Текст книги "Том 1. Повести и рассказы"
Автор книги: Болеслав Прус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 39 страниц)
Из глубины воззвах – первые слова покаянной молитвы (лат.)
[Закрыть]
– Да, я стал другим! – говорил Владислав. – Когда судьба освободила меня от ярма нужды, у меня немного зашумело в голове; но теперь я протрезвился. Пожалуй, так даже лучше. Я обогатился опытом, и хотя потерял время, зато состояние сохранилось в целости!
Но тут он вспомнил о жене. Он вынул из ящика ее фотографию и долго и нежно смотрел на нее.
– Простишь ли ты меня?..
Улыбающиеся губы Элюни с безграничной готовностью прошептали слова прощения, но – увы! – эта улыбка появилась на ее губах не сейчас.
Вильский был весел, как дитя; распахнув окно, он с наслаждением вдыхал холодный утренний воздух и любовался золотыми тучками, которые плыли бог весть откуда – может быть, из тех краев, где ныне живет Эленка?
– О, если бы я мог упасть теперь к твоим ногам, мой ангел, чистая душа моя… – шептал он.
Он позвонил; вошел слуга.
– Срочно закажи для меня почтовый экипаж на девять вечера, – распорядился Вильский.
– Понятно…
– Постой! Скажи-ка, что случилось с нашей канарейкой?
– Она издохла, ваша милость.
– Тогда немедленно купи двух: самца и самочку, и клетку с гнездом.
Слуга ушел.
– Ежи! – снова закричал Вильский, а когда слуга вернулся, спросил: – Не знаешь ли, где теперь Матеушова, что прежде служила у нас?
– Служит теперь на Пивной улице; она раза два заходила сюда.
– Ты приведешь ее ко мне и скажи ей, чтобы оставила прежнее место, потому что вернется к нам.
Секунду спустя последовал новый вопрос:
– Еще одно: где мой станок и инструменты?
– На чердаке, ваша милость.
– Надо их почистить и поставить ко мне в комнату.
Выйдя, слуга схватился за голову.
– Христос помилуй! И что это на него накатило! – бормотал простак. – Того и гляди, еще всех нас поразгоняет…
И поспешил поделиться новостью с кухаркой и горничной.
Вильский тем временем быстро одевался, твердя:
– Она будет довольна, когда я ей все это расскажу. О, Элюня! О, благословенные деньги!
Он засвистал что-то веселое, не столько, правда, от радости, сколько скорее для того, чтобы заглушить тревожное чувство, гнездившееся в глубине души.
В городе он прежде всего завернул на телеграф и настрочил телеграмму Гродскому:
«От всего сердца прошу прошения за невольный обман. Был болен. Приезжай немедленно, желательно уже в отставке».
Депеша была отправлена одновременно в Лондон и в Петербург.
– Вот правильная мысль! – говорил Владислав. – С его помощью я откопаю наиболее практический из моих проектов и начну жить… для тебя, Элюня! а благодаря тебе – для других…
Затем он поехал в университет, чтобы получить сведения о бедном студенте. После долгих розысков он нашел какого-то из его однокурсников.
– Что слышно у В.? – спросил он.
– Точно не скажу вам, – ответил студент. – Знаю только, что он оставил университет и отбыл в качестве гувернера куда-то на Подольщину.
– Но почему же он оставил университет? – воскликнул пораженный Вильский.
– Что вы хотите! Трудно учиться, располагая в качестве единственной наличности двумя руками.
– Первый! – пробормотал Вильский и поехал в адресное бюро разузнать о перчаточнике.
Ему дали три адреса.
Один из них завел его на Огородную улицу, где его встретил совсем незнакомый человек.
– У меня есть еще два!
Он закрыл глаза и наугад вытянул билетик.
На этот раз он проехал на Прагу и выяснил, что адресат – каменщик.
По третьей справке он забрел к Вольской заставе. Он вошел в одноэтажный деревянный домик и обнаружил тесное, темное, сырое и совершенно пустое помещение.
– Где перчаточник, который тут жил? – спросил Вильский у сторожа, сунув ему в руку рубль.
– А кто его знает, ваша милость! С неделю тому его манатки пустили с торгов, а сам он с сынишкой подался куда-то.
