку обрываем
возросший у рельс превосходный каштан.
 
 
Средь западноевропейского люда
степенно проходят четыре верблюда.
 
МАРШАЛ ТОЛБУХИН
 
У маршала Толбухина в войсках
ценили мысль и сметку,
                                        чтоб стучала,
и наливалась силою в висках,
и вслед за тем победу источала.
 
 
Сам старый маршал, грузный и седой,
интеллигент в десятом поколеньи,
любил калить до белого каленья
батальных розмыслов железный строй.
 
 
То латы новые изобретет
и производство панцирей наладит,
и этим утюгом по шву прогладит
врагов. Сметет и двинется вперед.
 
 
То учредит подводную пехоту,
которая проходит дном речным
и начинает страшную охоту
на немца,
                  вдруг возникши перед ним.
 
 
Водительство полков
                                  не ремеслом
считал Толбухин,
                               а наукой точной.
Смысл западный
                                   со сметкою восточной
спаяв,
             он брал уменьем, не числом.
 
 
Жалел солдат
                       и нам велел беречь,
искал умы,
                   и брезгал крикунами,
и умную начальственную речь
раскидывал, как невод,
                                       перед нами.
 
 
В чинах, в болезнях, в ранах и в летах,
с веселой челкой
                              надо лбом угрюмым
он долго думал,
                думал,
                думал,
                думал,
покуда не прикажет: делать так.
 
 
Любил порядок,
                           не любил аврал,
считал недоработкой смерть и раны,
а все столицы – что прикажут —
                                                       брал,
освобождал все – что прикажут —
                                                            страны.
 
«Слышу шелест крыл судьбы…»
 
Слышу шелест крыл судьбы,
шелест крыл,
словно вешние сады
стелет Крым,
словно бабы бьют белье
на реке,
так судьба крылами бьет
вдалеке.
 
ДВАДЦАТЫЙ ВЕК
 
В девятнадцатом я родился,
но не веке – просто году.
А учился и утвердился,
через счастье прошел и беду
все в двадцатом, конечно, веке
(а в году – я был слишком мал).
В этом веке все мои вехи,
все, что выстроил я и сломал.
 
 
Век двадцатый! Моя ракета,
та, что медленно мчит меня,
человека и поэта,
по орбите каждого дня!
 
 
Век двадцатый! Моя деревня!
За околицу – не перейду.
Лес, в котором мы все деревья,
с ним я буду мыкать беду.
 
 
Век двадцатый! Место рабочее!
Мой станок! Мой письменный стол!
Клич победный! Мучительный стон!
Потому еще ближе, чем прочие,
что меня ты тянул и ковал,
словно провод меня протягивал,
то подкручивал, то подтягивал,
потому что с тобой – вековал.
 
«У времени вечный завод…»
 
У времени вечный завод,
как будто Второй часзавод
его собирал на конвейере.
Заведено на века,
как будто его в ОТК
Второго завода проверили.
Все кончится, что началось,
хотя бы сначала, как лось,
случайно забредший в Сокольники,
шумело, ревело, тряслось.
Все кончится, что началось.
Все кончится. Тихо. Спокойненько.
Полвека, что я проживу,
треть века, что я проработаю,
как лось, я сминаю траву
и розы на клумбах заглатываю.
Но время мое включено,
песок мой все сыплется,
сыплется, и надо дерзать или силиться —
кому что дано.
 
ОТРОЧЕСТВО
 
Нынешние студенты
гораздо лучше одеты,
чем я, когда я учился
в конце тридцатых годов.
Нынешние студенты
реже читают газеты.
Их занимают числа,
цифры забитых голов.
 
 
Нынешние – сытее,
шире в плечах, наверно.
У них другие идеи:
можно подумать неверно.
Мне было невозможно
хоть раз подумать ложно.
 
 
Страшное напряженье
в наших гудело мозгах,
чтобы ни нарушенья
в абрисе и мазках.
Через все наши споры,
помню, как сейчас,
лозунг прошел: саперы
ошибаются только раз!
 
