Том 2. Стихотворения 1961–1972
Текст книги "Том 2. Стихотворения 1961–1972"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
БЛИК
Я Брехта грузного перевожу.
Перевожу я Брехта неуклюжего.
Не расплету веревочное кружево.
К его Пегасу не сыщу вожжу.
Часы уже долдонят полвторого,
а я по-прежнему на полпути.
Нет, нелегко немецкую корову
из стойла
в наше стойло увести.
Нет, нелегко немецкую ворону
по-нашему заставить говорить.
В немецкую тупую оборону
непросто
дверь тугую отворить.
Фонетика какая!
Треск и лязг!
А логика какая!
Гегель с Кантом!
Зато лирических не точит ляс.
Доказывает!
С толком и талантом.
Германия!
Орешек сей куда
как крепок, тверд.
И счастье и беда
в нем прозвучали вещими стихами.
А Брехта многомудрые слова
под воем бомб ни разу не стихали
и стихнут ли когда-нибудь?
Едва ли.
Едва ли,
говорю я вам,
едва ли.
«Смешливость, а не жестокость…»
Пожилой художник,
воскресный,
а с недавних пор, —
и субботний
замечает мотив интересный:
солнца блик
на кровле соборной.
Он свою машинерию ставит,
равен в рвении только великим.
Кто посмеет,
кто сможет,
кто станет
между ним
и солнечным бликом.
У него только двое суток
изо всей бесконечной недели.
Свой рассудок,
свой предрассудок,
все, что взгляды его углядели,
непостыдное полууменье
и рутинный страх застоя
и немалое разуменье,
им за целую жизнь нажитое —
все сейчас на холсте заиграет.
Слишком блик
великолепен!
Потому что он сам выбирает,
словно Суриков
или Репин.
Счастлив он, как весенний кочет
на омытом дождем заборе,
потому что пишет, как хочет,
ни с собой,
ни с веком
не споря.
Важен он
необыкновенно,
ничего у судьбы не просит
и мгновенно,
дерзновенно
кисть свою
над холстом заносит.
ЗАБОЛОЦКИЙ СПИТ В ИТАЛЬЯНСКОЙ ГОСТИНИЦЕ
Смешливость, а не жестокость,
улыбка, а не издевка:
это я скоро понял
и в душу его принял.
Я принял его в душу
и слово свое не нарушу
и, как он ни мельтеши,
не выброшу из души.
Как в знакомую местность,
вхожу в его легковесность.
Как дороге торной
внезапный ухаб простишь,
прощаю характер вздорный,
не подрываю престиж.
Беру его в товарищи,
в спутники беру —
у праздного, у болтающего
есть устремленья к добру.
ТОНЯ КАЛАЧЕВА
У пригласивших было мало денег,
и комнату нам сняли на двоих.
Умаявшись в банкетах и хожденьях,
мы засыпали тотчас, в один миг.
Потом неврастения, ностальгия,
луна или какие-то другие
последствия пережитого дня
будили неминуемо меня.
Но Заболоцкий спал. Его черты
темнила ночь Италии. Белила
луна Италии, что с высоты
лучами нашу комнату делила.
Я всматривался в сладостный покой,
усталостью, и возрастом, и ночью
подаренный. Я наблюдал воочью,
как закрывался он от звезд рукой,
как он как бы невольно отстранял
и шепоты гостиничного зданья,
и грохоты коллизий мирозданья,
как будто утверждал: не сочинял
я этого! За это – не в ответе!
Оставьте же меня в концов конце!
И ночью и тем паче на рассвете
невинность выступала на лице.
Что выдержка и дисциплина днем
стесняли и заковывали в латы,
освобождалось, проступало в нем
раскованно, безудержно, крылато.
Как будто атом ямба разложив,
поэзия рванулась к благодати!
Спал Заболоцкий, руку подложив
под щеку, розовую, как у дитяти,
под толстую и детскую. Она
покоилась на трудовой ладони
удобно, как покоится луна
в космической и облачной ледыни.
Спал Заболоцкий. Сладостно сопел,
вдыхая тибуртинские миазмы,
и содрогался, будто бы от астмы,
и вновь сопел, как будто что-то пел
в неслыханной, особой, новой гамме.