– У него ведь была жена и трое детей?
– Жена? Он тут проживал со святого Яна, но жены я что-то не видывал, а двое его старших детишек померли еще в августе.
– Второй… и третий, и четвертый… – шепнул Вильский. – Я хотел приехать к Эленке с доказательствами в руках, но, видно, мне их не получить… О, боже!
К вечеру на телеграф прибыл ответ на его депеши. Из Петербурга сообщали:
«Гродский еще не вернулся».
А из Лондона:
«Гродский уехал».
«Наверно, он возвращается морем», – подумал Владислав и послал в Петербург вторую телеграмму, умоляя друга немедленно приехать.
Но Гродский возвращался сушей и уже миновал Берлин. Телеграмм он не получил.
С самого утра Вильский не был дома, ничего не ел: яд беспокойства заменил ему самые изысканные блюда. У него не хватало духу вернуться домой; поэтому он зашел в Саксонский сад, опустился на скамью и погрузился в мучительные размышления.
– Четыре жертвы! – твердил он. – Я виноват, это верно!.. Но за что же они-то страдали, за что продолжают страдать?
Он забывал, что люди подвластны не только моральным, но и физическим нормам. Он забывал, что общество – едино, и если какая-нибудь его частица не исполняет своих обязанностей, за это платятся другие.
Когда он вернулся в свою квартиру, слуга, открывавший ему дверь, посмотрел на него с изумлением.
– Никто не приходил? – спросил Вильский.
Пришло письмо.
Пытаясь зажечь свечу, Владислав рассыпал спички. Пальцы у него словно окостенели, и слуге пришлось помочь ему.
Письмо, писанное незнакомой рукой, содержало следующие строки:
«Милостивый Государь и Благодетель!
Невзирая на незнакомство, осмеливаюсь, однако, взять в руки перо, дабы ради блага достойной и благочестивой супруги Вашей начертать эти строки. До сей поры неоднократным побуждениям моим осуществляться препятствовало неуклонное нежелание благородной и примерной супруги Вашей.
Не распространяясь чрезмерно, ибо в таковых случаях сие хуже всего и нередко приводит к высказыванию того, чего человек не желал бы, довожу со всяческой осторожностью до Вашего сведения, мой Государь и Благодетель, что вышеупомянутая супруга Ваша чувствует себя не весьма хорошо. Надлежало бы выразиться – весьма и весьма нехорошо, однако не желал бы огорчать Вашу милость известиями, каковые и так – увы! – не замедлят…»
Дальше Вильский не стал читать. Посмотрел только на оборотную сторону исписанного листка и убедился, что письмо было послано местным священником.
С лихорадочной поспешностью накинул он меховое пальто, взял деньги и поехал на почтовую станцию, где потребовал немедленно четверку лошадей. Час спустя он был уже далеко за городом.
На следующий день около пяти часов вечера почтовый кучер, который вез Владислава с последней станции, обернувшись к нему и указывая кнутовищем на возвышенность, поросшую уже желтеющими деревьями, сказал:
– Вот там, ваше сиятельство, усадьба «Божья воля»…
– Божья воля? – повторил Вильский.
– Славная усадьба, ваше сиятельство! Земля пшеничная, лес не вырублен, новый дом, на пруду мельница… Все на совесть, как водится у доброй шляхты.
– Божья воля! – прошептал Владислав.
Они проехали мимо сада, из-за неподвижных деревьев виднелись белые стены. Вильский бросил кучеру пять рублей, выскочил из брички и перепрыгнул через низкую ограду.
– О, видно, тут к спеху!.. – дивился кучер, держа шапку в руке.
Задыхаясь, не помня себя, Владислав бегом пересек сад и, остановившись на вершине пригорка, сквозь стеклянные двери увитого виноградом крылечка увидел несколько высоких, уставленных в ряд свеч.
Запертые на ключ двери с шумом распахнулись под напором его руки.
На низкой, покрытой ковром софе, в черном шерстяном платьице (которое он так хорошо знал во времена нужды), с крестом у изголовья и святой иконкой в руках, окруженное горящими свечами, покоилось мертвое тело Элюни.
Вильский сел в кресло, уперся сцепленными пальцами в колени и бессмысленно смотрел на одну из свеч, с которой стекали крупные капли расплавленного воска.