 
Мины, мины, мины
выли вокруг меня.
Мало было мира.
Много было огня.
Мало было мыла.
Мало было хлеба.
Много было пыла.
Много было неба —
неба голубого
над зеленями полей.
Отрочества любого
мне мое милей.
 
«А я не отвернулся от народа…»
 
А я не отвернулся от народа,
с которым вместе
                              голодал и стыл.
Ругал баланду,
обсуждал природу,
хвалил
           далекий, словно звезды,
                                                     тыл.
 
 
Когда
            годами делишь котелок
и вытираешь, а не моешь ложку —
не помнишь про обиды.
Я бы мог.
А вот – не вспомню.
Разве так, немножко.
 
 
Не льстить ему,
не ползать перед ним!
Я – часть его.
Он – больше, а не выше.
Я из него действительно не вышел.
Вошел в него —
и стал ему родным.
 
«Интеллигенция была моим народом…»
 
Интеллигенция была моим народом,
была моей, какой бы ни была,
а также классом, племенем и родом —
избой! Четыре все ее угла.
 
 
Я радостно читал и конспектировал,
я верил больше сложным, чем простым,
я каждый свой поступок корректировал
Львом чувства – Николаичем Толстым.
 
 
Работа чтения и труд писания
была святей Священного писания,
а день, когда я книги не прочел,
как тень от дыма, попусту прошел.
 
 
Я чтил усилья токаря и пекаря,
шлифующих металл и минерал,
но уровень свободы измерял
зарплатою библиотекаря.
 
 
Те земли для поэта хороши,
где – пусть экономически нелепо —
но книги продаются за гроши,
дешевле табака и хлеба.
 
 
А если я в разоре и распыле
не сник, а в подлинную правду вник,
я эту правду вычитал из книг:
и, видно, книги правильные были!
 
ВЫСОКОМЕРИЕ
 
Колючая проволока
высокомерия —
а вы ее пробовали?
А вы ее мерили?
 
 
Берите, примерьте!
У нас – в изобилии.
Поможет до смерти
дожить без обиды.
 
 
Священное право я
хочу обрести —
колючею, ржавою
себя обнести.
 
 
Она помогает
немедля и верно:
ну кто помыкает
высокомерным?
 
 
О высокомерья
высокая мера!
Швыряют каменья —
встаю – для примера.
 
 
Встаю, поднимаюсь,
от смерти не кроясь,
и не поменяюсь
местами со скромностью.
 
«Теперь Освенцим часто снится мне…»
 
Теперь Освенцим часто снится мне:
дорога между станцией и лагерем.
Иду, бреду с толпою бедным Лазарем,
а чемодан колотит по спине.
 
 
Наверно, что-то я подозревал
и взял удобный, легкий чемоданчик.
Я шел с толпою налегке, как дачник.
Шел и окрестности обозревал.
 
 
А люди чемоданы и узлы
несли с собой,
                         и кофры, и баулы,
высокие, как горные аулы.
Им были те баулы тяжелы.
 
 
Дорога через сон куда длинней,
чем наяву, и тягостней и длительней.
Как будто не идешь – плывешь по ней,
и каждый взмах все тише и медлительней.
 
 
Иду как все: спеша и не спеша,
и не стучит застынувшее сердце.
Давным-давно замерзшая душа
на том шоссе не сможет отогреться.
 
 
Нехитрая промышленность дымит
навстречу нам
                       поганым сладким дымом,
и медленным полетом
                                      лебединым
остатки душ поганый дым томит.
 
«Скамейка на десятом этаже…»
 
Скамейка на десятом этаже,
к тебе я докарабкался уже,
домучился, дополз, дозадохнулся,
до дна черпнул, до дыр себя сносил,
не пожалел ни времени, ни сил,
но дотянулся, даже прикоснулся.
 