Понятно было: не сопит – поет.
И упирался сильными ногами
в гостиничной кровати переплет.
СО ВСЕХ ЯЗЫКОВ
Вдова ли первая жена?
Одна из многих?
Да, наверно.
По крайней мере, в то мгновенье,
когда ей прозвонят слова,
как материк и острова,
ее с прошедшим разделяющие,
ужасные и впечатляющие
и равнодушные слова.
Ее окатит, словно дождь.
Ее охватит, как объятье,
и ей не хватит вероятья,
и тихо вскрикнет: это ложь.
Ложь! Перерезанная нить
перерезается вторично.
Ее касается так лично,
что невозможно объяснить.
Теряется опять потеря.
На этот раз в последний раз.
Ложь! Тихо вскрикивает, веря,
уже поверя.
Время – час.
Квартира дрыхнет, коммуналка,
дыша, ворочаясь, сопя,
и ей становится так жалко
его. Еще жалчей себя.
Ее новейший благоверный
спросонок спросит: чей звонок?
И снова спит без задних ног
от равнодушья – легковерный.
НЕГРИТЕНОК
Переводчик со всех языков,
почти всех, нет, со всех до единого,
был спокоен, печален, толков.
Ни гусиного, ни лебединого
не употреблял он пера,
но, когда приходила пора
и приспичивали договора,
за машинку садился, и сразу
находил подходящую фразу,
и рубил на манер топора,
и стучал за строфою строфу,
не стараясь и не озоруя,
излагая трухою труху,
но подстрочник не лакируя.
За ночь он без труда сочинял
сто, сто двадцать и более строчек,
но ни разу не очинял
он, со всех языков переводчик,
ни гусиного, ни лебединого —
не употреблял он пера.
Но когда приходила пора
догово́ру,
стучал до утра
переводчик со всех до единого.
Пользу он приносил или вред,
был халтурщик или культуртрегер,
но возился с таковским отребьем,
что жалчей и отрепанней – нет.
Ту дерюгу раздергивал он,
ткал из ниток другую дерюгу.
Не желаю и злейшему другу
этой жизни, похожей на сон
со снотворным,
бессильным уже,
С болью головной, постоянной —
этой жизни и сытой и пьяной,
но стоящей на рубеже,
но дошедшей до крайней черты,
докатившейся до предела.
Впрочем, вряд ли он думал, что дело
делал.
Это сознанье сидело
в нем, его искажало черты.
Перевел он за жизнь тысяч сто
строк,
съел десять тысяч лангетов.
В люди вывел десяток поэтов!
Вот поэтому или за то
умирает в закрытой больнице,
на крахмальных лежит простынях —
Хлестаков, горлопан, Растиньяк!
Но сказать, как он прожил, – боится.
МОЛОДЯТА
Голову мне на плечо положив,
спал студент, отдыхал пассажир.
Только уселись, только устроились —
дважды зевнул и сразу заснул.
Мы еще не взлетели, не стронулись,
он уже в третий сон заглянул.
Спит аккуратно,
прилично, опрятно,
изредка шепчет,
ничуть не храпит.
Пусть его спит!
Волосы жестче и гуще,
чем африканские кущи,
те, из которых он родом.
С туго застегнутым воротом
спит он, измаянный городом,
посланный малым народом
парень из древнего леса.
Спи, отдыхай, африканский студент.
Давний!
(В московское обут и одет.)
Видно, отличник ты, не повеса.
Спи, отдыхай от Москвы,
от убыстренья истории.
Здесь, в самолете, как в санатории,
сразу же засыпаете вы.
Что тебя в Африке ждет?
Кем тебе быть?
Арестантом? Министром?
Здесь, в реактивном, сверхбыстром
десять часов никто не найдет.
Выдвинут или задвинут тебя?
Тихо,
неслышно,
приятно
сопя,
спишь,
и Москва с грохотаньем огромным
снится тебе в самолете укромном,
скатывается с тебя, словно море.
Что тебя ждет?
Повышение? Горе?
Спи!