Сквозь дверную щель виднелись головы любопытствующих слуг, которые перешептывались между собой:
– Это, верно, муж?.. Муж, а как же!..
Несколько минут спустя в комнату вошла какая-то пожилая женщина, по-видимому экономка. Перекрестилась раза два, вздохнула и, став возле Владислава, запричитала:
– Ах ты бедняжечка! И какая же она молоденькая была да хорошенькая! Лучше бы господь бог милостивый меня, старуху, прибрал вместо нее. Уж я для нее делала, что только могла, ваша милость. И молока ей парного давала каждый день, и воды родниковой, и огуречного рассола, и окуривала, и заговаривала, и все ни к чему! Хворая уже была, бедняжка, как из Варшавы приехала… Сколько я ей говорила: надо их милости дать знать, а она: нет!.. и нет!.. А уже на последней неделе сказала: «Боркося моя! Вынесите меня на пригорок, оттуда лучше видно!» И по целым дням, говорю вашей милости, – ни гу-гу, только слушает, не затарахтит ли где бричка, не заскрипит ли кто дверью. А никто-то не ехал, никто не входил, и она, бывало, молвит, тихонько так: «Ой! Я уж, верно, никогда его не увижу… Никогда!..» В последний день велела подать себе бумагу и карандаш. Ну, думаю, будет письмо писать, голубка моя, только где там! Одно писала: «Владик! Владик… мой Владик… Никогда не вернется…» Да что это я, правда! Ваша милость с дороги… может, яишенку изжарить, мясного-то ничего нет наготове…
Старуха вышла из комнаты, бормоча уже за дверью:
– Царство ей небесное и вечный покой!..
Владислав поднялся со стула, посмотрел на желтое, как воск, лицо покойницы, на темные, как глина, веки и, сжимая ее холодные окоченевшие руки, прошептал:
– Элюня, это я!..
Перед ним возник образ жены, стоящей у окна второго этажа и прислушивающейся к стуку брички.
– Элюня! Это я… – повторил он. – Я здесь!.. Посмотри на меня…
«О, я уже никогда его не увижу!.. Никогда!..» – отвечало видение.
– Я ведь здесь, посмотри на меня, Элюня!.. – простонал Вильский.
«Так долго ждать и не дождаться!..» – рыдало видение, расплываясь во мгле.
На второй день священник с немногими прихожанами проводили черный гробик на деревенское кладбище. На полдороге шествие повстречало бричку; из нее выскочил Гродский и занял место рядом с шагавшим за гробом Владиславом.
Все это время Вильский был как в столбняке. Ни на кого не глядел, молчал.
Когда пришли на кладбище, послышался чей-то голос:
– Откройте гроб, может он захочет посмотреть на нее еще раз.
Владислав словно не слышал этого. Не слышал он и гулкого грохота комьев земли, падающих на гроб, ни жалобных звуков гимна: «Здравствуй, царица небесная, матерь милосердная…»
Когда все участвовавшие в похоронах уже разошлись, Гродский тронул Владислава за плечо и сказал:
– Пойдем со мной…
– Я проклят! – ответил Вильский.
– Ты только болен. Идем со мной.
– Она ждала меня… слышишь? Ждала и будет ждать в этом страшном гробу, но никогда уже она меня не увидит… никогда!
Со стоном он рухнул на землю, раскинул руки и судорожно припал к свежей могиле.
― ПРИКЛЮЧЕНИЕ СТАСЯ ―{8}
Герой моего рассказа – личность около тридцати фунтов весу и чуть поменьше аршина ростом, а совершает она свой жизненный путь всего полтора года. Этот слой населения взрослые люди называют детьми и, вообще говоря, относятся к нему недостаточно серьезно.
Поэтому я прежде всего взываю к терпению читателей и не без тревоги представляю им маленького Стася. Дитя это настолько красивое и чистенькое, что его могла бы расцеловать любая дама, имеющая обыкновение носить перчатки на четырех пуговках. У него льняные волосики, большие синие глаза, холщовая рубашонка и ровно столько зубов, сколько необходимо ребенку в его возрасте. Кроме того, у него имеется колыбелька, расписанная черными и зелеными цветами по желтому полю, а также тележка с тем единственным недостатком, что все ее колеса как будто катятся в разные стороны.