 
Я отдохну. Я вниз и вверх взгляну,
я посижу и что-нибудь увижу.
Я посижу, потом рукой махну —
тихонько покарабкаюсь повыше.
Подъем жесток, словно дурная весть,
и снова в сердце рвется каждый атом,
но, говорят, на этаже двадцатом
такая же скамейка есть.
 
«Образовался недосып…»
 
Образовался недосып.
По часу, по два собери:
за жизнь выходит года три.
Но скуки не было.
 
 
Образовался недоед
из масел, мяс и сахаров.
Сочтешь и сложишь – будь здоров!
Но скуки не было.
 
 
Образовался недобор:
покоя нет и воли нет,
и ни бумажек, ни монет.
Но скуки не было.
 
 
Газет холодное вранье,
статей напыщенный обман
и то читали, как роман.
Но скуки не было.
 
 
Как будто всю ее смели,
как листья в парке в ноябре,
и на безлюдьи, на заре,
собрали в кучу и сожгли,
чтоб скуки не было.
 
«На стремительном перегоне…»
 
На стремительном перегоне
спрыгну с поезда, и в вагоне
досчитаются: нет одного,
но подумают: ничего.
Спрыгну с поезда. Лесом. Пехом.
Буреломом, чертополохом
проторю к нежилому жилью
незаметную тропку свою.
Там широкая русская печка
и забытая кем-то свечка,
а к стене прибит календарь,
что показывал время встарь.
Слева, справа, спереди, сзади
тишина держит дом в осаде.
По-над домом дымит тишина,
и под домом зарыта она.
Там, в тиши, спокойно додумаю
свою самую главную думу я,
свежим воздухом подышу,
книгу главную напишу.
 
«Мне кажется, когда протянут шнур…»
 
Мне кажется, когда протянут шнур,
веревку,
злых от добрых отсекая,
моя судьба, такая и сякая,
она не к злым, а к добрым попадет.
 
 
Моя струя, струись не иссякая,
моя река, теки не высыхая,
покуда зло последнее падет.
 
Стихи, не вошедшие в книгу «СОВРЕМЕННЫЕ ИСТОРИИ»**
НАТЯГИВАТЬ НЕ СТАНЕМ УДИЛА
 
Натягивать не станем удила,
поводья перенапрягать не станем,
а будем делать добрые дела
до той поры, покуда не устанем.
 
 
А что такое добрые дела,
известно даже малому ребенку.
Всех, даже основных адептов зла,
не будем стричь под общую гребенку.
 
 
Ну что мы, в самом деле, все орем?
Где наша терпеливость, милость, жалость?
В понятие «проступок» уберем,
что преступлением обозначалось.
 
 
По году с наказания скостим,
и сложность апелляций упростим,
и сахару хоть по куску прибавим —
и то в веках себя прославим.
 
«Государство уверено в том, что оно…»
 
Государство уверено в том, что оно
до копейки народу долги заплатило,
отпустило невинных, виновных простило
и что счеты покончены очень давно.
 
 
В самом деле – торжественно руки трясли,
за казенные деньги казенные зубы
очень многим вставляли. Поклон до земли!
Благодарен за все, даже за миску супа.
 
 
Но уплаченный долг продолжает висеть,
заплатили, конечно, но не расплатились.
Расплетаться не хочет старинная сеть,
только петли кой-где прохудились, сместились.
 
СТРАННОСТИ
 
Странная была свобода:
делай все, что хочешь,
говори, пиши, печатай
все, что хочешь.
Но хотеть того, что хочешь,
было невозможно.
Надо было жаждать
только то, что надо.
 
 
Быт был тоже странный:
за жилье почти и не платили.
Лучших в мире женщин
покупали по дешевке.
Небольшое, мелкое начальство
сплошь имело личные машины
с личными водителями.
Хоть прислуга
называлась домработницей,
но прислуживала неуклонно.
 
 
Лишь котлеты дорого ценились
без гарнира
и особенно с гарниром.
Легче было
победить, чем пообедать.
Победитель гитлеровских полчищ
и рубля не получил на водку,
хоть освободил полмира.
 