ПОДПОЛКОВНИК
Я был молод в конце войны,
но намного меня моложе
были те, кто рождены
на пять, на шесть, на семь лет позже.
Мне казалось: на шестьдесят.
Мне казалось: на полстолетья,
пережившие лихолетье,
старше мы вот тех, молодят.
Мне казалось, что как в штабах,
как в армейских отделах кадров —
месяц за год – и все! Табак!
Крышка! Кончено! Бью вашу карту!
Между тем они подросли,
преимуществ моих не признали,
доросли и переросли,
и догнали и перегнали.
Оказалось: у них дела.
Оказалось: у них задачи,
достиженья, победы, удачи,
а война была – и прошла.
М. Светлову
СОЛОВЬЕВ С КЛЮЧЕВСКИМ
Аэродромы малой авиации
заслуживают длительной овации.
Луговина мокрая от мая
иль пыльная от июля.
Ненужный плетень сломали.
Нужное шоссе свернули.
Шест.
На нем полосатый, раздутый ветрами мешок.
И подполковник, просквоженный до самых кишок.
Вот и все.
Он исполнен иронии к самому себе,
к врачам, списавшим его из большой авиации,
к погоде, к судьбе
и все же заслуживает длительной овации.
Он приучил колхозных старух
не только не бояться полета,
но и ругаться вслух
при десятиминутном опоздании пилота.
Не требуя ассигновок на шоссе,
благодаря своим рейсам нечастым,
все совхозы, колхозы все
он связал с районным начальством.
Купив киоск на собственный счет,
добился открытия «Союзпечати»,
сколько дождь его ни сечет,
в его иронии нет печали.
Гордясь победоносной войной,
в чаяньи грядущих лет беспокойных,
он представляется не
отставной,
а просто подполковник.
ТЕЗКИ
Бесконечный и мощный, великий туннель,
потрясающий длительностью и объемом,
и его бесконечность, громадность теней
освещают Ключевский вдвоем с Соловьевым.
В ту эпоху и пору поповичи шли на рожон
и светили, покуда горели.
Эти двое, напротив, любили холодный резон,
аргументы, и доводы, и достижимые цели.
Призывался попович к царевичу – в Зимний дворец,
обучить на царя, разъяснить и проблемы и факты,
но не думал при этом, что он демиург и творец,
думал: может быть, что-нибудь сделаю как-то.
У последних Романовых были тупые мозги —
непокладисты, высокомерны, строптивы.
Возвращаясь с урока, не видел попович ни зги,
никакой перспективы.
Нет, империи не собирались пересоздавать!
Собирались с утра и до ночи трудиться
и
по то́му раз в год
бесконечный сей труд
издавать,
также – преподавать и с издателем жестким рядиться.
Не царевичу – Року историк уроки давал,
все сомненья и страхи свои изливая,
и поэтому Ленин его в Октябре издавал
на последней бумаге,
старых матриц не переливая.
ОТЕЦ
– Александрниколаич
и вы, Александрниколавна,
как вы прожили жизнь? —
Отвечают с улыбкою:
– Славно.
– Были ссоры и драки?
– Нет. Жили мы в дружбе и в мире
и в холодном бараке,
и в коммунальной квартире.
А в отдельной квартире
жили тоже мы в дружбе и в мире.
– Александрниколаич,
чего вы желаете?
Я могу попытаться устроить все то,
что вы пожелаете.
– Я желаю, чтоб выздоровела
Александрниколавна.
Это главное.
– Ну а вы, Александрниколавна,
есть у вас просьба заветная?
– Да, наверное,—
чтобы не волновался на службе
Александр Николаевич, Саша,
и чтоб жизнь продолжалась, по возможности,
долее наша,
и, конечно, чтоб в мире был мир!
Чтобы мир во всем мире!
Чтобы жили все дружно,
как мы в нашей новой квартире!
«О, первовпечатленья бытия!..»
Я помню отца выключающим свет.
Мы все включали, где нужно,
а он ходил за нами и выключал, где можно,
и бормотал неслышно какие-то соображения
о нашей любви к порядку.
Я помню отца читающим наши письма.
Он их поворачивал под такими углами,
как будто они таили скрытые смыслы.