Я был бы безутешен, если бы вышеупомянутые достоинства не завоевали симпатий Стасю, у которою, к несчастью, помимо них, нет ни одной необыкновенной черты. Стась не подкидыш, а законорожденный ребенок, он не проявляет ни малейших способностей ни к воровству, ни к игре на каком-либо инструменте, и – что, пожалуй, хуже всего – даже его несколько недоразвитый ум не дает ему права претендовать на принадлежность к знатному роду.
И все же это незаурядный ребенок; так по крайней мере утверждают отец, его, Юзеф Шарак, по профессии кузнец, мать его Малгожата, в девичестве Ставинская, и его дед, мельник Ставинский, – не считая кумовьев, приятелей и других весьма почтенных лиц, имевших возможность утратить обычное свое хладнокровие, участвуя в церемонии святого крещения.
Само рождение Стася явилось следствием неправдоподобного стечения обстоятельств. Ибо прежде всего господь бог должен был сотворить два семейства: кузнецов Шараков и мельников Ставинских; во-вторых, сделать так, чтобы в одном из них был сын, а в другом дочь; в-третьих, сломать в мельнице какую-то железную часть и для починки ее привести молодого Шарака именно в ту пору, когда сердце Малгоси распустилось, как цветок кувшинки на пруду ее отца. «Поистине чудо!..» – как справедливо заметила старая Гжыбина, делившая свой досуг между заговариванием болезней и нищенством – то есть двумя специальностями, позволяющими деревенским старухам знать толк в чудесах.
По единодушному мнению многоопытных женщин, Стась «пошел» в мать, а потому мы осмеливаемся в первую очередь несколько слов посвятить ей. Это тем более необходимо, что кузнечихе предстоит сыграть роль героини в событии, которое (мы с грустью признаем это!) не будет ни уголовным преступлением, ни романом, взывающим к небу о мщении.
У плотины, проезжей разве только в пятое время года, возле большого пруда, в который сквозь чащу водорослей гляделась ольховая роща, стояла мельница. То было старое почерневшее строение с мелкими стеклышками в окнах; в правой его половине вращались два огромных колеса, благодаря которым оно тряслось и клокотало уже лет тридцать, нагоняя немалые деньги своему владельцу, Ставинскому.
У мельника были сын и дочь, уже известная нам Малгося. Сына он послал в люди учиться, как делать муку самого тонкого помола, а дочь держал при себе. Недостатка она не знала ни в чем: ни на девичьи тряпки, ни на домашнее устройство отец не жалел денег. Недоставало ей только ласки.
Старик был не злой человек, но суровый в обращении; разговаривал он редко и резко, целиком погрузившись в дела. То ему нужно было присмотреть за батраками, чтоб не воровали у людей зерно, то позаботиться, чтоб ни у кого не забыли отсыпать десятую долю отрубей для боровков, хрюкающих под полом мельницы, то начислял он проценты на одолженные деньги, одни суммы получал, другие пускал в оборот…
В этих обстоятельствах Малгосе оставалось жить только природой и любить свою мельницу… Днем – работала ли она в огороде, кормила ли кур и больших, жирных уток или ласково гладила коров, которые спешили на ее зов, как собаки. – мельница громыхала и гудела торжественные, доселе неслыханные мелодии. В рокоте ее слышались все инструменты: скрипки, барабаны, орган; но то, что они играли, не мог бы повторить ни один оркестр, ни один органист.
Природа представлялась Малгосе огромным озером; гладь его простиралась до самого неба, а каплями были деревушки, разбросанные среди полей, ольховая роща, луг, мельница, грушевые деревца на межах, цветы в ее саду, птицы и она сама… Порой, глядя на облака, которые выходили из-за черного частокола лесов и, посмотревшись в пруд, убегали за зубцы холмов, слушая шум ветра, рябившего воду и хлеба в полях, или стоны тростника, колышущегося на болоте, Малгося задавалась вопросом: не было ли и ее существование лишь отражением всего, что она видит и слышит вокруг, как очертания вот этих деревьев и облаков, которые отражались в водах пруда?.. И вдруг, без всякого повода, слезы навертывались у нее на глаза. Она потягивалась всем телом, словно ждала, что из плеч у нее вырастут крылья и унесут ее в облака, и пела на никому не знакомый мотив слова, которых не было ни в одной народной песне. Тогда из мельницы выходил отец и угрюмо брюзжал:
– Ты что это, девка, распелась?.. Помолчала бы лучше, а то люди засмеют!..