 
Удивительней всего законы были.
Уголовный кодекс
брали в руки осторожно,
потому что при нажиме
брызгал кровью.
На его страницах смерть встречалась
много чаще, чем в балладах.
 
 
Странная была свобода!
Взламывали тюрьмы за границей
и взрывали. Из обломков
строили отечественные тюрьмы.
 
КАРИАТИДЫ
 
Государственный пафос кариатид,
их мяса и беконы
подпирают балконы.
 
 
Но на самом-то деле балконы висят,
потому что их держат угрюмые балки,
те, которых не видно, не слышно, не жалко.
 
 
А на гипсовых бицепсах не повисишь,
не удержишься даже мгновенье:
красота – их предназначенье.
 
 
Перемены в эстетике. Каменных дам,
все весомости бюста и зада
убирают с фасада.
 
 
Обнажается голый железный каркас.
Оказалось, что только для виду
пребывали кариатиды.
 
 
Обнажается то, что держало балкон,
страховало, крепило:
балки, палки, стропила.
 
 
Перемены эстетики тем хороши,
что внезапно, мгновенно
обнажают артерии, вены.
 
 
Не лепнину, громоздкую ерунду,
а каркаса железное тело,
суть да дело.
 
«У каждого были причины свои…»
 
У каждого были причины свои:
одни – ради семьи.
Другие – ради корыстных причин:
звание, должность, чин.
 
 
Но ложно понятая любовь
к отечеству, к расшибанью лбов
во имя его
двинула большинство.
 
 
И тот, кто писал: «Мы не рабы!» —
в школе, на доске,
не стал переть против судьбы,
видимой невдалеке.
 
 
И бог – усталый древний старик,
прячущийся в облаках,
был заменен одним из своих
в хромовых сапогах.
 
ПОСЛЕДНИЙ ПОДАРОК СУДЬБЫ
 
Били Мейерхольда – ежедневно,
он же только головой качал
вяло, а не гневно.
В голосе утратился металл.
 
 
Жизнь всю жизнь ему казалась театром.
Режиссер был властен, словно бог.
Раньше был он сильным, ловким, тертым.
А теперь он ничего не мог.
 
 
Жизнь, которая почти прошла
под морской прибой аплодисментов,
стала вдруг под занавес пошла,
коротка, в масштабе сантиметров.
 
 
Как-то добивали старика,
заседали, били, нападали.
Эта цель казалась так легка:
бабы из рогаток попадали.
 
 
Расскажу про, может быть, последнюю
режиссерскую находку.
Пользуюсь писательскою сплетнею.
Шла очередная сходка.
 
 
Слово попросила Зивельчинская.
Слово в ту эпоху было дело.
Тощей и дешевой зубочисткою
эта дева старая глядела.
 
 
Сбросив шубку жестом элегантным,
руки не забыв горе воздеть,
шла к трибуне смерти делегатка,
юбку позабывшая надеть.
 
 
Шла она в лиловых трикотиновых,
в продававшихся тогда штанах.
В душном зале, в волнах никотиновых
смех звучал активнее, чем страх.
 
 
Смех звучал, звучал, звучал,
видя ту сиреневую гадость.
А для Мейерхольда означал
этот случай маленькую радость.
 
 
– Существо, – сказал старик, —
среднего, по-видимому, рода.
Говорит от имени народа.
К этому я, собственно, привык.
 
 
Но народ из двух родов —
женского и плюс к тому мужского —
состоит, и существа такого
нет меж наших сел и городов,
 
 
быть не может.
                      – Существо, – он повторял,
Мейерхольд, Всеволод Эмильич,
и язвительнейший взор вперял
в эту растерявшуюся мелочь.
 
 
Двадцать лет прошло – и ничего,
встречу в клубе эту старушонку,
сразу вспомню
                        бешено и звонко
сказанное слово: существо.
 
ДОВЕРИТЕЛЬНЫЙ РАЗГОВОР
 
– А на что вы согласны?
– На все.
– А на что вы способны?
– На многое.
– И на то, что ужасно?
– Да.
– То, что подло и злобно?
– Конечно.
 