Они таили всегда одно и то же —
шутейные сентенции типа
«здоровье – главное!».
Здоровые,
мы нагло писали это больному,
верящему свято
в то, что здоровье —
главное.
Нам оставалось шутить не слишком долго.
Я помню отца, дающего нам образование.
Изгнанный из второго класса
церковноприходского училища
за то, что дерзил священнику,
он требовал, чтобы мы кончали
все университеты.
Не было мешка,
который бы он не поднял,
чтобы облегчить нашу ношу.
Я помню, как я приехал,
вызванный телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу – соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу – обычного типа,
темную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.
И ГРОМ И МОЛНИЯ
О, первовпечатленья бытия!
Обвалом света
маленькое «я»
ослеплено
и оползнями шума
оглушено, засыпано.
Ему
приспособляться сразу ко всему
приходится.
О, как неравен бой!
Вся сложность мира борется с тобой,
весь вес,
все время
и пространство света.
Мир так огромен,
так ничтожен ты
меж глубины его и высоты,
но выхода, кроме победы, – нету.
МОЛЧА СМОТРЮ НА СОЛНЦЕ
Что значила молния,
перечеркнувшая
весь мой горизонт, кругозор, окоем
и крепкой петлею меня захлестнувшая?
Что значили с молнией мы вдвоем?
Гром, закономерно грянувший после,
я слышал вполуха, как бы отстраня.
Но что означала молния
возле,
в полусантиметре возле меня?
ВОЛНОРЕЗ
Поскольку мне достались
только небо и солнце,
я посмотрел на небо,
и я увидел солнце.
Я прежде его не видел.
Я тень предпочитал.
А ныне его увидел
и весь затрепетал.
Огромное преимущество —
молча смотреть на него,
когда никакого имущества
нету, кроме него.
Когда никакого выхода
нету, кроме него,—
огромнейшая выгода —
молча смотреть на него.
МУЗЫКА С ПРИБРЕЖНЫХ КОРАБЛЕЙ
Волнорезу в океане нечего
обижаться на упрямство волн.
С регулярством
грохота кузнечьего
волны бьются в мол.
Бьют, как хаос осаждает космос,
как историю извечность бьет
или как вне временная косность
просвещенье обстает.
Стойкости задумываться нечего
нечего обдумывать конец.
С регулярством
грохота кузнечьего
волнорез врезает свой резец
в океан.
НА «ДИКОМ» ПЛЯЖЕ
Обязательна, всеобща и бесплатна
и народна,
словно школа с обученьем восьмилетним,
музыка с прибрежных кораблей.
В знойном воздухе,
в дрожащем, летнем,
так легко, естественно, природно
море с небом склеивает клей
музыки с прибрежных кораблей.
И на солнце оставляет пятна
музыка с прибрежных кораблей.
Всюду она главная стихия,
зноя яростного злей,
и легко пишу стихи я
музыке с прибрежных кораблей.
Но когда, сложив свои пластинки,
и расшнуровав ботинки,
и раздевшись до трусов,
брякнется радист в пружины койки,
музыки – ни капельки, нисколько:
наступает время голосов.
Шепчутся соседние балконы
двух пансионатских корпусов.
Милиционеры про законы
нарушителям напоминают.
Волны гальку с грохотом сминают.
Ворота, как бастионы,
вдруг засовываются на засов.
Наступает время голосов.
Все, что было музыкой подмято, —
море, человек, теплынь, —
вдруг запахло
терпко, словно мята,
мощно, как полынь.
Сквозь обломки доремифасоля
волны пробиваются в песок.
Слабый запах йода или соли
подает неслышно голосок.
ПУРГА НАД АСФАЛЬТОМ
Безногий мальчишка, калечка,
неполные полчеловечка,
остаток давнишнего взрыва
необезвреженной мины,
величественно, игриво,
торжественно прыгает мимо
с лукавою грацией мима.
И – в море! Бултых с размаху!
И тельце блистает нагое,
прекрасно, как «Голая маха»
у несравненного Гойи.
Он вырос на краешке пляжа
и здесь подорвался – на гальке,
и вот он ныряет и пляшет,
упругий, как хлыст, как нагайка.
Как солнечный зайчик, как пенный,
как белый барашек играет,
и море его омывает,
и солнце его обагряет.
Здесь, в море, любому он равен.
– Плывите, посмотрим, кто дальше! —
Не помнит, что взорван и ранен,
доволен и счастлив без фальши.
О море! Без всякой натуги
ты лечишь все наши недуги.
О море! Без всякой причины
смываешь все наши кручины.
ПЕРВЫЙ СНЕГ
Горизонт перед городом пятится,
словно совесть перед судьбой.
Робинзон не отталкивал Пятницу —
город гонит леса пред собой.
Наступая природе на пятки
и выслушивая нападки
безутешных адептов ее —
молча делает дело свое.
Он берет, где хочет, как хочет,
что захочет, то и берет,
и последний окраинный кочет
в суп летит
головою вперед.
Все дожди запаяны в желобы,
замела зола все снега,
и свои бессильные жалобы
излагает только пурга.
Только ветер, в город прорвавшийся,
этот наглый ветер,
зарвавшийся,
выдыхаясь и задыхаясь
вдоль асфальтового шоссе,
представительствует хаос
в бетонированном космосе.
ЗИМНЯЯ ЯЛТА
В большом городе,
где мало воздуха
и вовсе нет горизонта,
в огромном доме,
где соседи живут годами,
не знакомясь
и даже не хороня друг друга,
в коммунальной квартире
с расписаниями
звонков на входной двери
и дежурств на кухне,
в одной комнате
живет человек,
выходящий только в ванну и на службу.
Он не засиживается в уборной,
не залеживается в ванне,
не пользуется кухней.
Ему не звонят по телефону.
Соседи забыли его имя-отчество,
но не забыли его фамилии,
дважды повторенной:
в расписаниях
звонков – на входной двери
и дежурств – на кухне.
И только маленькая девочка,
единственная в квартире,
жаждущая общения,
раз в году говорит ему:
«Первый снег!»
ПОЛУНОЧНОЕ ШОССЕ
Кто же поедет в Ялту зимой?
В зимнюю Ялту,
в холодную Ялту?
Если однажды там побывал ты —
ты возвращаешься, словно домой.
В Ялте ветра ледяные метут,
сыплются галькою или песками.
В Ялте цветы жестяные цветут,
с твердыми, словно металл, лепестками.
В Ялте зимою и порт и курорт,
все языки там и званы и явлены.
В Ялте давно уже выведен сорт
ялтинцев, морозостойких, как яблони.
Зимняя Ялта бежит налегке
и, словно зимний прибой, нарастает,
и как снежинка лежит на руке
Крыма и, словно снежинка, не тает.
Если и выпадет снег на часок,
сразу его на снежки расхватают.
Зимняя Ялта – цветной поясок
Крыма —
огнями своими светает.
Зимняя Ялта свежа и сладка,
а кипарис ее зелен и строен,
а виноград продается с лотка,
а шашлыки продаются с жаровен.
Ялта зимой – не обидься за мой
тон – он от доброго отношения.
Я возвратился к тебе, как домой.
Стих этот быстрый принес в подношение.
«У всех мальчишек круглые лица…»
В темной трубе ночной дороги
медленной пулей двигаю ноги.
В черном дуле ночного шоссе
передвигаюсь медленной пулей.
Днем шоссе жужжит, как улей.
Ночью шоссе спит, как все.
Звезды – щели в крыше ночи.
Выше крыши – сплошной огонь.
Медленной пулей, что есть мочи,
ногу волочу за ногой.
Ночью на шоссе одиноко,
словно в небесах надо мной.
Отдаленные, как Ориноко,
две медведицы надо мной.
Скорая пуля машины ночной
мимо медленной пули мчится,
и внезапный стих стучится,
словно путник в дом ночной.
МОЙ ДОЖДЬ, МОЙ ДЕНЬ
У всех мальчишек круглые лица.
Они вытягиваются с годами.
Луна становится лунной орбитой.
У всех мальчишек жесткие души.
Они размягчаются с годами.
Яблоко становится печеным,
или мороженым,
или тертым.
У всех мальчишек огромные планы.
Они сокращаются с годами.
У кого намного.
У кого немного.
У самых счастливых ни на йоту.
ЖЕЛАНИЕ
Серый день, ни то ни се, обыденное.
Серенький денек, ни то ни се —
сызнова увиденные
закрывают всё.
Под дождем распяленные зонтики
и плащей рои
всю цветистость мира, всю экзотику
закрывают, потому – мои.
Чувства ветхие и древние,
вечные, словно слеза.
Улица моя. Моя деревня.
Город мой. Моя стезя.
Вечные, как век мой, пусть не дольше.
Дольше – ни к чему.
Серый мой денек и частый дождик,
по плащу шумящий моему.
ПОДШИВКИ
Не хочу быть ни дубом, ни утесом,
а хочу быть месяцем маем
в милом зеленеющем Подмосковье.
В дуб ударит молния – и точка.
Распилить его могут на рамы,
а утес – разрубить на блоки.
Что касается месяца мая
в милом зеленеющем Подмосковье,
он всегда возвращается в Подмосковье —
в двенадцать часов ночи
каждое тридцатое апреля.
Никогда не надоесть друг другу —
зеленеющему Подмосковью
и прекрасному месяцу маю.
В мае медленны краткие реки
зеленеющего Подмосковья
и неспешно плывут по теченью
облака с рыбаками,
рыбаки с облаками
и какие-то мелкие рыбки,
характерные для Подмосковья.
КАК РАСТАСКИВАЕТСЯ ПРОБКА?
В офицерском резерве
на бетонном полу
в октября середине
уже ледовитом
мы не спали. Глазели
в заоконную мглу.
Разоспаться не просто
на пайке половинном!
На рассвете я начал
подшивки листать.
Это осенью было
сорок первого года.
Мне казалось: любые газеты читать,
кроме свежих, —
большая удача и льгота.
Прошлогоднее лето
метнулось ко мне.
Немцы лезут на Францию.
Бельгия пала.
В странной,
как мы тогда говорили, войне
странность кончилась,
вышла, исчезла, пропала.
Что же странного?
Сильный ликует и бьет.
Что же странного?
Слабый схватил свою чашу.
И пригубил. И сморщился.
Все-таки пьет.
Пьет. Захлебывается чаще и чаще.
Танки лезут на Францию.
Танкам легко.
Полистаю подшивку —
найду их в Париже.
Далеко эта Франция?
Да, далеко.
Далеки эти танки?
Все ближе и ближе.
Скоро кончим резервное наше житье.
Скоро кончится наш интервал, промежуток.
И, захлопнув подшивку, я лег на нее
и заснул.
И проспал до полудня, полсуток.
Регулировщица робко
матерится недавно усвоенным матом.
Что ей противопоставить громадам
танков,
колоссам самоходок?
Шофера, сквозь дым самокруток,
оживленно толкуют о прошлых походах,
о былых маршрутах.
Потому что образовалась такая
пробка,
такое столпотворенье,
как будто пробочная мастерская
сама варила это варенье.
Все глядят на небо. Оно – голубое.
Оно даже синее.
Но в любое
мгновенье
кресты самолетов вышьет,
потом фугасками забросает.
В пробке не так уж просто выжить.
А пробка бытом уже обрастает.
Уже познакомились и посмеялись.
Уже возникает общественность в пробке.
Уже заменяют улыбкой ярость.
Торятся к регулировщице тропки.
И вдруг – полковник!
Взмыленный «виллис»
подскакивает на рысях
туда, куда мы скучились, сбились,
буксуя на нулевых скоростях.
– Вали машины!
– Куда?
– В воду.
В реку.
– Обе?
– Вали хоть полста,
исполняй приказ, командир взвода.
Вали машины с моста!
И две полуторки,
как гусыни,
неуклюжие,
тучные, как индюки,
утопают в небесной сини,
утонувшей в сини реки.
– Разговорчики?! —
Они – стихли.
Лишнее слово нейдет с уст.
Словно его обдули вихри,
мост – пуст.
И вот машины, одна за другой
уже за мостом
проселок пашут,
и регулировщица
белой рукой
в рваной перчатке
прощально машет.