Малгося сконфуженно замолкала, зато приятельница ее, мельница, повторяла каждое ее слово, каждую нотку, но только еще складней, еще красивей. Так можно ли было ее не любить, хоть и похожа она была на невиданное чудище с страшной головой, насаженной на множество ног, и хоть из пасти ее извергались пыль и жар, а выла она и тряслась так, словно хотела огромными своими колесами сокрушить вдребезги всех, кто проезжал по плотине?
По праздникам мельница затихала. Лишь заржавевшие флюгера на крыше жалобно скрипели, а у шлюзов журчали тонкие струйки воды, с плачем падая на осклизлые колеса. Летом, если вечер был теплый, Малгося садилась в челн и уплывала далеко-далеко, на огромный пруд, откуда видна была только крыша мельницы.
Тут, задумчиво склонясь над пучиной, где, как тени, мелькали пучеглазые рыбы, она слушала шорох камыша на отмелях и крики водяных птиц или, свесив голову через борт челна, смотрела, как одна за другой выплывают звезды со дна, а на поверхности волн трепещет длинный сноп лунного света. Не раз случалось ей видеть прозрачные, тоньше паутины, одежды, которые русалки развешивали на каплях ночной росы. Вот подвенечная фата… а вот плащ, а тут… платье со шлейфом… Она гребла к ним, но ветер относил ее челн к лугам, где вдруг возникало озеро серебристо-белого тумана, в котором кружились огоньки и тени… Кто же там плясал, и почему ее туда не пускали?..
Между тем наступала полночь. Лодка подрагивала, меж отмелей раздавался тихий плеск, в камышах вспыхивал бледный таинственный свет. Коварный туман застилал Малгосе путь, и чудилось, будто на отмелях, в кустах, кто-то шепчет: «Эге! Не уйти девушке отсюда!..»
Но Малгосю в ее одиночестве оберегал верный друг – мельница. Вдруг ее окошки-глаза метали огонь в завесу тумана, черная многоногая туша сотрясалась, и в ту же минуту до слуха одурманенной девушки доносился знакомый зычный голос, который звал ее с лихорадочной поспешностью:
– Малгось!.. Малгось!.. Малгось!.. Малгось!..
Теперь девушка спокойно бросала весла: течение воды, подхваченной огромной пастью мельницы, само несло к шлюзам ее челн. Растянувшись на дне лодки, как сонное дитя в плавно покачивающейся колыбели, она с улыбкой смотрела на бледные огоньки, мечущиеся в гневе над топью, и на холодные мокрые сети русалок, которыми ее хотели опутать. А старая мельница, тревожась за свою девушку, сердилась все сильней и кричала: «Малгось!.. Малгось!.. Малгось!.. Малгось!..» Наконец лодка ударялась носом в устои моста.
Однажды ночью, выскочив после такого путешествия на берег, она увидела на мосту отца. Он стоял, облокотясь на перила, и пристально смотрел на сеющуюся сквозь шлюзы воду. У Малгоси сердце дрогнуло при мысли, что и он беспокоится о ней, хотя с виду так равнодушен. Она взбежала на мост, прильнула к плечу отца и, разнежась, спросила:
– А кого же это вы там высматривали, отец?
– Померещилось мне, будто мужики рыбу воруют! – ответил старик и зевнул.
Потом, почесавшись, не спеша побрел в хату.
Никогда еще Малгося не чувствовала себя такой одинокой и никому не нужной, как в эту минуту, и никогда не хотела так сильно, чтоб и ее кто-нибудь любил. Теперь даже столяр из местечка, скупой и безобразный вдовец, евший за троих, но с впалой грудью и кривыми, как вилы, ногами, – даже этот столяр казался ей весьма приличным человеком. А уж о мукомоле, который арендовал ветряк в двух милях от них, непрестанно смеялся и вообще слыл придурковатым, она и думать не могла без волнения!.. Даже похожие на мешки с мукой батраки ее отца, грубияны и зубоскалы, показались ей в этом настроении людьми с немалыми достоинствами, хотя еще два-три месяца назад она смотреть на них не могла без отвращения.
В эту тяжелую минуту мельница снова решила прийти ей на помощь, и в один прекрасный день внутри ее что-то лопнуло с оглушительным треском… Перепачканные в муке подручные мельника побледнели от страха, а сам Ставинский швырнул шапку оземь… Немедля остановили воду и стали раздумывать, что делать, обращаясь за советом ко всем, кто проезжал по плотине. Весь дом пришел в смятение. Батраки препирались на мосту, к соблазну проезжих; старик не пожелал обедать, клянясь всеми святыми, что, наверное, скоро помрет; а боровки, жившие под мельницей, видя, что никто им не подсыпает отрубей, верещали так, словно началось светопреставление.
В этой сумятице раз сто упоминалось имя кузнеца Шарака, и наконец один из батраков впряг лошадь в телегу и поехал по направлению к юроду Малгосю охватил страх, совсем как в тот день, когда она, простудившись, ждала фельдшера, который должен был поставить ей банки. Она причесалась, обула новые башмаки и побежала к мельнице, которая, насолив всем, как только могла, стояла, преспокойно развалясь над плотиной, и с довольным видом скалила зубы.
Стемнело, настала ночь, подул холодный ветер, и девушке пришлось отправиться к себе в светелку. Едва она улеглась, во дворе что-то затарахтело, и с мельницы донесся какой-то чужой голос «О, Иисусе!..» – подумала Малгося, мигом оделась и ну доставать водку, да раздувать огонь, да разогревать колбасу с подливкой. За пятнадцать минут было готово все, чего разоспавшаяся служанка не сделала бы и за час.
Тем временем кузнец осмотрел мельницу, словно бабка недужного, и пошел со Ставинским в хату. Уже в сенях на него повеяло благоуханием жаркого; кузнец ухмыльнулся, – так ему было приятно, что мельник уважает его и до полуночи поджидает с ужином. Однако он был весьма удивлен, увидев в горнице прекрасно накрытый стол, на нем дымящееся блюдо и два стула один против другого, а хозяйки – ни следа!
Озабоченный мельник выпил с ним водки, потчевал его, ел и сам, но все молчком, как это было в его обыкновении… Наконец, уже после ужина, он крикнул:
– Малгось!.. Как бы это на мельнице постлать… ну там подушку и попону: пан кузнец будет у нас ночевать.
Появилась Малгося, красная до того, что самой было стыдно. Досадуя на себя, она, потупив взгляд, теребила краешек фартука. Но когда, решившись посмотреть, девушка увидела молодое, веселое лицо кузнеца и его глаза, блестевшие из-под черных бровей, она прыснула со смеху и убежала в сени – отдать распоряжение служанке. Смеялся и кузнец, сам не зная чему, а все еще расстроенный Ставинский пробормотал под нос:
– Ну как есть коза!.. Редко она видит людей, оттого и смешлива… Глупа еще, всего-то восемнадцать сравнялось…
На другой день, чуть свет, Шарак взялся за работу, но не успел он соорудить наковальню и приладить у очага мехи, как ему уже подали завтрак. Первый раз в жизни сам Ставинский признал, что дочь его хорошая хозяйка и умеет позаботиться о гостях. Но не могло не тронуться сердце старого мельника, когда он увидел, как тревожится Малгося о мельнице, как часто туда забегает и обо всем расспрашивает Шарака. Уже меньше нравилось ему, что кузнец во время работы болтает или показывает всевозможные фокусы, вроде того, что хватает голыми руками раскаленное добела железо. Однако старик помалкивал, видя, что работа так и горит в руках мастера и что хоть он и не прочь немного потрепать языком, зато как начнет ковать, так земля стонет…
Починка продолжалась несколько дней. За это время кузнец и Мельникова дочь очень подружились; вечера они непременно проводили вместе и только вдвоем, так как Ставинский, успокоившись, снова занялся делами и на дочь меньше обращал внимания. И вот в последний вечер, сидя перед хатой на лавочке, молодая чета вела следующий разговор – правда, вполголоса, потому что так у них складней получалось.
– Так вы, пан Юзеф, живете не доезжая полмили до города, на горке? – спросила девушка.
– Вот, вот!.. На этой самой. Это где идти к лугам да где загорожено плетнем и стоят деревца, – ответил кузнец.
– А какой огород там можно бы развести! Я бы сейчас посадила свеклу, картошку, фасоль да всякие цветики, будь это мое!
Кузнец опустил голову и промолчал.
– И хата у вас хороша. Это ведь та, где колодец с журавлем?
– Та самая. Да только где уж там она хороша. Некому о ней позаботиться…
– Приведись это мне, – заявила Малгося, – я бы выбелила ее хорошенько, окна убрала бы занавесками, поставила бы горшки с цветами, а в горнице повесила бы все, какие у меня есть, картинки… Почему бы вам так не сделать? Сразу стало б у вас куда веселей!..
Кузнец вздохнул.
– Эх, Малгося! – наконец заговорил он. – Жили бы мы с вами поближе, вы бы сейчас и приохотили меня и научили, как да что сделать!..
– Ох! Да я бы и сама все вам сделала, пока вы уходите в кузницу…
– А тут такая даль, – продолжал кузнец, беря девушку за палец, – что вы, верно, не захотите оставить старика?
Теперь уж промолчала Малгося.
– Страшное дело, до чего вы мне нравитесь, это я вам по справедливости говорю!.. Эхма!.. Теперь воротишься домой, так и места себе не найдешь… Да вам-то что до этого!.. Вам поди уже какой-нибудь управляющий приглянулся?..
– Да что вы, пан Юзеф, я-то знаю, чего вы стоите! – прикрикнула на него девушка, отворачиваясь. – И никаких управляющих у меня и в мыслях нет, а только…
Она снова умолкла, но теперь кузнец взял уже всю ее руку.
– А что, Малгося, – неожиданно спросил он, – пошли бы вы за меня?..
У нее дух захватило.
– Да я уж и не знаю!.. – ответила она.
В ту же минуту Шарак прижал ее к себе и поцеловал в полуоткрытые губы.
– Ну-у-у… Ну вас с такими шутками! – обиделась девушка, вырвалась из ею объятий и, убежав в хату, задвинула дверь засовом.
В эту ночь они оба не спали.
На другой день завинтили последние винты и открыли шлюзы. Поток воды с шумом хлынул на высохшие со скуки колеса, они поколебались и завертелись. Мельница отлично работала!..
Ставинский прикусил губу, чтобы не выдать своих чувств, но у него руки дрожали от радости. Он все осмотрел, отругал батраков, наконец пригласил кузнеца в хату для расчета и поставил бутылку меду.
Пока он выкладывал на стол новенькие бумажки, Шарак почесывал затылок и мрачно усмехался. Мельник, заметив это, спросил:
– Что, сынок, никак ты же и в обиде, что вытряхнул у меня из кармана двадцать три рубля?
– За такую починку мне бы надо с вас дочку потребовать, – шепнул Юзеф.
– Что?.. – вскинулся старик. – Так, может, девка тебе дороже денег?
– Дорого мне и то и это.
Ставинский пристально поглядел ему в глаза.
– Только сейчас я за ней денег не дам, это уж после моей смерти, – сказал он.
– Мне-то дольше, чем вам, жить на свете! – ответил Шарак и поцеловал ему руку. – Без приданого вы девку не отдадите, а мне одному до того скучно, особенно как придет зима, что…
За открытым окном мелькнула голова Малгоси.
– А ну-ка поди сюда! – позвал ее отец.
– Не пойду я… – отнекивалась девушка, закрывая руками глаза. – Вы уж сами, отец, решайте!..
Ставинский покачал головой.
– Ай да кузнец!.. – сказал он. – Ну, вижу, не терял ты тут времени даром. Что ж, коли на то воля божья, отдам я тебе девку за то, что ты мастер хороший и знаю, что живешь в достатке… Но смотри не обижай мое дитя, а то этою я тебе не прощу…
Несколько недель спустя сыграли свадьбу Малгоси с кузнецом, причем изрядно поели, выпили и поплясали. По этому случаю помирились двое издавна враждовавших соседей, а перессорились четверо. Один из батраков Ставинского, слегка подвыпив, поклялся, что утопится с горя, и утешился лишь тем, что выпил еще основательней. А какой-то хозяин, давно уже давший зарок не пить водки, невзначай упал в пруд, за что и получил от своей супруги энергичное внушение. В день свадьбы кривоногий столяр, добивавшийся руки Малгоси, так же как и непрестанно ухмыляющийся владелец ветряка, наперебой рассказывали знакомым и незнакомым, что девушка-де с изъяном, а отец ее отдает деньги в рост и ворует из мешков зерно у людей, чем и отпугнул всех от своей мельницы. Покуда оба отвергнутых жениха уверяли, что никогда бы не женились на Мельниковой дочке, новобрачные уехали к себе в кузницу…
Тут Малгося свято выполнила данное кузнецу обещание: побелила хату, увила ее плющом, убрала внутри картинками и всевозможной утварью, а также развела прекрасный огород на горке, спускавшейся к лугу. Под ее присмотром увеличился достаток кузнеца, хата стала выглядеть, как шляхетская усадебка, а сам Шарак обзавелся новым кожаным фартуком таких гигантских размеров, что из него можно было выкроить двух порядочных варшавян, да еще кое-что осталось бы на варшавянку…
За этими делами в доме молодых незаметно прошел год. Весной прилетели аисты, поселились в старом гнезде на крыше гумна да как принялись курлыкать, так в конце концов и накурлыкали маленького Стася.
В этот день Шарак запер свою кузницу, а дед Ставинский без седла прискакал за милю с гаком и от переполнявших его чувств расплакался, увидев толстого, розового внука, у которою на ручках и на ножках было столько же ямочек, сколько косточек, что не мешало ему орать так, словно с него кожу сдирали.
Очутившись в подобных обстоятельствах, прекрасные дамы завешивают окна плотными шторами и, призвав на помощь всевозможных кормилиц – искусственных и естественных, месяц с лишком отдыхают, словно они сотворили небо и землю; все это время они утруждают себя лишь тем, что принимают в кружевном неглиже поздравителей и поздравительниц, болтающих вполголоса по-французски. Такого рода фокусы Малгосе были неизвестны, а потому уже через сорок восемь часов она взялась за работу, а болел за нее дед – разумеется, от радости. В несколько дней он глубоко изучил своего внука, открыл в нем выдающиеся способности к мукомольному делу и первый признал, что даже у шляхты ему не случалось видеть такого умного ребенка, как Стась!..
Между тем новорожденный пребывал в интересной, исполненной тайн стадии младенчества, которая подчас смутно вспоминается нам в сновидениях, как бы приоткрывающих завесу в подсознательную жизнь.
Представьте себе простого человека, на которого вдруг свалились все социальные проблемы. Тут и вопросы искусства и промышленности, философские и аграрные, преступления и добродетели, а наряду с ними множество дел, от которых зависит собственное его существование. Все это он должен привести в порядок, разграничить личное и общественное, за один час научиться, что делать в ближайшие часы, и не упасть под бременем трудов!
В таком положении очутился однажды Стась. После долгого сна, предшествующего вступлению в жизнь, на него сразу обрушился ураган впечатлений. Воздух раздражал его легкие и кожу, перед глазами прыгали краски – белые, серые, синие, зеленые, красные, разных оттенков и во всевозможных сочетаниях, а вместе с ними и тысячи форм – одушевленных и неодушевленных. Он слышал разговоры людей, скрип собственной колыбели, бульканье кипящей воды; слышал, как жужжат мухи и скулит щенок Курта. Ощущал неудобство от давивших его свивальников, от колебания поминутно менявшейся температуры, наконец – ощущал голод, жажду, желание спать и движение собственных конечностей. Все это беспорядочно, хаотично, назойливо бурлило в его крохотном, едва пробуждающемся существе. Он не понимал, откуда является голод и откуда белый цвет или грохот молота в кузнице. Но это утомляло его, и бедняжка хныкал, дрожа от холода. Единственной его усладой был сон, который то и дело прерывали, да еще те минуты, когда он мог сосать. И он сосал, как пиявка, спал и кричал, а взрослые люди качали головой, сокрушаясь над его немощностью!.. Вы слышите?.. Немощной называли личность, которая, очутившись в этом страшном хаосе, обязана была разрешить столько проблем!..