 
От решимости вот такой,
раздирающей смело действительность,
предпочтешь и вялый покой,
и ничтожную нерешительность.
 
 
– Как же так на все до конца?
– Это нам проще простого.
– И отца?
– Если надо – отца.
– Сына?
– Да хоть духа святого.
 
«Было право на труд и на отдых…»
 
Было право на труд и на отдых.
Обеспечили старость мою.
Воспевали во многих одах
право с честью погибнуть в бою.
Не описано только историями,
ни один не содержит аннал
право жизни и смерти, которыми
я частенько располагал.
Мне недолго давалось для выбора:
день-два, даже час-два,
отсеченью или же выговору
подлежала одна голова.
Пожурить и на фронт отправить
или как пылинку смахнуть.
Ни карать не хочу, ни править.
Это – только себя обмануть.
Сколько мы народу истратили,
сколько в ссадинах и синяках.
Ни правителя, ни карателя
не выходит из нас никак.
Сколько мы народу обидели
на всю жизнь, на год, на час.
Ни карателя, ни правителя
получиться не может из нас.
 
«Лезвий бритвенных в Пуле нету…»
 
Лезвий бритвенных в Пуле нету,
в Пуле, в той, что в конце планеты.
На околице дальней земли
отвечают: не завезли.
 
 
Ликование в частных цирюльнях.
Размышления в местном листке.
Лезвий нет! Пока мечут перуны,
правлю сточенные на руке.
 
 
А по Пуле идут туристы.
В их глазах озлобленье и суд.
Триста западных немцев. Триста
австрияков по Пуле идут.
 
 
Мы одни на земле югославской,
в отдаленьи от нашей земли,
с пониманьем встречаем и лаской
это робкое «не завезли».
 
«Человек на развилке путей…»
 
Человек на развилке путей
прикрывает газетой глаза,
но куда он свернет,
напечатано в этой газете.
 
 
То ли просто без всяких затей,
то ли в виде абстрактных идей,
но куда он свернет,
напечатано в этой газете.
 
 
Он от солнца глаза заслонил.
Он давно прочитал и забыл.
Да, еще на рассвете.
 
 
На развилке пред ним два пути,
но куда ему все же идти,
напечатано в этой газете.
 
«Переехало, раздавило…»
 
Переехало, раздавило,
словно кошку вдавило в шоссе.
Это что, лавина? Лавина.
Все – лавины! Оползни все.
 
 
Время! Это так называется.
Та эпоха, что после моей.
Надвигается, насувается
что-то вроде хребтов и морей.
 
 
Время. Осыпь недель и столетий,
а минут и секунд обвал.
Нет, не раз, не другой, не третий
я под временем побывал.
 
 
Мне глаза позапорошило.
Перепонки рвануло в ушах.
Старый, словно Клим Ворошилов,
поднимаюсь и делаю шаг.
 
 
И кадык у меня играет,
пробиваясь куда-то вовне,
и весь зал слеза пробирает,
и весь зал на моей стороне.
 
«Я целые годы свои забыл…»
 
Я целые годы свои забыл:
что делал, где был.
Конечно, если подумаю – вспомню,
пробелы восполню.
Да только не хочется воспоминать,
приятнее перескочить через это,
а старые годы скорее сминать,
как старые газеты.
 
 
Но все-таки было несколько дней,
когда я был смелей и умней
своих природных возможностей,
работал сверх личных мощностей.
И все слова, словно бабочки белые,
летели только к моей свече,
и жизнь краснела как вишня спелая,
сидела соколом на плече.
Я шел и слушал щелк соловья,
певшего для меня соловейка.
А личная победа моя
впадала, как струйка, в победу века.
 
 
Давайте не будем держать в уме
дни остальные серо-стальные,
а только звонкие, цветные,
ручьями гласящие: конец зиме!
Давайте выбросим из головы
пасмурных дней сумрак
и вспомним горящие, как окна Москвы
в вечернее время суток.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю